Документальное повествование о художнике Михаиле Николаевиче Аржанове (1924-1981)
Опубликовано в журнале ВОЛГА-ХХI век, номер 7, 2007
Памяти Ирины Николаевны Пятницыной,
искусствоведа, первого исследователя творчества Аржанова
Ивестен и любим он стал лишь после смерти – первая персональная выставка его живописных работ состоялась в 1984 году, к 60-летию со дня рождения, в Саратовском художественном музее имени А. Н. Радищева, где он проработал 10 лет реставратором и заведующим реставрационным отделом. При жизни Аржанов не имел такой возможности – был “запретным” художником с ярлыком “формалиста”. В андерграунде он оказался, безусловно, из-за дружбы с Н.М. Гущиным, но к потенциальным диссидентам был причислен ранее – по фактам своей биографии, о страшных подробностях которых он так и не узнал при жизни.
Потом были еще выставки, каталоги, статьи в прессе и научных сборниках, телепередачи. Статья о творчестве Аржанова с репродукциями его работ, можно сказать, открывает новую “Энциклопедию импрессионизма и постимпрессионизма”, вышедшую в 2001 году.
И все-таки – “его еще не знают”. Заключила эти простые слова в кавычки как цитату из одной из последних по времени публикаций статей об Аржанове (газета “Богатей!”, 1 апреля 2004г.). Они справедливы как для творчества художника, так и, особенно, для постижения его личности.
Строго говоря, эти две ипостаси – творчество и личность – разделять нельзя: в творчестве отражена, точнее – растворена личность. И к Аржанову это относится сполна. Тем не менее, вербальное декодирование личности не просто, неизбежно неполно и неконкретно, не исключает субъективность толкователя и несоответствие замыслу художника. Неоспорима поэтому ценность дополнительных источников, особенно документальных. К тому же они зачастую могут раскрыть личность художника с другой стороны, так сказать, не уместившейся в пространство творчества.
Из 20 лет нашей совместной, супружеской, жизни едва ли не треть этого времени приходится на разлуки. Не общаться в них мы не могли, будь то длительные (2 года моего учительства в Якутии и 3 года учения в Москве) или сравнительно короткие (например, ежегодные стажировки Михаила Николаевича в Москве по реставрации, различные командировки, экспедиции и т.п.). Осталась обширная двусторонняя эпистолярия (к сожалению, частично утрачена). Фрагменты писем служат основой документальности повествования, но не ограничиваюсь ими.
Архив М.Н. Аржанова в настоящее время хранится в Бременском университете в Германии (HA FSO Bremen, F.172. Историч. архив Восточно-европ. ин-та при Бремен. ун-те. Ф.172/ М. Аржанов).
Цельность и нежность
б Аржанове мне уже доводилось рассказывать, чаще всего спонтанно, на обсуждениях выставок его живописных и графических работ, вечерах памяти. Однажды мне предложили выступить с сообщением о нем на солидном форуме, научно-практической конференции в формате Всероссийских научных чтений, посвященных Б.Л. Яворскому, на Собиновском фестивале, проводимом Саратовской государственной консерваторией имени Л.В. Собинова. Обдумывая его (сообщения) построение, я стала искать то единое слово, которое одновременно являлось бы характеристикой человека и его творчества, мирочувствования и отношения к жизни, его философии, мировоззрения. У меня даже появился свой “плеер” без науш-
ников: в сознании постоянно звучал романс “Хотел бы в единое слово”.
Обнаружила, что не я одна задаюсь этим вопросом. Друзья и ценители его творчества, люди круга общения Аржанова интуитивно, а писавшие о нем – сознательно искали такие ключевые слова. И находили. “Цельность”, “глубина”, “лидер”… Одна пожилая женщина, соседка по подъезду, в день похорон Михаила Николаевича обронила со скорбью: “Какой нежный человек умер”. Еще одно ключевое.
Виктор Чудин, художник и друг Аржанова, будто соглашается с этой простой, далекой от искусства женщиной: “Он был приветливый, открытый, теплый – это и качество его работ. Это проявлялось во всем, даже в мелочах. Какой бы предмет он ни брал в руки – проволоку, деревяшку, папиросную пачку – получалась живая, теплая вещь…Предельно острая, изысканная подача (о живописи – М.Б.). Даже у Дега нет такой степени тепла, чтобы роднило, брало за душу. Михаил – это чудо”.
Самое объемное все-таки – цельность. Цельность натуры и целостность личности. Эти две категории близки, почти синонимичны, толкуются в словарях как “внутреннее единство”, “синтез определенных качеств”. И, естественно, присутствуют во всем: в поступках, в творчестве в целом и в одной работе, в суждениях – “как в капле – океан”. Вместе с тем провоцируется обратный логический ход – к разъятию единства на его составляющие и взаимопроникающие.
Труднейшая задача. На уровне житейско-психологическом она и не ставится, так как цельность скорее ощущается, чем объясняется, принадлежит более к подсознанию, чем к мышлению. Не отваживаются на ее решение и искусствоведы.
Но в одной публикации об Аржанове такая попытка предпринята, и, нахожу, достаточно удачно, т.е. точно и убедительно, – в статье Н. Свищевой “Противостояние” (газета “Богатей!”, февраль 2000г., №3).
В письмах М.Н. Аржанов раскрывает (объясняет) себя сам. И становится ясно, “из чего сделана” его цельность.
Подтверждение сказанному текстами первоисточников начну как своего рода перекличку двух хорошо знавших и понимавших друг друга людей.
Наталия Иннокентьевна Свищева (1938–2002) – известный в Саратове театровед и искусствовед, журналист, несколько лет проработала бок о бок с Аржановым в Радищевском художественном музее. Ездила (точнее, плавала на лодке) вместе с ним в экспедиции по Волге в поисках икон и других произведений древнерусского искусства, в тандеме они были “мозговым центром” в борьбе против рутины и идеологического коленопреклонения во внутримузейном катаклизме, результатом которого явилось групповое увольнение восьми сотрудников, по тем временам дело громкое и опасное. (О “войне” в музее – отдельный разговор, и здесь я его не начну).
Н. Свищева о живописи Аржанова: “Вода, деревья, трава, облака – все, что нескончаемо движется и дышит, – стали его натурой. Его до боли волновал гнущийся под ветром камыш. И еще – меняющие выражение лица людей, которые были ему близки и дороги. Он дерзко или смиренно, но желал уравнять их в правах перед лицом вечности с облаками, ветром и водой”.
М.Н. Аржанов: “В древности (на Руси) вообще не бытовало никаких понятий вроде “искусство”, “эстетика” и пр. Это было дело равное сеятелю, каменщику, отцу и матери”.
Аржанов предпочитал руководствоваться представлениями предков, а современные идеологические маяки для искусства и идолы, вроде “НТР и искусство”, его, мягко говоря, не устраивали. И говорил (писал) он об этом – жестко.
Из того же письма: “Научно-техническая революция меня не восхищает, а наоборот приводит к мерзейшему состоянию духа, т.к. в этой революции пока что видна только гибель человека в тех понятиях, в которых мы до сих пор его мыслим. Вообще фетишизация это обратная сторона т. наз. прогресса. Понятие же “прогресс” это недавняя выдумка самодовольного буржуа, а “либерте, эгалите, фюнтарните” оказались нужными для того же “прогресса”. Вчера холодильник, а ныне западногерманский магнитофон – предмет вожделений. Искусство в еще большей степени используется для растления человека. Поэтому неспроста везде и всюду им пытаются управлять и “направлять” его. Хотя по своей природе то, что есть истинное, это не “искусство”, а самовыражение духа, сама жизнь… Теперь это сама по себе автономная категория. Искусство, что проститутка, может отражать жизнь (если заставят), может не отражать (если купят). Это тоже результат “прогресса”. До сих пор общество без бога было невозможно. Но бог как дух – как прекрасная истина похоронен. Нейлон, имя вчерашнего бога, завтра будет научно-техническая революция, послезавтра “искусство” как “онирофильм”…”.
Страстностью своего неприятия современного состояния растления человека, в котором участвует искусство (в приведенном фрагменте письма), Аржанов несколько отвлек, увел меня от тезиса “целостность его личности”, не позволив прервать свой текст. Возвращаюсь к нему.
В письмах Аржанова живет множество персонажей. Это не только люди, но и Волга, Лодка, Детство, Погода, Живопись, Книги, Музыка, Любовь, Работа (Реставрация). Они не выстраиваются им в иерархию, а когда Аржанов оказывается перед необходимостью выбора, отказа от одной из ценностей его жизни – он страдает.
“…Я уже успел много сделать тебе больного, может быть будет и еще больнее, но это не потому, что я не хочу уберечь тебя от неприятного, а потому, что я действительно не могу быть кристаллом, потому что я слаб разумом, наверное, и нет у меня воли. Воля – та, которую я наблюдаю, например, у Николая Михайловича (Гущина – М.Б.), меня не устраивает, ко мне она не привьется. Это воля “сильного” человека. А я могу только любить и позволяю поэтому часто выкручивать себя. Мне только не все симпатичны. Это меня спасает. Драться я могу до последнего, не за себя, а за свою любовь – ты ли это, друг или живопись…”
Из того же письма: “Ты, наверное, представляешь, что должен я чувствовать, когда утром, провожая меня, Ируська после безнадежных просьб взять ее с собой на работу, бредет, ковыляя, обратно к дому, с трудом одолевая кочки. Мне кажется тогда, что хоть у черта за пазухой, а только с ней я буду по-человечески чист. “Кристальное” из меня уже не слепишь – слишком исковеркана моя жизнь. Кристаллик это ты – моя радость и моя тоска.
Ведь я до сих пор не знаю, что лучше: с тобой без Ируськи или с Ируськой без тебя. Одинаково страшно, одинаково тошно” (Ируська – дочь Аржанова в первом браке. В два года она перенесла полиомиелит, последствием чего осталась хромота. В год написания письма ей было 6 лет. – М.Б.).
По-человечески чист… Человеческие качества и состояния жизни, ценимые им и близкие ему “по убеждению и по духу” (его слова), – проявлены (непроизвольно, конечно, со стороны Аржанова) во многих письмах. Например, в письме с рассказом о знакомстве с семьей Кропивницких:
“Сегодня у меня был день, насыщенный впечатлениями до предела. С часу дня собрались мы у Савеловского вокзала (несколько человек) и поехали в Лианозово. В Лианозове мы часа два были у Оскара Рабина, который показал нам свои вещи (что-то среднее между экспрессионизмом и сюрреализмом), картины этого года в основном натюрморты на фоне города (бутылка-селедка, две бутылки, три бутылки, цветок и фотография, электрическая лампочка, очки, окно, через которое виден город или улица, или крыша дома с котами, дорожные указатели, цветок на фоне иконы с московскими чудотворцами и т.д.). Но это надо видеть. Написано все очень крепко, хотя и в одной гамме серо-оранжевой. Мне лично понравились три вещи, остальные ничего не прибавляют к его идее. Сам он очень симпатичен – лысый, худой, но лицо свежее, хотя он не молод. От него мы поехали к его тестю, это уже на Долгие Пруды (собственно, автобусная остановка называется по имени села, название которого выпало у меня из памяти). Это старинная дворянская усадьба, с которой (мне думается) не один бытописатель помещичьей жизни списывал внешний вид. Сохранилось почти как на старинной гравюре. В широкой неглубокой долине – шоссе, по сторонам которого друг против друга село с церковью на гребне холма в сосновом бору и помещичья усадьба в лесопарке, который спускается к прудам, через которые от шоссе идет плотина с остатками деревьев, которые шпалерами стояли по обе стороны плотины. Эта усадьба несомненно строилась по плану архитектора-классика, и мне кажется, это место больше других имеет право быть заповедным. И вот на том же холме вправо от усадьбы несколько домов. В крохотной комнате (метров 9) мы находим трех художников (подлинных), супруги-старики и сын лет 45–50. Все абстракционисты.
Правда, сам Евгений Леонидович Кропивницкий не совсем “чистый” (похож немного на Ивана Никитича Щеглова, как человек), а его жена и сын – уже безусловные абстракционисты. Сын живет в городе (мы еще сходим к нему), зовут его Львом. Оказалось, что Николай Михайлович знаком с ними, и у Льва есть две его вещи, но они его называют поздним импрессионистом. (Я смеялся про себя, когда представил Н.М. – как он будет принимать мой рассказ и их характеристику его, ведь он почему-то никогда не хотел сказать, с кем он знаком в Москве).
Хочешь знать, как они живут? (Да, Кропивницкий-старший назвал еще 3-х художников очень интересных: Цебина, Пологовского и Харитонова). Так вот: они живут, как, вероятно, жили все подлинные художники – духом. Работать – негде, даже вещи негде складывать, и все-таки они существуют. Кропивницкий – еще и поэт, и музыкант. Одеваются, как крестьяне, и быт весь, как у самых бедных, и только комната, в которой книги и великолепные тонкие вещи на стенах говорят о том, что это люди высокой культуры, а когда слышишь, вдруг, как старушка, ничем внешне не отличающаяся от моей матери (портнихи для бедных), тихо беседует с сыном об экзистенциализме (деревня и Сартр), то хочется остаться у них и никуда больше не идти, начинаешь вдруг переживать то состояние, которое испытывал я когда-то перед картинами Рембрандта или в детстве, когда я, набегавшись за день, не знал, куда идти, к матери или бабушке – я любил их равно. Одна московская художница, бывшая с нами, всю дорогу допытывалась, что это такое – экзистенциализм. Вот какие это дебри – Москва, я начинаю верить в то, что это истинно великий город.
Я так жалею, что ты не со мной сейчас, ведь такой бурной погоды в искусстве давно не было. В пути и у Рабина только и было разговоров о том, чем кончится сражение между людьми настоящей культуры и узурпаторами академиками во главе с Серовым завтра в ЦК. Говорят, что Н.С. Хрущев кому-то, опамятовавшись, бросил фразу: “С Пастернаком мне свинью подложили”. Очень долго писать, поэтому лучше расскажу все в другой раз, как здесь проходили события и чем в конце концов это кончится. Мне, да и всем, пожалуй, ясно, что тот бой, который может завтра произойти, внешне ничего не изменит, но сдержит правых. Дело в том, что завтра в ЦК или в правительстве будут заслушаны и правые, и левые, которых представлять будут, с правой – Серов и пр. официозные, а за левых Илья Эренбург и другие известные деятели, которые якобы написали письмо-протест или жалобу правительству на Серова и всю его братию. Скульптор Неизвестный, который примкнул к так называемым абстракционистам, один вел себя умно, мужественно и отстоял честь, в сущности, всех левых. Так как его вещи смотрели позже, то он, возможно, имел время собраться духовно и взять себя в руки. Хрущев ему прямо сказал: “Вы мужественный человек, и я поддержу то, что у Вас “ангельское”, а черта мы постараемся выгнать”. (…). В этом конверте я посылаю тебе сразу три письма. Это в некотором роде мой дневник, так что я прошу сохранить пока эти письма”.
От драматически напряженных “персонажей” и “сюжетов” переключусь на более спокойные, относительно спокойные – потому что спокойствие как состояние души не было свойственно Аржанову.
Волга, лодка, деревья, погода
ез Волги, наверное, не было бы Аржанова. Маленькая Иринка была убеждена, что Волга – собственность отца, как у нее есть свои игрушки, “твоя Волга” – говорила она. Лодка – часть Волги, и еще наш с Михаилом Николаевичем дом – в самом прямом смысле, во всяком случае была таковым длительное время. Лодок за 20 лет у Аржанова было несколько, но всегда это была Лодка. И нашей первой встречей мы обязаны лодке. Однажды весной Николай Михайлович Гущин пригласил меня ремонтировать его лодку, которая стояла во дворе родительского дома Аржанова. Здесь и обратил внимание запоздавший к началу работ Аржанов на “Гавроша”, как мысленно назвал он меня, – в азарте работы Гущин не сразу представил нас друг другу. Гаврош был в немыслимо широких шароварах и куртке с мужского плеча – рабочее облачение, с серьезным рабочим инструментом – молотком, – потому и “Гаврош”.
Одна из ранних дневниковых записей (30 августа 1952г.):
“Последний день календарного лета. Да и по погоде видно, зори холодные. В понедельник был на Волге, в Затоне. Купался, наверное, в последний раз. Сделал два наброска пейзажа. День был серый. Небо в плотных серых облаках, но с разрывами. Ветрено слегка. Этот трудовой берег может дать столько жизни пейзажу. Горы лесу, дрова, камни, мел. Баркасы, лодки, автомашины, тракторы и проч. Рабочие в майках или только в штанах коржат и вытаскивают бревна трактором прямо без полозов по скольз-
кой и блестящей мокрой земляной дороге. Симфония, которая кончается вечером. Тихо-торжественно ветерок уступает тишине и прохладе. Ребятишки стайкой сворачивают с дороги и идут на Тарханку рыбачить на ночь. Сторожа и рабочие варят ужин, художник торопливо рисует великое чудо творения природы, сумерки. Недлинный отдых с цигаркой, и надо идти домой, чтобы в сутолоке мелочных занятий умерло последнее воспоминание об этой поэзии.
Великое наслаждение было смотреть творчество человека (у Ник. Мих. Гущина). Но это ничто не заменит. Здесь ты сам приготовляешься к творчеству, а это самое приятное, главное оттого, что еще не отравлено муками бессилия. А бывает разве художник победителем?”
Из писем: “У нас второй день морозов. Вчера я с Геной (братом – М.Б.) поехал ночью уже на Гуселку. Боже, какая была фантастическая ночь. Ясность беспредельная, когда открылась Волга с холма, Луна полная, Ветер холодный, но сухой свистит, и если одет тепло, то только радует такой ветер – свежий, чистый. А под яром тихо и одна моя лодка на воде стоит…”
Лодка, особенно деревянная, требовала постоянного ежесезонного ремонта. В письмах не одна страница посвящена этому занятию. Но это времяпровождение для Аржанова – не одна тягостная необходимость, а живая, пульсирующая жизнь:
“Лодку я ремонтирую капитально, поэтому нужно было достать дубовый чурбак, изогнутый определенным образом. (На это ушло у меня несколько вечеров) и прочие материалы. От работы только устаешь, а когда чего-нибудь нет, то нервничаешь. Еще наверное затрачу недели две на ремонт, но зато лодка более чем наполовину будет совершенно новая. На будущий год я ее обошью новыми досками, поставлю новый ахтерштевень и киль, и лодка будет совершенно свежая, причем лучше, чем она была с момента рождения. Скоблить мне помогали Слава Лопатин и Саня Санников (саратовские художники – тогда, в 60-е, молодые, только закончившие художественное училище. – М.Б.). Главное я уже сделал. Сегодня все ноет, но эта усталость мне на пользу. Нервы у меня встали на свое место. За один день я отдохнул, а ведь работал от 6 до 9–10 часов. Прыгал без конца с лодки к верстаку, от верстака на лодку. Но теперь я могу смело строить корабли”.
“… завтра я снова еду на Гуселку дней на 5… Святое ремесло – корабельный плотник. Я немного передохнул и чувствую, как с меня сошла вся скверна, а ведь в апреле меня качало и трепало так, что все немило стало. Я умею сам себя лечить пока. И физически я окреп уже”.
С деревьями у Аржанова были свои отношения. Он не просто их писал как красивую натуру, он всматривался и вслушивался, пытался понять и проникнуть в их жизнь. Мне не раз довелось быть свидетелем этих их отношений. Напротив нашего жилища – одно время мы жили в частном домике моей мамы на Агафоновке – рос дуб, и Михаил Николаевич подолгу смотрел на него, вынося для этого на крыльцо стул. Он восхищался его живой силой: дубу мешал дом, у которого он рос, и он пробил крышу дома, стремясь выпрямиться. Особенно в грозу было не оторвать Аржанова от этого занятия. Или еще: однажды, когда мы с детьми летом жили в палатке на Свияге (под Казанью), Михаил Николаевич пошел побродить по берегу. Спустя часа два я забеспокоилась и отправилась на поиски. Обнаружила его совсем недалеко, метрах в пятидесяти от нашей стоянки, за поворотом реки. Он сидел и смотрел на дерево, искривленное, зацепившееся корнями за каменистый клочок обрывистого берега. “Какая биография!” – сказал, когда я подошла. Интонация была – потрясения, уважения и восхищения. А двух часов он просто не заметил.
“Если будет мастерская и ты со мной, буду писать тебя и знакомых. Пейзаж и портрет – вот и все. Картины не для меня. Сюжеты – это липкое и скользкое. На одной голове можно сдохнуть, одно бы дерево написать: или просто, чтобы оно пело?”
Живопись. Графика. Творчество
творчестве – много. Почти в каждом письме. В приведенных фрагментах это уже прочитывается. Работал всегда, даже когда не было сколько-нибудь сносных условий: если не живописный этюд, так зарисовки, наброски, “графический дневник”, рядом малые дети на его попечении – рисунки для детей и с детьми.
Творчество в письмах отразилось по-разному: то как сообщение о работе над конкретным замыслом, портретом, этюдом, то подспудно – в рассказе о событиях дня, настроении и т.п.:
“…Я все еще пишу Алешку, живопись получается интересной, а композиционно – дрянь. Начал я необдуманно, а теперь трудно организовать, но я все же добью его в характере, очень хочу научиться писать портрет”.
“…Сейчас кончился очередной сеанс с Алехи. Что-то завяжется, и снова не могу довести и бросить жалко, столько я его мутузил. Завтра еще, наверное, попишу и брошу. Живописно довольно, но как-то скучно. Может быть, сегодня он повеселее (этюд) стал”.
“…Вчера начал писать Наташу. Пока сделал три наброска, из них один более всего в характере и по остроте – приятен, второй я записал сегодня другим (с Татьяны) и сделал с Наташки еще. Пока не найду самого нужного в композиции и рисунке, писать не начну. Если найду, то может получиться интересный портрет, т.к. Наташка очень интересная внешне. Вся беда в том, что очень легко впасть в шаблон. Временами она, как картинка, и это меня отпугивает, а острые моменты почти неуловимы”.
“…Если эта зима меня не доломает, то может быть я еще и сделаю что-нибудь… Вчера я рисовал с Наташки Л., но измучился днем, так туго у меня рисунок идет…”.
“Шлю тебе привет и свой первый опыт в линогравюре. Если присмотришься, то кое-что разберешь. Делал я ее так, для физзарядки. Ночевал я в музее, а утром проснулся рано и до прихода Володи (Владимир Солянов – художник, реставратор, друг – М.Б.) сделал рисунок, а потом после обеда, когда у нас шло очередное сражение в шашки, я нарезал доску и напечатал 5 листков. Нет валика для краски и краска плохо приготовлена, поэтому печать очень скверная. Я еще, быть может, кое-что дорежу на доске и отпечатаю получше, тогда пришлю еще”.
“Заходил к нам Иннокентий Михайлович (И.М. Свищев – математик, отец Н. Свищевой – М.Б.). Мы с Нонной (Нонна Валерьевна Огарева – искусствовед, научный сотрудник музея – М.Б.) обедали и он с нами поел. Рассказывал о своих путешествиях. С каким аппетитом этот человек прожил жизнь! Он так поджег меня, что захотелось бросить все и побродить просто, но тут же я почувствовал, что не смогу просто ехать ловить рыбу и т.д. Без альбома, без красок – не смогу”.
Есть дневниковые записи. Вот одна из ранних:
“10 дней писал этюды, не думая ни о чем больше. Какое наслаждение! Да еще рядом с таким богом, как Н.М. Гущин.
Мне казалось, вот он все открыл, а ему так же трудно, как и мне, достичь своего.
Писали с лодки, под вечер. Он писал солнце и воду. По-моему, сильно, а он через два дня записал его совсем. Когда кончили писать, он с удовольствием произнес: “Какая же трудная штука – живопись!”
Жизнь между двух миров – повисла как звезда,
Меж ночью и зарей на крае небосклона,
Как мало знаем мы: зачем идем? куда?
И созданы зачем? А бешеное лоно
Потока времени уносит без следа
Нас – пузыри. Исчез один средь миллиона, –
Другой из пены лет вскипает. И среди мглы
Гробницы павших царств – как зыбкие валы”.
Выскажу одно суждение по поводу этой записи. Мне представляется, что ее содержание приоткрывает одну из “тайн творчества” – его начало: минуты творчества возникают из восприятия окружающего и затем накладываются на него, одновременно интерпретируясь сознанием (в данном конкретном случае – возникшими в уме строками Шекспира).
Вообще-то дневников, в привычном значении, Аржанов не вел. Но потребность такая существовала: некоторые письма просил сохранить как дневники (в одном из приведенных выше писем такая просьба есть). Или записывал пришедшие мысли на подвернувшемся под руку клочке бумаги, даже на папиросных пачках с оборотной чистой стороны. Чаще же роль дневника выполняли наброски, едва намеченные рисунки, сделанные “на бегу”, проездом и т.п. Собрав вместе, я назвала их “графическим дневником”.
И всегда учился, ставил перед собой художнические задачи – на дальнюю или ближнюю перспективу.
“…Теперь я думаю, что мне будет очень легко, если я сумею одолеть абстракцию сам, один, в чем, впрочем, я совершенно не уверен. Второй год я подошел к рубежу и остановился. Теперь или я одолею абстракционизм, или скачусь в болото…В прошлом году я как-то поддался общему давлению и начал скатываться к компромиссу. Теперь я вижу, как я застопорился, и боюсь, что дорого мне придется заплатить за отступничество от своей программы. Ведь я уже в 59г. подходил к кубизму. Это было в моей программе самообразования, а Н.М. (Гущин – М.Б.) вдруг решил, что нам с Виктором (Чудиным – М.Б.) следует остановиться и сделать что-то компромиссное, я теперь так раскаиваюсь, что послушал его. Хватит с меня его руководительства, теперь я только советуюсь с ним, потому что он уже заявил, что хватит с него живописи, старое надоело, а абстракцией заниматься поздно. Он прав…” (1962г.)
Был строг и скромен в оценках своих успехов:
“…Сейчас я прочел одну утешительную строчку у Делакруа: “Я открыл живопись, когда у меня уже не было ни зубов, ни здоровья”. Возможно и я доживу до такого трагического и светлого момента, ведь подойти – и это что-то уже есть…”.
Любопытно суждение В. Лопатина о строгости самооценки Аржанова: “Интересно, как Миша, глядя на свою живопись, не мог, чтобы не критиковать ее. Он находил там недостатки, упирал на них: тут я учусь, тут я осваиваю, тут преодолеваю… Да, – подумал бы об Аржанове озабоченный карьерным ростом художник, – человек совсем не умеет себя, как принято ныне говорить, “правильно позиционировать”. К чему окружающим, среди которых бывали и вовсе неблизкие люди, знать о его сомнениях?”
Но Аржанов отнюдь не самоуничижался:
“…Завтра, наверное, в основном, будет закончена развеска в советском отделе, и ты знаешь, Николай Михайлович нашел очень приличное место для моей (“Зимний пейзаж” – М.Б.) и держится она здорово, сильная и тонкая довольно по цвету, да и настроение есть. Обидно теперь, что я получил за нее гроши. На приставном щите налево от входа только моя и “Дворик” Ивана Никитича Щеглова. Но лучше всего она смотрится из другого зала. Расстояние для нее ничто. Больше я таких скромных подарков не буду делать даже музею, пусть лучше все останется тебе. Только потому, что какие-то мазилы вроде Бородина получают впятеро больше за дерьмо. Я тоже мазила, но, по крайней мере, в сравнении с кем потолще…” (“скромный подарок” – Михаил Николаевич иронизирует по поводу мизерной цены, заплаченной музеем при покупке “Зимнего пейзажа” на одной из областных “отчетных”” выставок. Тогда, в 1958 году, ярлык “формалиста” еще не стал окончательным приговором для художника, исключающим всякую возможность появления его работ на выставках. Выставка 1958 года оказалась первой и последней при его жизни. – М.Б.).
В письмах часто говорится о будущем – почти всегда, что уже сделано, казалось не вполне совершенным, но убежденность в своем таланте не исчезала:
“Знаю только одно – если буду работать, будет толк: все-таки кой-какой талант у меня есть”, “…если по приезде начну сразу и серьезно работать, то сделаюсь настоящим художником”. И однажды написал уверенно:
“…Все-таки у меня живопись настоящая, а она редкая, когда-нибудь людям будет нужно и то, что делал я, грешный”.
Но людям и при жизни его было “нужным” то, что он делал, – пусть небольшому, близкому кругу – тем, кому он доверял и мог показать свои работы, молодым художникам, друзьям, сослуживцам.
Подтверждением может послужить еще одно “единое”, “ключевое” слово – “лидер”, раскрытое хотя и не от первого лица, но людьми из этого близкого круга общения Аржанова.
Вячеслав Лопатин:
“Михаил Аржанов для нас приближался к эталону. Мы все как художники были…кто в лес кто по дрова. Его поведение было самым осмысленным… А лидером он был и при жизни Гущина, это принималось всеми. Он не просто контактный, он много знал, много прочитал. Это не просто “лежало” в его памяти, он применял это. Его роль получалась “злободневной”, его знания можно было применить сразу…”
Н. Свищева: “В 60-е годы он стал лидером среди тех саратовских художников, которые не желали иметь ничего общего с “партийным” искусством. Право на лидерство, которого он не искал, обеспечивалось и высоким качеством его живописи, и, в неменьшей степени, независимостью характера. Аржанов более всего дорожил свободой, ради нее жертвовал и официальным успехом, и материальным благополучием”. (Цит. по статье Н. Свищевой “Драться за любовь” – газета “Саратовские вести”, 27 февраля 1999г.)
Еще одно из высказываний критики: “Удивительно то, что Аржанов, никак не стремясь властвовать над умами, все-таки над ними властвовал… Модель его поведения была абсолютно нестандартной для провинции. В провинции как-то все больше принято упирать на интуицию, на эмпирическое постижение всего сущего. Аржанов постоянно сознательно развивался…” И, по логике высказанного, продолжу: …поэтому то, что на первый взгляд кажется удивительным, – закономерно.
Кризисы и взлеты
еожиданно у меня возникло сомнение: восприятие содержания повествования (имею в виду читателя) индивидуально и прихотливо, может не соответствовать замыслу автора…Не слишком ли “идеальным” выглядит мой Аржанов, даже с документальным подтверждением? Были ли у него творческие кризисы, действительные (объективно) неудачи? Как он с ними справлялся?
Безусловно – были. Что касается каких-либо конкретных работ, так и не удовлетворивших его, с ними он “расправлялся” решительно и скоро: записывал – т. е. использовал как живописный грунт для другой работы, многие просто отсеивал – “на выброс”. (Признаюсь: мне всегда их было жалко выбрасывать, подбирала и оформляла. Михаил Николаевич не препятствовал мне, и иногда с ними происходило “чудо”: оформленные, они оказывались не такими уж плохими, бросовыми, даже сам художник признавал эти преображения и разрешал дарить симпатичным мне людям.)
Другое дело – затяжные кризисы, когда он не мог, не хотел писать. Они случались не часто, застигали, что называется, врасплох и имели разные, внутренние и внешние, первопричины: физическая измотанность болезнями, тоска в разлуке, неудовлетворенность темпами своего художнического продвижения, порою “доставали” и бытовая неустроенность, и, в гораздо большей степени, постоянная душевная (психическая) напряженность в противостоянии официозу и его “охранникам”.
“…Все дрязги мешают работать, я фактически ничего не делаю, а если делаю, то топчусь на месте. Новое не дается просто, обязательно надо втравиться, надорваться и изломаться. Возможно, судьба бережет меня из-за моей слабости? Не хочет, чтобы я был распят, как распинают себя настоящие большие мастера. У меня была потенция, которую я чувствовал лет до 35, теперь я ее не чувствую, я уже действую в силу инерции; если я не обрету веру в себя, то инерции надолго не хватит и тогда доживать…”
“…Пока настроение у меня скверное. Не хочу изводить тебя нытьем, но временами готов бросить всякую живопись. Настоящего большого мне не сделать, а все эти упражнения не получают развития. Я топчусь на месте. Может быть, оттого еще кажется, что я слишком упустил много времени. То, что я делаю сейчас, мне кажется, я давно уже должен был это уметь. Глуповатым художникам легче, они верят в себя и достигают больших результатов. У меня бесконечные сомнения и пересмотры путей. Теперь я смотрю на свои старые (иные) вещи с некоторым удовольствием. В них по крайней мере есть искорка святого неведения и веры. А сейчас я чувствую и знаю, как мало я умею и знаю.
Все-таки – нытье”.
“Вероятно я болен – психически. Может, я слишком рано начал писать, но был позыв, а начать не начал, потому что этюды надоели, да и ни к чему, а на серьезное я не способен наверное. Два дня что-то толкалось в голове, а потом ушло и осталась горечь и вот эта гнуснейшая тоска. Я искупался в понедельник (+10 о), на время парализовано было колено правой ноги. Мне кажется, что в один прекрасный момент я развалюсь и будет у тебя обуза, а впрочем нечего гадать, прости, что пишу одни жалобы. Но ты просишь, чтобы я не боялся писать тебе все. Пишу, потому что тоска ли, или еще как назвать – не знаю – но снова что-то давит. Может быть, просто – живу без радости… Я никуда не иду. Ничто не зовет. Все делаю остервенело, но равнодушно. Писать не могу – ничего не волнует по-настоящему. Никому не завидую. Виктор (Чудин – М.Б.) не пишет, другие мне почти неинтересны”.
О противостоянии:
“Вчера я отправил тебе письмо, не хотел распечатывать, а надо было дополнить. Дело в том, что пока я смывал с себя недельную грязь и стирал белье, наверху шло заседание выставкома. (В мое двухгодичное пребывание в Якутии Михаил Николаевич жил в музее, в подвальном помещении, где находилась реставрационная мастерская. “Сплю я на холстинах на реставрационном столе, как оперируемый, в корчах…” – сообщал он мне в другом письме. Там же, в подвале, была душевая. – М.Б.) Очень бурное (заседание – М.Б.), так как решали вопрос снимать (т. е. исключить из экспозиции отдела советской живописи – М.Б.) Юстицкого, П. Кузнецова и известного тебе Аржанова или не снимать. Музей в лице Н.И. Оболенской, В.Ф. Завьяловой и художники Бобров и Жуков хотели отстоять, но так как банда была большая, то проголосовали и сегодня преподобную троицу сняли. В отношении меня – это бандитизм, у них нет аргументов, и сработал механизм голосования, как в ООН. Лично меня это не затрагивает, но принципиально я, да и другие, просто в недоумении: что же такое реализм, если мой добропорядочный пейзаж считается уже не реальным? Сам факт неучастия в этой выставке тоже еще ничего не говорит, но я думаю, на этом они не остановятся, и возможно меня вышлют из Саратова. Не удивляйся. Есть некоторые предположения на этот счет, которые строятся на некоторых непонятных действиях, наблюдаемых в художественных учебных заведениях. В Московском институте имени Сурикова исключили несколько студентов, у нас в СХУ тоже исключили двоих с 5 курса и одного с 3 курса. Я думаю, что какие-то мудрецы придумали (применили) давно известную целую программу репрессий в новой форме. Посмотрим, как будет все это развиваться дальше. Потихоньку можно жить конечно при всяких обстоятельствах, но я уже не могу. Мне и раньше не терпелось, а теперь я просто не в силах видеть всех прохвостов, которые, прикрываясь демагогическими фразами, душат все живое, объявляя не советским, не нашим. Протаскивают и защищают натурализм и всякие обветшалые формы под флагом борьбы с абстракционизмом. Закрывают глаза на то, что самое реакционное течение в Америке как раз и есть натурализм, который используется там именно для официальной империалистической пропаганды. Абстракционизм не может (в силу того, что это оружие, которое не стреляет) служить для пропаганды и агитации только потому хотя бы, что он ничего, кроме игры форм, не выражает. Другое дело – сюрреализм.
А у нас свалили все в одну кучу, назвали абстракционизмом и давай ломать, а в провинции особенно”.
Один из тяжелых кризисов – в конце 60-х годов, – очень мало пишет. Связан был с получением новой информации о деяниях советской власти. Бывая на стажировках в Москве, он останавливался у Николая Борисовича Кишилова (заведующий древнерусским отделом Третьяковки), в чьей домашней библиотеке были книги, которые у нас стали печататься только в перестроечное время. Лидия Чуковская, Лидия Гинзбург, тексты политзаключенных. Жена Кишилова – француженка, у нее был доступ к таким изданиям. “Многознание умножает печали” – словами известной мудрости святого известил меня тогда о своем чтении Аржанов. Он был открыт всем болям мира, и новые знания повлияли на его состояние. Потом во время отпуска Аржанов съездил в Пермь, познакомился с репрессированными, побывал на местах лагерей. В то время репрессированные начали возвращаться и в Саратов. Все это утяжеляло бремя нового знания.
Если бы Михаил Николаевич знал подробности судьбы своей семьи, кризис, вероятно, был бы еще глубже. Ему известно было лишь то, что его отец был раскулачен, а его корреспонденция перлюстрируется (одна родственница служила на главпочтамте). Родители скрывали от детей какие-либо подробности. Такого рода умолчания были типичными в доперестроечное время. Родная сестра Михаила Николаевича, а потом и я, узнали о семейной тайне, уже перешагнув в XХI век. Я оказалась причастной к ней, потому что пыталась составить генеалогическое древо рода Аржановых и “вышла” на единственного еще живого свидетеля трагических событий. Двоюродная сестра Михаила Николаевича Римма Петровна Латышева обладала уникальной памятью и знала все о каждой “ветви древа”. Она-то и поведала мне…Но здесь я не буду воспроизводить ужасающую картину тех событий – я пишу не биографию, коснусь только сути. В завершение зверств при раскулачивании (сожжено было все, и живые лошади – у отца будущего художника был небольшой конный завод, любимый рысак, деда три дня держали в погребе, и он через несколько дней умер, и другие жуткие действия), весь род (!) Аржановых был приговорен к полному уничтожению. В исключение попала лишь одна родственница, бывшая замужем за конюхом (диктатура пролетариата!). Семья отца Михаила Николаевича скрывалась от исполнителей, переезжая из села в село и районные города Саратовской области, и даже в более спокойные годы, когда семья смогла осесть в Саратове, отец не раз вынужден был уезжать (бежать) то в Махачкалу, то в другие удаленные от Саратова места.
Но кризисы кончались – Аржанов начинал работать с еще большей страстностью. Вот, некоторые, даже из близких, а музейщики особенно, считают: он ушел из музея – и все творчество прекратилось. Семейная жизнь тому причиной тоже – появились дети. На самом деле далеко не так. Рождение ребенка влило в него новую жизнь. Он признался как-то, что считает громадной потерей, если даже два часа не видит сына. Начался взлет, а условий для живописи, действительно, не было. Но акварель, рисунок – более мобильны: творческий настрой, как всегда, перешел в решение очередных возникающих задач уже в этих техниках. Рисунок для него всегда был очень важен. Акварель… – о ней словами Чудина: “Ему это было дано от Бога, он не занимался акварелью специально. У Аржанова живопись особенная. Акварель у него не просто легковесная вода – на размывку, на разливку, нет, она – полновесная. Наиболее полнокровная акварель – у Врубеля и у Аржанова. Я думаю, эти акварели надо котировать на другом уровне – на уровне живописи, а не относить ее к графике, как привыкли”. С Чудиным я не согласна лишь в одном: акварелью Аржанов занимался специально. И особенно в последние десятилетия. Много работал, много читал, изучил Библию и стал хорошо разбираться в библейских текстах. Спать всего четыре-пять часов в сутки для него было нормально. Осень 1981 года обещала быть плодотворной: мы уже “сидели на чемоданах” – собирались окончательно возвратиться в Саратов (из Казани: мы жили там 14 лет, последние 5 лет уже без главы семейства), а в Саратове Михаил Николаевич уже получил заказ от университета на исполнение живописного портрета одного из ученых, поступили также приглашения из церкви на реставрацию икон и фресок.
Смерть нашла Аржанова не в кризисе – во взлете.
Аржанов и Гущин
скусствоведы, писавшие об Аржанове, не могли пройти мимо его контактов с Н.М. Гущиным, и показаны они более-менее развернуто, особенно в части ученичества. О развитии же их художнических отношений, отходе Аржанова от Гущина и обретении полной свободы от любых влияний обычно говорится одной-двумя констатирующими фразами. В письмах же этот процесс обретает конкретику, порою – драматизм. В одном из приведенных выше фрагментов это угадывается.
Я не буду прослеживать все перипетии профессиональных взаимоотношений в их “цехе”, это дело искусствоведов и дело будущего, когда письма будут опубликованы полностью (на что надеюсь). Ограничусь двумя-тремя фрагментами.
“Н.М. (Гущин – М.Б.) заходит изредка, а я к нему не хожу вовсе. Это свинство, но пока я не могу смотреть его вещи. Он мои смотрит как будто с удовольствием. По крайней мере все хвалит. У него еще многому можно учиться, но лучше мне пока оторваться начисто от всех”.
“Н.М. сейчас со мной почти нежен, снова начал строить планы насчет Марфутки (сарайчик-“дачка” Гущина на Волге – М.Б.) и даже насчет того, что можно было бы поселиться на юге, купить домик, завести кур и кормиться и работать для своего удовольствия, в компании друзей только. Я посмеялся: у меня планы хоть трудные, но осуществимые, а у него вообще фантастика…
Н.М. провозглашает свою свободу и для себя; должен ли я принять его принцип? По его же логике – нет. А он судит и рядит по своим принципам. Почему прав христианин, а не мусульманин? Почему я не имею права сбросить груз (и проклятие) веков? Это может быть мне не под силу, но почему не попытаться? Можно свернуть шею. Но право (как личность, себя утверждающая) я имею.
Я знаю, он будет возмущен, если, воспользовавшись его понятием свободы, наступишь ему на мозоль. Но это доказывает только то, что и его принцип еще в декларации больше, т.к. в одиночку не сбросишь этого груза веков. Идущие с поклажей возмутятся и задавят тебя. Вот поэтому и у гордого, и смелого можно найти лицемерие, если он хочет побыть хоть немного без поклажи среди обремененных…”
“Наталия Ивановна уехала с Наташкой в Ленинград. Н.М. тоже едет и меня предположительно приглашает (если он устроится так, как ему обещают). Я никак не пойму, почему он сейчас очень хочет поработать со мной. То ли ему не хватает духа одному, или скучно. Потом он думает в Пермь податься и тоже меня зовет…”
На дружбу этих двух больших людей цеховые и, даже, мировоззренческие разногласия не повлияли, скорее наоборот – они все более сближались. К концу жизни Николай Михайлович почитал Аржанова за сына. Умер Гущин в нашем доме 5 сентября 1965 года.
…и реставрация
своей работе реставратора в музее им. Радищева Аржанов не мог не рассказывать в письмах, хотя не очень часто и коротко. Реставрация как деятельность, как профессия была равноправным “персонажем” переписки и ценностью в его жизни, он отдал ей немало душевных сил и любви.
“Заря молодежи” больше полстраницы про меня накатала с двумя фотографиями”, – сообщил мне Михаил Николаевич в сентябре 1969г. Без подробностей. Я была удивлена: запретный (негласно) художник, в газетах если и появлялись упоминания о нем, то с ярлыком “формалист”, хотя никто его работ не видел. Оказалось – о работе Аржанова-реставратора. Газета сохранилась в архиве, привожу фрагмент его беседы-интервью с журналистом:
“ – Михаил Николаевич, как становятся реставратором?
–Бытует мнение, что критиком становится неудавшийся писатель, а реставратором – неудавшийся художник. Да, некоторые становятся реставраторами, отчаявшись искать свои пути в живописи. Но ведь были же реставраторами и Павел Корин, и Игорь Грабарь, известнейшие советские художники! Ведь были же Чириковы (это целая династия реставраторов), которые одними из первых донесли до нас чистые краски Андрея Рублева, очистив их от неумелых записей. А уж их-то не назовешь неудавшимися художниками!
Далеко не каждый художник может стать реставратором, но каждый реставратор обязан быть художником. В широком смысле этого слова…
Реставратор, как врач, проводит “курс лечения” от начала и до конца один. Врач ответствен за жизнь человека, но и реставратор спасает жизнь произведения искусства, утрату которого невозможно восполнить”. (“Заря молодежи”, 1969, 18 сентября. Статья В. Ивановой “Иметь и сохранить…”)
Конечно, беседа эта – ликбезовского характера: газета молодежная. В ней проявлены педагогические начала, присущие – глубинно – натуре Аржанова. Личная ответственность, творчество в отношении к профессиональному делу, проникновение в его суть – вот то главное, чего порою не хватает молодым людям, – эта целеполагающая мысль присутствует в тексте и подтексте беседы. Реставрацию же он считал той достойной профессией, которую, однако, молодежь недооценивает именно в силу молодости. Эти особенности юного возраста Михаил Николаевич учитывал и в сугубо личном плане, в отношении своей дочери, перед которой с неизбежностью встанет необходимость выбора профессии.
“Завтра я думаю начать занятия с Ируськой реставрацией, – пишет он в письме того же времени. – Не знаю, захочет ли она в хороший весенний день сидеть в мастерской, да еще оторвавшись от матери. Боюсь, как бы не отбить у нее охоту на дальнейшие дела. А мне так хочется что-то дать ей в руки…”
Интересно, что в письмах, если расположить фрагменты о реставрации в хронологической последовательности, отчетливо прослеживается динамика: от честного и заинтересованного исполнения профессионального долга – к увлеченности и трепетной любви.
Особенно в реставрации иконописи, которая становится почти соперницей собственного творчества:
“Дел у меня уйма, но я увлечен реставрацией, чего у меня почти не наблюдалось…Расковыриваю иконку: обнаружил в нашем фонде маленькую Казанскую Богоматерь под записью. К сожалению, на лике только первое вохрение с контурами (пробеленными) и рисунком глаз, но санкирь красивая. Вчера, когда я сделал пробу, то очень обрадовался, что под грубой записью что-то есть”.
“Рисую и писать вроде бы порываюсь, а время летит мимо и не успеваю ничего, кроме пустяшных рисуночков. Еще я увлекся чрезмерно реставрацией. Сижу весь день, все удивляются…, а я сижу до рези в глазах. Расчищаю маленького оплечного Спаса, прямо удивительно хорошего для такой считавшейся уже потерянной доски. Эта иконка из какого-то имения была в сейфе, потому что на ней был серебряный оклад. Одна такая же погибла совершенно, т.е. ссыпалась. Ты ведь знаешь, какая там сырость. (В 1960–1961гг. я работала в музее в должности “учетчика ценностей” и имела дело как раз с теми, размещенными в глубоких подвалах под музеем, сейфами для изделий из золота и серебра, о которых упоминается в письме. – М.Б.). Но порядки уж таковы: записали финорганы и, строго исполняя инструкции, эти иконки сунули на погибель. А когда все-таки Н. Ив. (Наталия Ивановна Оболенская, хранитель, заведующая фондами музея – М.Б.) догадалась снять оклад, а иконки перетащила, они уже напитались влагой и плесенью. Второй месяц сижу с этой маленькой дощечкой… Иногда устаю зверски, не знаю отчего. Ведь работа очень у меня легкая, сижу и расковыриваю глупую краску – ищу умную”.
Вместе с научными работниками Музея древнерусского искусства имени Андрея Рублева, Третьяковской галереи и ГМИИ им. А.С. Пушкина летом 1967 года Аржанов участвовал в поисковой экспедиции за древнерусской живописью по Северу: Вологодский край, Вытегра, Онега, Рокса, Шим-озеро.
Здесь мне необходимо сделать отступление от темы реставрации, потому что не могу не задержаться на дневнике, который вел в этой экспедиции Михаил Николаевич. Он (дневник) имеет свою самоценность: по прочтении его можно получить целостное представление о крае, его состоянии в то, советское, время и жизни населения. Но я приведу здесь только фрагменты, отражающие восприятие окружающего именно художником, которое сохранялось при всех тяготах продвижения по маршруту. А тяготы были немалые. Часть пути, с уже большим грузом собранных икон, пришлось пройти по реке Суде, для чего Михаил сначала построил плот, потом починили затонувшую лодку. “Суда – сплавная порожистая река, почти сплошь каменное русло, очень красивая река, но обмелела сильно. Первый порог. Парни (рыболовы) с ужасом смотрят, как мы весело прем на быстрину. Один ухватил нашу ладью, мы спрыгнули в воду очень неловко”. “…проходили очень длинный, 3 км на 13 м порог, на середине деревня Порог. Жаль, что совершенно нельзя было рисовать. Порог красив и ощущение падения земли очень сильно, так порог извилист…”.
Сухопутные части пути: “26 VII…к 5 (часам) вышли вблизи Шим-озера. 27 VII. Вепсы живут (две женщины). Очень красивое озеро. Село брошено жителями (когда-то очень богатое). Дома прекрасной северной архитектуры крестьянской, стоят как в мистической картине, почти все уже с выбитыми стеклами, иные с раскрытыми или обрушившимися кровлями. Первая находка в церкви: икона ХVIв., иконы VIIIв.”. “… С сожалением вспоминаю Шим-озеро – это удивительно прекрасный уголок, прямо настоящий музей, никем не учрежденный, но все-таки, кажется, сделанный по замыслу какого-то гениального художника. Озеро с низкими холмами вокруг и островами”. “Эти деревни, имеющие свои названия – Каменно наволоко, Конец (Фоминское), Пол-озеро и т.д. Архитектура уже в 35 км не такая, а в Пяжелке уже – ужас: покореженные леса, и новый скучный поселок с худыми изможденными и тоскливыми людьми. В Шим-озере старший пастух Иван с очень красивым и громким голосом в ответ на мое приветствие поздравил меня с “прекрасной погодой”.” …Едем в Ферапонтово… собираем камешки (краски)… В обед к озеру спускается Николай Гусев,… очень симпатичный человек. 13 лет копирует Дионисия, обедаем, потом идем в монастырь. Неожиданность восприятия – обилие голубого – только на третий день я был в состоянии уже отделить гениальные композиции от второразрядных. Никола в правом приделе сохранился хорошо и к нему приставлена лесенка (Гусев – работает) – смотрел в упор – рисунок прост и предельно выразителен. Ал. Иванов наверное не знал Дионисия, иначе зачем бы ему так натужно биться всю жизнь, чтобы что-то возвратить русской традиции из безвозвратно утерянных тайн. Наружная фреска со сценами жизни Анны (матери девы Марии) удивительно антична, пропорции, силуэты фигур – эллински”. “Прохожу от Св. Камня… мимо села, уютно огороженного осеками, Павшина, и, переехав канал, угощаюсь в первом же доме молоком. Денег не берут. Бензин тоже не продают, а если дают, то бесплатно. Много уже испорчено, но все-таки встречаются еще люди с исконными северными добрыми традициями”.
В последующие годы Аржанов стал инициатором и организатором подобных экспедиций уже по Саратовской области. Он отправлялся на собственной лодке вверх по Волге до Балакова и выше, обследуя прибрежные села и города. Каждый раз фонды Радищевского музея пополнялись ценнейшими произведениями иконописи, так что весной 1970 года Аржанов смог приступить к организации древнерусского отдела в Радищевском музее. До этого времени в музее икон было немного (несколько икон, переданных в музей в 1885 году из коллекции его основателя художника А.П. Боголюбова, и редкие поступления советских лет).
“Я полностью переключился на устройство запасника для икон в 29 комнате (если помнишь – угловая). Сделали стеллаж, приблизительно расставил, разгрузил мебель, бывшую там. Обнаружил (для себя) несколько прекрасных икон. Так что года через два, как только я приведу все это в порядок, у нас будет небольшой, но вполне приличный отдел древнерусской живописи”.
Довести до открытия отдел Аржанов не успел: летом 1970 года восемь сотрудников музея подали заявления об увольнении – как последний протест против позиции администрации музея по ряду профессиональных вопросов (упомянутый выше музейный “катаклизм”) и оказались, что называется, на улице, без надежды быть востребованными в Саратове в своих редких специальностях. Среди уволившихся – старейший работник музея, главный хранитель фондов Наталия Ивановна Оболенская, нынешний генеральный директор музея Тамара Викторовна Гродскова, биограф и исследователь творчества А.П. Боголюбова Нонна Валерьевна Огарева.
Замечу, что именно приобретенный опыт реставрации темперной живописи помог Аржанову выжить в те безработные времена и иметь хоть какой-то заработок. В 70-е годы Михаил Николаевич часто уезжал в Москву и там, при содействии Н.Б. Кишилова, выполнял заказы коллекционеров на реставрацию икон из их собраний.
Эта документальная информация об Аржанове – собирателе икон, их реставраторе, создателе специального фонда хранения и инициаторе открытия в музее отдела древнерусского искусства – сегодня приобретает неожиданную актуальность, может быть, даже на грани открытия – не для меня, конечно, а для научных сотрудников Радищевского музея. Дело в том, что в настоящее время в музее нет никаких документов, каких-либо официальных бумаг, отражающих деятельность М.Н. Аржанова на протяжении 10 лет. Чистый лист, белое пятно. Почему не сохранились – неясно. Возможно – как результат “победы” враждующей стороны в той самой “войне”. Совсем вычеркнуть из музейной жизни Аржанова не удалось: в Каталогах выставок Аржанова и других упомянутых в начале настоящей публикации искусствоведческих работах, посвященных художнику, “музейный период” его жизни, естественно, отражен. Но факт остается фактом: в анналах музея документальные свидетельства отсутствуют. В архиве же художника, помимо писем, сохранились черновики списков отреставрированных картин и так называемых “паспортов” к ним, списки переданных в музей по завершении экспедиций икон, дневники экспедиций и другие материалы.
Отсутствие документальных свидетельств в руках искусствоведов может иметь следствием (и уже имеет) появление разного рода несправедливых или ошибочных утверждений, умолчаний и т.п. Так, ни в одной из вышедших в свет в последние 20 лет работ о Радищевском музее, даже в посвященных отдельно сектору реставрации или древнерусскому отделу, не найдем ни упоминания о том, что М.Н. Аржанов, по существу, был зачинателем, первым организатором древнерусского отдела в музее, ни самого имени художника-реставратора. Лишь один из сотрудников, работавший вместе с Аржановым и оставшийся в музее после увольнения группы Аржанова – Свищевой, впоследствии специализировавшийся на реставрации икон – Вячеслав Владимирович Лопатин – помнит и утверждает эти факты. Но его устные свидетельства в настоящее время работающие в музее сотрудники из нового “искусствоведческого поколения” не принимают к сведению. Другие же, из прежнего состава, знавшие Аржанова и бывшие его коллегами, принадлежат к противоположному “лагерю” (по конфликту) и предпочитают замалчивать эту сторону деятельности Михаила Николаевича. И возможно даже, имеет место быть определенное воздействие, давление на “новых”. Конечно, высказанное предположение – не более как гипотетическое, но некоторые факты и наблюдения при контактах с музейщиками дают к нему основание. Так, меня очень удивил один разговор с искусствоведом музея, занимающейся его историей. Она обратилась ко мне даже не с вопросом, а, скорее, с требованием подтверждения ее умозаключениям (настолько тон, интонация ее обращения ко мне были категоричными), а именно: Аржанов не имеет никакого отношения к музейному собранию икон – ведь никаких документов на этот счет нет!
Будет ли восстановлена истина?
…и музыка, и поэзия
очитатели творчества Аржанова, зрители, чуткие к цвету, колориту, часто, делясь впечатлениями, говорят о музыкальности его живописных работ. Обобщая, я бы определила эту особенность так: Аржанов смотрел и видел музыкально. Не случайно перед началом работы над живописным или акварельным этюдом он медлил, пауза порою была длительной (он не был импульсивным художником, “набрасывающимся” на натуру). “Хочу разобраться в ритме ветвей”, – поделился однажды размышлениями во время такого созерцания.
И живая, звучащая музыка занимала в его жизни свою “нишу”, а точнее – пронизывала ее. Как и поэзия. Мы часто бывали в концертах. Сольные фортепьянные, орган, особенно любил симфонические. Поначалу я даже удивлялась: откуда у него такие музыкальные пристрастия? Ведь вырос он в саратовском предместье, в крестьянской семье. Может быть, генетическая память: среди его предков была дворянская ветвь (прабабушка). Поддерживал меня в любительском музицировании:
“Как хорошо, что ты не забываешь музыку, – писал он мне в Якутию, где я преподавала в школе, и у моей квартирной хозяйки было пианино. – У меня теперь одна мечта – иметь угол с пианино. Между прочим, за 400 руб. здесь продавался рояль старый французский. Продан он был быстро. Внешне он был довольно потрепан, а что внутри, то я не спец, но все-таки выглядел он благородно…”
Мечта эта сбылась: по возвращении моем в Саратов Николай Михайлович Гущин подарил мне пианино, а потом появилась и крыша над головой. И когда обожаемая дочь Ирина – в студенческие годы она жила с нами – с моей помощью освоила нотную грамоту, много времени проводила за фортепьяно и года через два играла Шопена – в эти минуты отец был счастлив.
В живописном наследии Аржанова есть портрет композитора, работа над которым пришлась на очередную нашу разлуку и получила отражение в одном из писем:
“Три дня я писал вместе с компанией Чижиковой (Галина Чижикова – саратовская художница – М.Б.) в Музее внука В.А. Серова – Д.М. Серова, преподаватель в консерватории. У меня, кажется, кое-что получилось интересное в смысле портретном. Н.М. (Гущин – М.Б.) даже настаивает, чтобы я на время оставил свой прежний метод и поработал вот именно так, как сейчас. Нонна (Нонна Валерьевна Огарева – М.Б.) сегодня увидела и предложила мне написать с нее портрет. Я не ожидал такого успеха, потому что этюдик в смысле живописи более чем скромный, но тонально решен хорошо и в композиции. Может быть, и впрямь мне серьезно поработать над портретом. Ведь когда-то я мечтал работать над портретом и пейзажем”.
Поэзия – музыка слов – столь же органична для Аржанова. Он любил Пушкина и Лермонтова, Тютчева и Фета, хорошо знал поэзию Серебряного века, в том числе тогда недоступных для читателей Н. Гумилева, Северянина, Волошина, Мандельштама. Среди многочисленных упоминаний в письмах книг, которые он покупал, читал, рекомендовал мне обязательно прочесть, есть и имена современных поэтов – Б. Слуцкого, Б. Окуджавы. Упомяну и о знакомстве с Булатом Окуджавой: в 1965 (или в конце 1964) он приезжал в Саратов, выступал с концертами. Пришел в музей и после осмотра экспозиции пообщался с сотрудниками. Собрались в реставрационной мастерской. Булат Шалвович и Михаил Николаевич как-то сразу почувствовали взаимную симпатию, и Булат еще задержался в мастерской после встречи. Аржанов показал несколько своих работ и подарил понравившийся ему этюд. Вскоре мы получили бандероль – вышедший сборничек стихов Окуджавы с дарственной надписью на титуле: “Рита и Миша, будьте счастливы!”.
И еще об Окуджаве. Во время посещения Саратова поэт посвятил Н.М. Гущину известное стихотворение:
Если ты хочешь стать живописцем,
Ты рисовать не спеши.
Разные кисти из шерсти барсучьей
Перед собой разложи…
Этот факт, можно сказать, забыт: стихотворение это с посвящением лишь раз было напечатано в одном из журналов, а в сборниках посвящение Гущину снято (и, полагаю, не по желанию Булата Шалвовича – Гущин-то, кроме художника-“формалиста”, проходил по другому ведомству как “идеологический диверсант”). Но есть документальная кинолента, снятая Приволжской киностудией в конце 80-х гг. и посвященная Н.М. Гущину – “Я вернусь…” (реж. Ирина Бессарабова), которая начинается эпизодом, где Окуджава рассказывает о посещении Саратова и читает это стихотворение с посвящением Гущину.
В письмах встречаются поэтические строки и стихи целиком. Но интересен не факт как таковой, а то, что они отражают, как жила в нем поэзия и когда она озвучивалась, устно или письменно.
Когда совпадало состояние души художника и поэта.
Одно из писем ко мне в Якутию, незадолго до приезда Михаила Николаевича, начинается строфой Цветаевой:
Никуда не уехали – ты да я –
Обернулись прорехами – все моря!
Совладельцам пятерки рваной –
Океаны не по карману!
Это ответ на мои мечтания о том, что мы могли бы во время свидания поехать к океану – ведь он так близко! Были и другие предложения: спуститься на плоту по Лене, потом по Волге. Михаил и их “развенчивает” – тем же способом: “…Ты не представляешь, как это все заманчиво, но совершенно нереально. Сейчас я тебе докажу… Путешествие по Волге после Лены, я думаю, не доставит удовольствия и вообще я боюсь “отравиться” Сибирью. Будешь всю жизнь вздыхать по красоте недоступной. Но очень хочется, конечно. Только одна беда – деньги. Я разучился добывать их. То, что я теперь получаю, пока мне не хватает. Правда, я купил несколько дорогих репродукций еще, но зато какие это вещи! Купил инструмент столярный отличный, купил маленькую канистру и еще себе шерстяные носки. Больше пока ничего не могу скопить”. И подвел черту: “…Нужна уйма денег. А если еще ты будешь без денег, то придется утешиться следующей строфой из выше цитированного:
Нищеты вековечная сухомять!
Снова лето, как корку, всухую мять!
Обернулось нам море – мелью:
Наше лето – другие съели!”
А одно письмо меня потрясло. Оно не ко мне, я обнаружила его, разбирая архив. Неотосланное письмо к другу, Виктору Казаченко. Неотосланным оно оказалось потому, что Михаил Николаевич не знал адреса: Виктор лежал в больнице где-то в Подмосковье после автомобильной катастрофы, в которой он был покалечен, а его брат погиб. Получив сообщение об этой трагедии (из Саратова, мы жили тогда в Казани), он и написал это письмо. В нем нет словесных (и уже затертых) соболезнований, Михаил не находит слов, вместо них – пронзительное ахматовское:
“Дорогой Виктор, бросил бы все, сидел бы возле тебя… Больше всех был потрясен Николка мой, он так тебя запомнил, что на утро и потом всю неделю просил меня рассказывать, что с вами произошло… (Николка – сын, в то время четырехлетний – М.Б.) Утешения нам не дано давать, на советы я не отваживаюсь с тех пор, как понял, что страсти сжигают людей. У А. Ахматовой есть стих – “Лотова жена”
“И праведник шел за посланником Бога,
Огромный и светлый, по черной горе,
Но громко жене говорила тревога:
Не поздно, ты можешь еще посмотреть
На красные башни родного Содома,
На площадь, где пела, на двор, где пряла,
На окна пустые высокого дома,
Где милому мужу детей родила…”
Я прерываю стихотворение, в письме оно – полностью. Как прервалась и жизнь художника. Свое повествование прерываю тоже, хотя можно продолжать и продолжать…