Опубликовано в журнале ВОЛГА-ХХI век, номер 7, 2007
Ксения Голубович (1972г. р.), выпускница Московского государственного университета.
Защитила диссертацию “Символ в поэзии У.Б. Йейтса” (1996).
Работает в издательстве “Логос” – переводчиком и редактором.
Публикует статьи по современной философии и поэзии.
Автор поэтического сборника “Personae”, путешествия “Сербские притчи”,
романа “Исполнение желаний”. Публиковалась в журналах “Новое литературное обозрение”,
“Дружба народов”, “Октябрь”, “Новое время”.
Уроки литературы
(Cобытия, указанные в данном произведении, начались восемь лет назад,
кончились три года назад, а начали записываться через год.
В работе использованы стихи Ольги Седаковой)
Посвящается
Джо Дoрден-Смиту
Часть I
Литература
Глава 1
Толстой и я
I
Сложно восстанавливать прошлогодние впечатления или переписывать их заново. Но одно мне известно хорошо – в Ясной Поляне переводчиком я работала в последний раз. Наш союз с ней начался давно, а главное, для обеих сторон неожиданно, и так же неожиданно закончился, точно из всего этого должна была сложиться какая-то история: должна была, сложилась и… закончилась. Итак, переводчиком я стала внезапно. Мой отчим, английский писатель Джо Дорден-Смит, не по-английски раздраженный помпезностью и самодовольством наших писателей-“деревенщиков”, на Толстовских чтениях решил произнести речь о том, что не надо когда ни попадя величать себя “художником”, говорить об общем величии своих задач и т.д. и что одной из черт Толстого в этом отношении была скромность и уместность суждений. Кроме того, мысленно добавляла я, раздраженная и огорченная не меньше тем, как “наши” предстают в глазах культурного иностранца, – в отличие от “великих писателей земли русской”, граф знал не меньше десятка языков, разбирался во всех противоречиях культуры своего времени и, между прочим, представлял себе, чем живут образованные светские европейцы, то есть такие, как Джо. Мне всегда казалось, что эти русско-советские писатели удивительным образом местечковы по отношению к Толстому. Их суждения не общезначимы, их мысли не имеют статуса суждения, они мало читали, они ничего не понимают в искусстве и философии, они плохо образованы, и кроме напора, неких литературных способностей и “извития словес”, – они ничем не могут похвастаться, поскольку заранее поставили себе слишком низкую планку… Группки иностранцев, которые присутствуют на этих чтениях, пытаясь говорить о Толстом, сталкиваются со стеной плохо скрываемого непонимания… У нас ведь вообще подозрительно относятся к мысли и к интеллекту: шибко умным быть не надо, говорит бесконечно выживающее, по-русски понятое византийство. И следующий ход: Толстой – наш, он – не ваш, а если же он – ваш, то и мы – ваши… Последнее совершенно ни из чего не следует, но неявно подразумевается той плохо скрываемой гордостью за публикации за границей, что присуща тем, у кого они есть…
Но вернусь к своей переводческой карьере. Джо решил, наконец, все им высказать. Потому ли, что за четыре года своих частых наездов в Москву и округ он вдосталь насмотрелся на здешнюю жизнь, которую, подобно какому-нибудь лесковскому англичанину, стал любить и ненавидеть одновременно, то ли потому, что уж слишком явно в предыдущий день распирало наших писателей, но он подготовил речь и решил, что я ее должна перевести. Из чувства самоуважения ему надо непременно было прийти не с ихним, а со своим переводчиком!
Мне было не по себе. Филологическое образование, чтение Шекспира и Йейтса еще не делает из вас переводчика-синхрониста. Впрочем, до дня оставалось еще утро, чтобы обсудить с Джо подробности его филиппики, но вот незадача: с утра на завтрак были котлеты.
Непривычная к такому “народному” подходу, чтобы одним махом накормить на весь день, я, как настоящая барыня, с гневом потребовала себе breakfast. Омлет! Яичницу! Сварите просто так какие-нибудь два яйца, но не смейте подавать мне на завтрак котлеты! Вы бы еще суп мне подали заодно с компотом в одной тарелке.
Недовольные повара сделали, как я велела, ведь мы как-никак были личными гостями директора, а с этим у нас привыкли считаться! Яичница-глазунья посмотрела на меня двумя сонными, какими-то болотными глазами. Вздохнув поглубже, я решила: это – breakfast, и начала орудовать вилкой и ножом, стараясь получать удовольствие от летнего дня, относительно белой скатерти и поедаемой яичницы.
II
Как и водится с лесковским героем-иностранцем, за свободу волеизъявления и поиск справедливости он всегда получает сполна. Уже к 12 часам меня, зеленую и полуобморочную, можно было наблюдать под липами и дубами Ясной Поляны, где я пыталась передохнуть и уследить за неуклонным перемещением дневной тени. На солнце лежать было невозможно, сальмонелла, таившаяся в желтках тульских куриц, развивалась на нем, видно, с еще большей скоростью…
Джо плохо скрывал неудовольствие. Мною только что была подорвана вся его концепция прямой и сильной атаки своими силами. Посочувствовав для виду и дав мне не очень большое время на проявление жалости к себе, он, наконец, весьма недвусмысленно, хоть и не в лоб, потребовал от меня – раз уж я требую себе “английский завтрак” – английского же поведения. Нельзя обращать на себя внимания до тех пор, пока можешь переносить “дискомфорт”, – вот в чем состоит старая добрая английская максима. И если мы собираемся вести бой за Толстого от имени Англии, нам необходимо этой максиме следовать. Это напомнило мне стишок-дразнилку на англичан, где английский лорд умирает потому, что акулу, вследствие ее рыбности, никак нельзя трогать ножом. Армейская дисциплина стоит за английской добропорядочностью. И я, падчерица англичанина, должна уметь умереть в процессе перевода. Иди и переводи! Подавляя дурноту, рвоту, обморок, я села за переводческий пульт.
III
Процесс перевода я помню плохо, но подозреваю, что наученная в долгих беседах с Джо понимать его с полуслова, я, казалось, особенно и не нуждалась в его тексте, чтобы озвучить то, что ему было сказать в его обращении к “представителям земли русской”. Точность и особую выразительность словам придавало, конечно же, ощущение приносимой мной жертвы и совершаемого подвига: это добавляло драматичности и чистоты всему происходящему и не могло, конечно же, не оставлять дополнительных, бессознательных отпечатков на чуткой психике присутствующих.
Я помню поздравления и как одна из переводчиц, кажется, на испанский, но знавшая английский, невероятно хваля перевод, сказала: “Я даже не очень слушала, что он там говорил, мне, кстати, не понравилось, но ваш перевод – это что-то! Я переводила с него”. Это тут же напомнило мне о молчании, которым была встречена речь отчима. Под “сосною” перед домом Толстого, где обычно начинаются эти чтения, нависло тяжелое молчание. Если бы я была тогда не так молода и меня бы так не тошнило, я бы, наверное, подумала, что вот оно происходит: прямой вызов и отповедь Запада и неодобрительное молчание России… Кто с этим справится? Есть ли тут что сказать? Как ответить на вопрос, почему у вас все так третьесортно?
Ведущий замял дело: “Это английский хук, – сказал он, – уйдем от него молча, уклонимся”. Все засмеялись, аналогия с боксом заставила их вспомнить ринг, бой, имена “русских богатырей”, а может, и вторую мировую войну. А вышедший затем писатель из молодых сделал еще хитрее: “А вот в аэропорту в Саратове…”, – начал он чуть по-деревенски, и все поняли, что можно расслабиться… Это у нас называется “убрать кого-то”, видно, тоже что-то военное… Правила этого незримого боя мне известны чутьем, но не могу сказать, что сама я сильна в них. Молодой писатель показал нам с Джо, что вы и слова-то “Саратов” произнести не можете… А еще, что наше настоящее “плохое” вам и не снилось, это из нашего плохого Толстой и вырос, мы-то ведь поширше вас будем с вашими цивилизациями… Вот такой народно-патриотический ответ!
Мне хотелось кричать, что вы, пользующиеся всеми западными клише 19 века, вы, не знающие, что весь русский литературный язык – конструкт и труд переводчиков с французского и английского, вы, которые ничего не создали сами на уровне главного, вы бы помолчали! Джо хоть в своей традиции, и они не боялись ни греков, ни латинян, и не орут на каждом углу о тех войнах, которые выиграли, а вы еще тут мне дубину народной войны подымать будете?! Мне хотелось грозить им всем кулаком, построить, как нашкодивших мальчишек, и отправить учиться в школу, чтобы зубрили древнегреческий, латынь, английский и немецкий, чтобы постигали тонкости геометрии и астрономии, истории, философии и теологии, и, – забывая о том, что и сама я не так уж сильна во всем вышеперечисленном, – чтобы до всего им было дело, и до рыб, и до звезд, и до англичан. Мне хотелось кричать им в лицо имена замученных за нашу гребаную самостийность: “Мандельштам! Цветаева! Ахматова! Заболоцкий! Зощенко! Эйзенштейн! Пастернак! Шаламов!” И мутное бессилие наваливается на меня тяжелой волной.
Я молчала. Тем же молчанием молчало несколько писателей-западников, пишущих, вероятно, о сложной и разорванной жизни образованного человека в городах, Володя Толстой сидел, опустив глаза, быть может, он уже знал, что никакие писатели-западники сюда больше не приедут… “Уеду отсюда, и больше не вернусь!” – думала я… “Куда? В Италию уеду”, – почему-то решила я. “Вот вам всем!” Гневно взглянув на хвалившую меня переводчицу, я отправилась умирать под кустом. “Странно, – все же подумалось мне, пока я умирала, – по земле усадьбы Индира Ганди шла без обуви, а меня рвет… Что это? – Наказание? Вы меня не любите, и в самом деле не любите, Лев Николаевич, вы их любите?” Ответ был скоро.
IV
Из-за заборчика, окружавшего часть сада, меня поманили или позвали, или уже повели. Внутрь, в сад, в домик семьи пасечника… Они рассматривали меня как заморское чудо, больную переводчицу с английского… В окошках простирался сад с ульями, где копошились пчелы, везде тянуло сладким медом и стояла та нежная медовая тишина, которой ждешь и никак не можешь дождаться в Ясной…. Пока я пью кипяченую воду с каким-то особым медом, или стадией этого меда, что очищает и помогает от всех болезней, пасечник рассказывает о единственно ему известной материи – о меде и о жизни вокруг него. Детский календарик со всем циклом жизни этой пчелиной семьи висел на стене, и, иногда справляясь по нему или указывая в знак какого-то подтверждения, мне и рассказывают об устройстве пчелиного царства, о работниках, танцующих по возвращении домой перед еще свежими пчелами, о пчелах-учителях с их изысканным наставничеством, о пчелах-стражниках и об избранной ученице, самой большой пчеле, которую кормят молоком и она откладывает яйца…
“О, Россия была разнообразна, – говорит мне О.А. позже, ведя меня во двор другого пасечника, недалеко от этих мест, когда на обратном пути из Ясной я заехала в деревню Азаровку. Пасечник этот из дворян-однодворцев, разорившихся аристократов, в восемнадцатом веке поселившихся как простые крестьяне на азаровском холме, но которые никогда на крепостных, или на “стяпных”, не женились. И от него я узнаю еще и много такого, что не знают яснополянские пасечники с календариком на стене.
Знаете ли вы, что когда пчел становится много, старая пчеломатка отбирает себе часть из старых и молодых пчел и вылетает из своего старого места, так что летят они роем общим весом в три килограмма куда глаза глядят, куда ветер несет… пока не увидят землю обетованную – темное дупло новой родины…
У пасечника-дворянина мягкие манеры и какая-то тишина в движениях. Совсем незнакомая, достойная, совсем другая, чем у его соседей или даже тульчан. Как и наша природа, наше “простое” население тоже было разделено, расписано тонкой кистью на неровные множества по разным признакам: отклонениям веры, отклонениям общественного положения – было расписано и жужжало, и говорило на сотне наречий и диалектов, покуда всех нас не умял каток одинаковости. Какой такой каток?.. Это которым асфальт ложут? – О, да. Как рванешься в “цивилизацию” и вспомнишь, чем она тут была… кровью, кровью, кровью… костями и кровью, начиная с его Петербурга, то мутная-мутная ненависть снова поднимается в душе, только теперь уже… с другой стороны…
“Почему вы, русские, так ненавидите друг друга?” – спрашивает Джо… Почему-почему, по кочану, хочется мне ответить теперь, как тому писателю из Саратова: неожиданно для себя я перехожу на “другую” сторону противоречия. У народов севера говорят так: воин видит “два мира” – себя и другого. Семейный человек три – он, другой и ребенок. Шаман видит семь миров – в одном, в том же самом. Зрение Толстого многомерно, и жжется больней, чем пчелы. И с точки этого зрения получалось – характерно и по-толстовски, – что меня, в сущности, теперь спасали те же самые простые люди, которые со своими котлетами так не понравились мне с утра. И что насколько они казались мне чуждыми в первый раз, настолько вызывали к себе чувство родства во второй. И что обе точки зрения правы и неправы одновременно.
V
Выйдя от пасечников, среди аллей и деревьев, и построек, и лиц я точно очнулась. Ко мне радостно спешили люди, искавшие меня и хвалившие, – они, конечно, не знали и не подозревали, что со мною произошло, но по какой-то странной прихоти воображения мне казалось, что и они здесь неспроста. “Я еще сюда вернусь, – вдруг подумала я. – Это еще не кончено”. Эту направленность времени или мысли О.А., мой учитель, называет самой продуктивной для человека, хотя категория ее и не выделяется отдельно в русском глаголе – будущее в прошедшем. И оно зажило во мне, это мое странное будущее, точно пустое и открытое пространство, куда мне позволено теперь входить. И на следующий год я нисколько не удивилась, когда раздался звонок и взволнованный девичий голос сообщил, что меня просят в Ясную переводчиком. Не зная зачем и почему, оставив свои дела и не в силах раскрыть директору глаза на свою полную профнепригодность, я снова поехала в Ясную Поляну – к Толстому.
Глава 2
Писательские встречи
I
Роевая жизнь, пчелы – кто не помнит эти долгие страницы “Войны и мира”, не здесь ли долго и упорно искал хозяин Ясной Поляны суть земли и “человеческого счастия”? Было бы странно, если бы я не узнала его за ширмой из липовых деревьев, на развороте от дома к аллее… Неужто и правда можно было думать, что я не замечу, как меня взяли и отвели в живую цитату? Как поставили на смотровую площадку, с которой сами смотрят на мир, и сказали: “Ну, теперь смотри. И будешь ты переводчик”.
Переводчик. А почему бы и нет. Ведь, в конце концов, и “Анна Каренина” – самый популярный на свете роман, популярен прежде всего у англичан, и, может, еще и потому, что и сам есть список с английского… “Анна села с английским романом” – фраза частая, нежная гостья его страниц, прозрачный намек на подлинное происхождение. “Хозяин-граф” и пишет, и переписывает, и переводит одновременно, он и сам есть сплошной перевод одних крайностей в другие, он всегда избыточен и чрезмерен, со всеми своими арабскими скакунами, которых не выгнал, даже надев крестьянскую рубаху, сшитую по-русски, да из французского льна… В ответ на такие невероятные и избыточные переводы Джо мог бы похвастаться, пожалуй, умением переводить Шекспира – на древнегреческий и обратно. И конечно, самый первый и мощный роман Толстого, который вначале, к слову сказать, графу хотелось по примеру Гомера писать гезкаметрами, так и начинается с перевода – с весьма длинного французского пассажа. Пассаж этот, конечно, переходит потом на родную речь, да все же вплоть до конца начальной сцены остается населен стендалевскими персонажами. Интриганами, дипломатами, светскими красавицами и – как водится – одним провинциалом, или “невольным наблюдателем”. Наша литература сама начинается с чужой формы. Так почему бы и мне, скромному переводчику с английского и невольному наблюдателю, не начать, как у нас принято, – с иностранцев?
II
Как все же приятно описывать иностранцев у нас в России, где их четкость и определенность так хорошо видны на фоне общей размазанности или же, напротив, скованности. Если идущая с античности западная форма – это середина между двумя крайностями, как почитал еще филозоф Аристотель, то у нас, конечно, будет очень трудно сводить ее полюса. В Европе и ее окрестностях и даже некоторых бывших колониях, полюса конфликта не так разметаны, и оттого форма – личностей или событий – проще, размер срединней, а история движется органичней и быстрее. Кто станет отрицать, что даже серьезный Диккенс – писатель куда более сюжетный, чем восхищавшийся им Достоевский.
Среди немногочисленных моих подопечных встречались вполне живописные. Был там и погруженный в яростную борьбу с английским языком-завоевателем валийский бард с лохматой шапкой седых волос, краснолицый, крупный. В весьма красноречивом и бурном пассаже, который мне еще надо было литературно передать, он повествовал о детстве в Уэльсе, о мировой войне, о том, как впервые услышал совершенно чуждые звуки родного языка и как дал клятву писать только на родном. Был там и ливанский поэт, араб-христианин, живущий в саду под Бейрутом и по праву ощущавший себя в центре сражения между востоком и западом, – говорил он все больше о выращивании роз. Был там и шведский писатель, в прошлом военный, аристократ, отдавший свое родовое поместье под такие же вот писательские встречи. Он смущался своей военной выправки, совершенно безукоризненных манер, словно привык к тому, что блеск этот может как-то унизить окружающих. Был и известный либеральный писатель из Южной Африки, ночевавший у меня на коротковатом диване, поскольку лишний день после чтений хотел провести в Москве, а мест в недорогих гостиницах не было. Девушка из Ясной поляны, очевидно, уже уставшая от гостей, нервно вздрогнула, услышав о желании писателя задержаться в Москве. Я обреченно и даже лишь для очистки совести перед своими родными стала расхваливать Тулу и близлежащие области: пусть, не причиняя лишних хлопот, посмотрит, что есть. Но писатель подумал и выбрал Москву, включив теперь и мой корейский диван в просторы своих путешествий.
Писатель смотрел на театре вольное и очень хорошее переложение “Преступления и наказания” и рассказывал о том аде, который начался в Южной Африке с тех пор, как его поколение шестидесятников-либералов добилось свободы для тех, кто жаждал только мести. “Нашли чем удивить”, – думала я. Но, видимо, уже оттого, что мы так близко сошлись и он стал и моим гостем, его случай выделился для меня в отдельную путевую заметку. А может быть, система его вящих несводимостей, так хорошо воплотившаяся в его узком, с резкими чертами морщинистом лице, обрамленном юношескими кудрями без единого седого волоса, чем-то напомнила мне мою.
III
Андре Бринк, выходец из старой голландской семьи, в юности, как и все, был сторонником общей политики несгибаемых африкандеров, тех самых буров, что отстояли, наконец, свою свободу в борьбе с Англией. Париж и шестидесятые годы что-то изменили в нем, на родину он вернулся другим человеком; быть может, он так никогда и не вернулся домой по-настоящему. Посмотрев на дом “парижскими” глазами, он стал изгоем в собственной стране. Но все равно, даже став либералом, отступником, профессором-диссидентом, он так и не сможет не любить их, тех своих богобоязненных голландских фермеров, кто в поте лица создавал Южную Африку. Свою суеверную, знавшую мильоны африканских сказок бабку, своего строгого деда, который на предложение об учреждении туалетной комнаты в доме отрезал: “Если эту штуку внесут в дом, то я ем снаружи”. Я встретила Андре, когда все предсказания “консерваторов” обернулись правдой – и толпы угнетенных темнокожих бушевали в вышедших из-под контроля пригородах. Первый же урок по своей личной Vita Nuova он получил тогда, когда, упросив черную служанку оставить случайно прижитого ею ребенка, он вместе с женою удочерил девочку. Сюжет о желании матери вытеснить собственную дочь из сердца любимых хозяев – отдельная тема для нового романа, чья предсказуемость не лишает его ни иронии, ни печали, ни – что важнее – надежды. Но удивить, а вернее, тронуть меня по-настоящему Андре удалось лишь случайно и то лишь на нашем местном материале.
Часто смотря на маленькие домики в русских провинциях, я думала о слеповатом окошке на чердаке под треугольной крышей. Словно там наверху была комната для младенца или маленького ребенка: только такое невысокое существо могло бы поместиться внутри. “Раньше, в Африке, – сказал мне Андре Бринк, – покойников держали вверху, старые кости…” Мертвые дома, домовые – вот кто потихоньку смотрит оттуда, из-под чердачной крыши, и навевает странные сны … Андре стоял и смотрел на этот домик и вспоминал свое детство, и я вдруг увидела, что каким-то странным, почти загадочным образом он может все это полюбить… Я почему-то тут же вспомнила Джо, выходца и выученика старой колониальной системы и закрытых университетов, совершившего столь же сильный разрыв со старой культурой в шестидесятые, и который тоже любил наши кладбища и обряды, и свечи в храмах, и песню “По дороге в Загорск”…
IV
Что это было – благодарность за внимание? Встрепенувшееся сердце, которое устало болеть за своих и соскучилось по дому? Или правда любить, по-настоящему любить мы можем лишь что-то родное? Но только что это родное? Я не знаю, но в тот момент я почувствовала, что центр перевода точно бы качнулся и замер на другой стороне… на той, туманной и неясной, еще совершенно неизвестной мне стороне, где под названием “свои” – впервые начали фильтроваться новые, еще почти сказочные персонажи.
…Такие, как, например, тот с несколько женственным, интеллигентным лицом писатель, явно горожанин, который, как неожиданно выяснилось, родом происходил из глухой деревни и рассказал мне историю, которую бы оценил любой собиратель современного фольклора: “Я ведь уже давно городской человек. Моя мать совсем простая женщина, прижимистая, как обычно бывают люди в деревнях. И вот приходит ко мне сосед, пьяница такой, я уже думал, он помер, а он приходит и говорит: “Слышь, а, слышь, я тут хотел у тебя рубашку попросить. Нет рубашки?” А меня в шкафу висела рубашка, голубая, со времен молодости, я уж потолстел, а он человек пьющий, ему как раз. И вот об этом матери рассказываю. Смотрю, она молчит и вдруг напряженно так спрашивает: “И что же ты? Отдал?”, – я думаю, ну все, зачем рассказал, сейчас ругаться будет, как в детстве. Вздыхаю так и говорю “Отдал”, и про толщину хочу ей сказать, чтобы не очень расстраивалась, а она вдруг как кинется ко мне, целует, обнимает: “Ох, ты молодец какой, какой молодец. Это ведь ты знаешь, кто к тебе приходил? Это к тебе же за рубашкой сам Иисус приходил… Иисус Христос приходил…” Еще чуть-чуть, сняв это, как пленку с молока, я превратила бы их в действующих лиц какого-то странного повествования, быть может, такого, в котором они вместе стояли бы с Андре Бринком перед старым домиком с окошком и смотрели на него, стояли вместе – между Западом и Востоком, городом и деревней и множеством других сходных противоречий, разыгрывающих нашу большую карту, наше человечество.
Глава 3
Восток – Запад
I
“Вот я вам сейчас покажу”, – он выносит огромные папки, в которых какими-то крюками, а не нотами сделана музыкальная запись… “Это – записи крестьянского пения, – продолжил мой собеседник. – Во времена Сталина даже хор Пятницкого хотели закрыть. Ведь что такое был этот хор: люди, приехавшие из деревни и работавшие в городе. Они еще помнили все свои старые песни и как их по-настоящему надо петь. Там сложный ритм, более сдавленный звук, ну вот как бабки поют, слышали? Сталин называл все это “лапотной Россией”. А новая Россия должна быть в сапогах. Вот и получились “народные хоры”, где все стали петь на “итальянский” манер и тянуть ногу, ходить строем”. “Так ведь это же мюзикл”, – ахаю я на описание сталинского “народного” хора. “Да, похоже на мюзикл. А ля рус. Да ведь у нас все, вплоть до кинозвезд и романов с производственными драмами, было с Америки содрано: западная начинка под русской формой…” “А в 60-е годы, – продолжает мой собеседник – мы еще студентами поехали по деревням. И привезли еще оставшихся в деревнях народных певиц да сказителей. Успех был феноменальный. Никто не ожидал, как народное выглядит по-настоящему. Люди валом шли в консерваторию и дом композиторов”.
Говорящий – человек в по-детски застегнутой доверху рубашке. Его собеседник – продюсер знаменитого “Пинк Флойда”, любитель древнего пения, приехавший специально для этой встречи и нашедший меня с легкой руки того же Джо. Перед встречей мы с ним зашли в кафе. Пьем капучино. “Тогда, – говорит он про западные шестидесятые, – никто не понимал, что африканское пение или какое-нибудь северное пение – это великолепные образцы искусства, сейчас люди научились это понимать, сейчас больше образов первобытной мощи запечатлено в нашем сознании. И это сделало наше поколение…” – “Но скажи мне, как они используются, эти образы? – возражаю я. – Допустим, грубая ткань, кожи, руки в глине… Ты не находишь, что это прекрасная реклама для супергладкой банки кока-колы или – быстрорастворимого кофе?” Он, знающий всю дальнейшую судьбу своего коммерчески успешного поколения, печально смотрит на меня, соглашаясь.
Впрочем, продукт переплетения архаики и современности может быть и не столь “коммерческим”, а вернее, даже артистично некоммерческим. На встрече с хоровиком речь заходит о нашем “западнике” Дмитрии Покровском. “Покровский поступил просто и довольно умн, – продолжает хозяин, – из народного пения он отобрал именно то, что казалось особенно экзотичным для городского уха, а дальше утрировал это и сделал из этого стиль. Сделал экзотику для горожан. Сами-то крестьяне вовсе не экзотичны. Они менее “восточные” и “дикие”, чем он их изобразил”.
Теперь я готова окончательно встать на сторону нашего хоровика, прилежно и смиренно записывавшего народную песню как она есть. Ничего не понимая в музыке, я все же кое-что понимаю в справедливости. И собеседник встает и спешит к телевизору, чтобы включить нам фильм, снятый им о крестьянах “по-настоящему”. Сначала на смутной пленке идут пейзажи, реки, пустынные берега, потом камера показывает собранных под березой старых женщин в крестьянских платьях, сжатыми голосами они поют какие-то долгие песни, потом следует имитация свадебного обряда, где в качестве жениха и невесты сидят школьники, и резюме о том, что современным детям полезно знать, чем жили их предки… Так вот от чего сводило скулы в детстве: нравоучительное телевизионное крестьянство позднебрежневской поры… Я присматриваюсь получше к собеседнику-хормейстру, к его бороде и рубашке с твердым крестьянским воротником под горло, и вдруг со вздохом изумления узнаю старого знакомца с фотографий – Эрнста Хемингуэя. Воистину, пойдешь на промышленный Запад – и выйдешь в восточной деревне, а пойдешь на крестьянский Восток, а выйдешь где-нибудь в районе Библиотеки иностранной литературы.
II
Об этом однажды мне и рассказал на писательских встречах, сам того не ожидая, новоприехавший молодой писатель. Он приехал как-то солнечным днем, ярким и чистым. Молодой, высокий, с модной стрижкой и в костюме, похожем на щегольский фрак. Выступать его повезли в бывший уездный город, не испорченный заунывной застройкой позднейших времен, ибо минувшая власть просто забыла воздвигнуть там какой-нибудь особенно опасный, но зато “градообразующий” химкомбинат, и теперь город покорно превращался в исторические останки. Володя намеревался взять его под крыло музея как Толстовское место и в качестве первой жертвы духа решил бросить на амбразуру запустения трепетные писательские сердца. Там-то, в этом богом забытом месте, свежеприбывший писатель и сообщил, что Гоголь, этот автор “Избранных мест из переписки с друзьями”, певец самодержавия и народности, что Гоголь, где бы он ни был, какой бы переезд ни совершал, всегда хотел в Италию!!! После этой фразы особенно картинно, как-то по-брюлловски заиграли костюм и живописный облик автора. Я оглянулась… на других…
Скандала не было: в заднем дворике музея, располагавшегося в пришедшем упадок городке, где на них, как на заморских гостей и живые картинки, глазели пошатывающиеся бесплотные, как тени, местные жители, благополучная округлая западная форма вдруг показалась писателям-консерваторам особенно желанной. На месте нашего бездорожья всем сразу захотелось четких перспектив и округлости Рафаэля.
У Толстого в кабинете тоже висит Рафаэль – рассеченная на части Сикстинская мадонна… “Что же это такое? Неужели он и правда любил этого разгравированного Рафаэля?” – думалось мне. И я представляла себе его мысль, с которой он одобрительно кивает этой Мадонне. Я уже почти дорастила эту мысль до цельности, рисуя важного старика, находящего в репринтной копии и “нежность”, и “материнскую заботливость”, и все большие и важные, круглые академические смыслы, которые потом и с еще большей силой он найдет в “простой русской крестьянке”, когда узнала, что он не любил ее… И вообще просил, чтоб сняли… чем сразу стал в один ряд с русскими авангардистами. Хлебников, Кандинский, Малевич… рвавшиеся на технологический запад и одновременно желавшие учредить не распакованный никакой историей, никаким 19 веком настоящий фольклор. Круг замкнулся, и дело снова запахло… революцией.
III
“Почему вы, русские, ненавидите друг друга?” – может быть, вопрос о том, что игра несводимостей, которая составляет самый мир, игра противоречий идет у нас на таком просторе, и сила, с которой она разносит нас и сшибает друг с другом, так огромна, что мы едва формируем из нее какое-то одно общество?
В средине девяностых семья моя уехала из России, а я, словно оставленная в наследство от времени надежд и разговоров, все продолжала ездить в Ясную Поляну, – быть может, мне казалось, что там, в Ясной Поляне, время протекает не так страшно.
Часть 2
Музей
Глава 1
Ясная Поляна
I
Это было похоже на “уборку”, я убиралась в прошлом среди “шестидесятников”. Но та же самая “уборка в прошлом”, и куда в большем масштабе, шла в Ясной Поляне под руководством Володи. Ясная расцветала…. Володя пришел туда директором, когда ее начали застраивать новые русские, и встревоженные сотрудники заваливали письмами обветшавшие столы министерства культуры… Еще немного, и Ясная превратилась бы в дачный поселок, место для шашлыков и приют для наркоманов… Перед Володей сияло предложение ехать в Италию работать журналистом в спортивной газете, но вместо этого он оказался в обшарпанном номере разрушенной профсоюзной гостиницы в получасе ходьбы от музея своего прадеда. Начал правнук графа с того, что всех яснополянских дворников и завхозов, экскурсоводов и администраторов вывозил в музеи Италии, чтобы показать им, какими бывают музеи. Он объяснял им: то, что пруд в Ясной Поляне принадлежит министерству воды, а лес – министерству леса, еще ничего не значит. Что Ясная Поляна – это и лес, и поле, и пруд, и лошади, и чистые дорожки, и старые 19 века манускрипты. Он объяснял и делал, делал и объяснял, улыбался, интриговал, собирал и переплетал связи, и строил вокруг Ясной круг за кругом, как фортификационные сооружения, все, что могло ее защитить, – издательство, гостиницу, железную дорогу от Москвы до Козловой Засеки, собирал Толстых со всего света, от Чили до Ниццы… Все должно было у него работать и плодоносить: от детского сада по Толстому, до яблочного сока со старых деревьев барского сада, а дальше – и все остальные музеи-усадьбы, и окружающие их городки должны собираться вокруг Ясной Поляны, точно вокруг мощного дерева. Ясная Поляна… Хозяйство – времен его расцвета. Садоводство, пчеловодство, толстоведение…. Предваряемая мрачным заводом черной металлургии, чей футуристический пейзаж встречает вас на въезде в Тулу умирающими от наркомании деревнями и городками, и по-старому прекрасной природой, Ясная, точно яркий образ, открывала вид на спасение. Впрочем, нельзя и не признать, что все же этот ковчег мало напоминает хорошенький океанский лайнер.
II
Ясная Поляна построена как усадьба, на пригорке, над речкой-прудом, и хотя и ведет к ней и вход, и тенистая аллея, и яблоневый сад, но с самого начала вид к ней перегораживает белая стена конюшни. Кроме того, как поспешит рассказать вам любой экскурсовод: тот главный, тот просторный дом, в котором родился главный Толстой вместе с остальными детьми, был продан. Основывая солдатский журнал и покрывая карточные долги одновременно – и шурину было отписано кратко: “Продай что-нибудь”, – молодой граф и не думал, что этим подписывает к продаже собственное детство. Дом разобрали, свезли в другую деревню и собрали в чужом месте для чужих людей. С тех пор граф жил во флигеле, надстраивавшемся, достраивавшемся, группировавшемся вокруг кресел и углов, даже кабинет его был проходной, – пространство натоптанное, все время переваливающее через тот диван, на котором в уголку граф и писал. На том же диване жена, Софья Андреевна, родила ему и тринадцать отпрысков. Диван словно пропитался жизнью. “Приезжай, Таня, попробуем. Я тут столько счастья узнала”. Там дочь Татьяна родила девочку, единственную выжившую из пятерых детей. Комната жены увешана картинами, иконами, карточками, точно ячейками сот или огромным иконостасом. Почему-то, попав туда, я поняла, что там много плакали.
Из всей тесноты один выход – личная комната, вся белая. Точно в монастыре. И от этого, наверное, каждая вещь там сияет, точно драгоценность. Она и есть драгоценная. Лучшего льна французские рубашки, но в “русском стиле”, хлыст с серебряной рукоятью, тонкие простыни, вышитая в монастыре сестрой подушка, палка, с которой он ходил из Ясной до Москвы пешком за 14 дней… В каждой вещи – даже в умывальном тазу и рукомойнике – чувствуется почти безумный блеск какой-то то ли военной, то ли животной энергии. Даже монастырская подушка расшита четким и веселым смыслом: “Приезжай ко мне”, – просил он сестру. “Не могу, братец, надо спросить у матери настоятельницы”, – отвечала монахиня. “И что вы там у себя все делаете по разрешению?” – жестко спросил братец. “Все”. – “И сколько вас там таких дур, которые все по разрешению делают?” – Надпись на подушке – полунадпись-полуребус – гласила: “От семиста шевардинских дур”…
Мальчик-гимназист запишет в воспоминаниях, как Толстой, подсмотрев собаку, пролезшую под забором, огляделся и – нырк туда же. Интересно, наверное, взглянуть, как выглядит твой дом, твоя местность с точки зрения существа, пробежавшего от воды вверх по склону и пролезающего внутрь, через дырку, на уровне низко стелющихся запахов, вдали от хозяйских глаз… Да и почему не сделать этого – в “благоуханных угодьях собственного детства”.
“Вы знаете, – задумчиво говорит мне между делом мой учитель, – некоторые говорят, что в романе “Война и мир” любимая героиня – княжна Марья, рассудительная, добрая, о всех заботится… А нет… Наташа, только Наташа… В ней есть музыка…” О да, та самая музыка радости, что собирает в одно все противоречия.
“А как же Анна?”
Анна Каренина сидела во мне загвоздкой, загадкой. Зачем он ее убил?
…Анна Каренина умерла на железнодорожных путях, Лев Толстой – в пути. Какая до странности схожая смерть… Смерть от невыносимой тесноты жизни, от невозможности изменения точки зрения, от внезапной духоты и неспособности к более широкому взгляду, которая особенно ощутима здесь, среди огромных пространств… Звук, утонувший в общей глухоте, не разошедшийся широкой жизнью на земле… не нашедший себе продолженья…
…как библейский отец, ожидающий избранника, при рождении даже и тех из детей, кого считал наследниками своего дела, Толстой ни одного не взял на руки. Единственным, кто исключен был из этого правила, был седьмой, сын Ванечка. Даже в дневниковых записях жены это значится как отдельное событие: “Взял!” “Мама, – спросил сын, – а правда говорят, что дети становятся ангелами, когда умрут до семи лет?” Вероятно, ему ответили – что так говорят. Вероятно, ответили, потому что однажды ночью в двери знаменитого доктора раздался громкий стук. На пороге стоял страшный, в огромной медвежьей шубе, незнакомый мужик. Лишь приглядевшись, доктор опознал в ночном визитере графа Льва Николаевича Толстого. “Скорее, – кричал тот, – скорее…” Лишь немного не дожив до дня седьмого рождения, Ванечка умер. Самый необыкновенный, самый странный и чистый из всех детей, в том, в ком жила какая-то главная надежда, жила та душа, которую он искал воплощенной. После этой смерти многое стало другим. Софья Андреевна надолго пристрастилась к музыке и не могла обойтись без сентиментального и бурного композитора Танеева… И ее муж казался ей человеком тяжелым и жестоким, не понимающим то единственное, что ее утешает. “Крейцерова соната” – венец безутешности, венец противоречия, больше не ждущего согласия, венец беспокойства и – одновременно – то самое предельное высказывание о браке, о семейном счастье, что закончилось уходом графа из Ясной Поляны.
III
Народный хор пел под липами. Люди стояли плотным кольцом, исполнители в черных костюмах и в бабочках вовсю старались, и было их жалко. Несмотря на открытое небо и липы, верхушками уходившие под облака, песни звучали в диапазоне довольно низкой комнаты… Они пели романсы и народные песни. Устав слушать, я оглянулась. Рядом стояла девушка-экскурсовод. “Вам нравится?” Она сначала поглядела на меня повнимательней, а потом решилась ответить: “Нет”.
Мы двинулись по дороге… к могиле. Простой, без креста, никак не отмеченной. Какое-то бесприютное место, быть может, оттого, что могилка – холмик на самом краю темного и сырого оврага. Словно разбойники зарыли в лесу человека. Или самоубийцу вынесли за ограду… “Там росли незабудки… Весь овраг был в незабудках… Когда его туда положили, все незабудки исчезли, словно и не было их, и всегда потеряться тут можно, люди плутают, словно водит их кто-то, водит и не оставляет, неспокойное место”, – сказала она о Ясной Поляне.
“Да, неспокойное”, – неожиданно безучастно подумалось мне… И я снова уперлась взглядом в эту могильную насыпь, в эту землю, в эту темную густую еловую тень. Семейная драма, произошедшая здесь больше столетия назад, человек, столь измучивший это место и похороненный здесь, – все эти муки идей и противоречий вдруг представились моему внутреннему наблюдателю просто тяжелой ношей чужого ворочающегося сознания, не имеющего покоя, но не имеющего и отношения к этой земле, к живым людям, ее населяющим, к тому, что сейчас лицо обдувает ветер. Толстой умер. И странное чувство свободы охватило меня. Трудовой оброк, начинавшийся в августе девичьим звонком с приглашением, теперь отменен. Как крестьянин, отпущенный из царства фей, я могу вернуться – обратно к себе. И все, что я здесь видела, было не более чем сон.
Через год звонок раздался в июле.
Глава 2
Начало форума
I
Взволнованный девичий голос опять просил приехать… Знакомая тоска хлестнула меня по сердцу – “тоска, которая не с меня началась”, утешительно пропела давняя цитата, а иначе бы что делать с этой необходимостью вновь становиться переводчиком-синхронистом в далекой от мест обычного проживания Тульской области… “Не кончено”, – в очередной раз только и подумалось мне: потому что теперь меня просили приехать вовсе не на Толстовские чтения.
…Заснув в машине, захватившей меня из Москвы, я проснулась вновь у старых обшарпанных корпусов гостиницы, на последнем этаже которой уже заканчивался евроремонт. Я оглядела толпу собравшихся.
Приехавшие из всех частей страны “наши” производили впечатление людей мягких, провинциальных, лет на десять – пятнадцать старше меня. Ну, ладно. Они будут рассказывать о прекрасных людях, которых никто не знает и про свои “глубокие, но трудные” творческие судьбы. Я уже представляла себе их слова и жесты, и то, как вот тот человек округлит глаза, что-то объясняя, как будет смеяться вон та вот большая женщина и неуклюже перетаптываться на месте. Наши будут Восток. Американец – с блеском какого-то разбойника-первопроходца в глазах, шведка – с мягкой и в то же время учительской манерой. Ренессансного вида итальянец. Высокий англичанин. Будут кивать головой, осматривать диваны, стулья, лестницы, библиотеку, угодья. Их мысли будут скрыты, их поведение доброжелательно, и они будут Запад. А я? Я вместе с Ясной Поляной буду вертеться между Западом и Востоком, как Дмитрий Александрович Пригов в стихотворении про Куликово поле.
Неожиданно передо мною встала большая, очень большая женщина с голубыми, большими и все же азиатского разреза глазами и длинными руками, в темном артовом костюме. Она приветствовала меня у самого входа. Мы хорошо встретились: она стояла на пару ступенек ниже, и ее странные глаза были как раз на уровне моих – вполне западная, вполне стильная, – и все же эти глаза лучили ту смесь силы и тумана, которую редко встретишь, кроме как в наших широтах… Из ее слов я уяснила окончательно, что все это не писатели, а музейщики, что их всех собрала сюда она, и что – вот новость – иностранцы приехали сюда вовсе не к “Толстому”, а именно вот к этим людям из провинции, и обсуждать здесь будут “проекты”.
Потом хорват с яркими глазами и длинными усами-коромыслами крутил кадры острова, где пять дней в году жизнь выходит на улицы, толпясь и растекаясь между кафе, морем, горами и театром, в котором музейщики всего мира собеседуют прямо из лож и со сцены, выбирая из лучших мировых проектов один, наилучший. Тот, что отберут здесь, в Ясной, иностранцы и эксперты-критики, поедет туда же, на смотр к побережью, на общий мировой праздник.
II
Присматриваюсь к нашим критикам. Подтянутая женщина с короткой стрижкой из Питера, худой большеголовый человек с усталым и одновременно цепким взглядом из Москвы и огромный директор большого подмосковного музея… Странно, как эти новые московско-петербуржские персонажи с их налетом уже глубоко присвоенной западности резко отличаются от прежних западников. Интерпретаторы великого Противоречия, стоящие в центре и на границе между европейским миром и русской равниной, они четко формулировали то, что остается недоформулированным там, и подтягивали то, что еще не формулируется здесь. Они почти нагоняли меня во времени, совпадали со мною, их знания английского хватило бы вполне, чтобы общаться с приезжими, а их знание страны не мешало им общаться со своими. Они – как я. Я им почти не нужна, – или нужна совсем на “почти”, на тот промежуток, который наработан мною за год, когда, переводя и редактируя разнообразную интеллектуальную литературу от Жижека и до Бадью, я незаметно все дальше продвигаюсь к последним рубежам этой постмодернистской эпохи. И если время, его чувство, его сроки – это мой инструмент, то внезапно он задрожал от радости и узнавания, словно при виде своих пусть дальних, но все же родственников, для которых тоже – о радость – нет различий, а лишь переходы и переводы между центром и периферией, цивилизацией и варварством, между главным и второстепенным, между мужским и женским, и – между Востоком и Западом. Они тоже, как и я, прошли главную интеллектуальную школу “постмодерна”, после которой люди покидают область тех проблем, что лишь недавно казались неразрешимыми… Пластический, гибкий мир новых технологий отражается и в лепке их лиц, и в их одежде, уже узнаваемо отошедшей от грубоватой фактуры дотелевизионных интеллигентских времен. Их образы уже очень близко подходят к тому, что мы все называем “теперешним”, “современным”, их речи содержат формулу и мысль. Словно, и правда, есть кто-то, кто пристально и даже ревниво следит за мыслями своего непутевого гостя, и, подслушав, взял и перевернул ему всю переводческую карту! Ибо, точно в иллюзионе, стали сменяться передо мною лица моих новых партнеров по Отечеству. И можно сказать одно: со всею несомненностью – в отличие от той прежней консервативной направленности прочь от границ – они движутся навстречу Западу.
III
Как начинают светиться лица еще молодых провинциальных соотечественников, когда на них падает четкий и приветливый свет Запада. Они словно бы выходят из тьмы и смущенности и добирают до уверенности в считанные дни. О чем они говорят? – По сути, об одном. О проходе Большой истории по территории их малоизвестных мест. Я узнаю новое слово “музеифицировать”. Вероятно, оно имеет точное значение, но мне представляется какая-то тихая праздная пустота, в которую, точно в целлофановый пакет, кладут навсегда чей-то стул, стол, кровать, почерк, слово, слухи, фотографии… Музеификация означает – жизнь в свете исчезновения… Музеификация означает блеск внимания, окружающий то, что было предназначено к забвению. Разве не считает Вальтер Беньямин, что предметы, вещи, события, и правда, обретают некую “ауру” уникальности в тот момент, когда находятся на пороге ухода. Мы видим ауру… след, дорогое воспоминание… А я вижу музей, который начинает осознавать самого себя.
Темноволосым, с каким-то то ли калмыцким, то ли татарским лицом музейщиком из Саратова музеифицируется след от сада… (“В доме Павла Кузнецова, художника, чьи картины висят в Третьяковской галерее, в Саратове (опять Саратов!)… был сад. Этот сад исчез… Дом хотели снести – потом мы отреставрировали. И мы взяли пепел от старых досок дома, и наш художник нарисовал тени – тени от несуществующих деревьев – на снегу”. Нет ни дома, ни сада, ни кола, ни двора, ничего. Новоизбранный губернатор хочет снести остатки и построить на этом месте что-нибудь в своем вкусе, а музейщики встали пикетом и не дают… Потом весной музейщики “опылят” остатками кузнецовских красок яблони и сварят осенью варенье из “его” яблок, и разошлют по другим музеям, в которых тоже есть картины Павла Кузнецова, и получат ворох ответов – мы съели ваше варенье, мы поставили его на полку в хранение, а почему вы нам не прислали – у нас тоже есть его картины…) Мягкой восточной женщиной из Улан-Удэ музеифицируется исчезающий эпишура – природный фильтр, пленочка, пропускающая через себя воды всего Байкала, а еще ветвь абрикосового дерева, некогда росшего в Сибири. Решительные и вместе с тем робкие галеристки из Караганды музеифицируют десятки лагерных карточек с лицами заключенных и записями о них. Юноша из Владивостока – фарфоровую тарелку с прибором, которую в свою очередь музеифицировала опаздывающая с самолетом девушка-художница. Посреди разбросанных пластиковых остатков застолья в ящике под стеклом тарелка смотрелась символом ушедших, и лучших, поколений…
Идея Гринуэя “99 слитков” не представляется мне теперь такой странной. В помещении музея современного искусства во Франкфурте целая труппа актеров, заключенная в сложнейшую декорацию, где извергались потоки воды и огня, разыгрывала одновременное действо о 99 слитках немецкого золота, якобы вывезенного на грузовике из горящего Берлина и после гибели водителя рассыпанного на дороге. 99 слитков – 99 историй, допустим, про золотой флюгер из швейцарской деревушки, жители которой должны были отдать его в выкуп за жизнь. Точно так же более не кажется мне странной и другая идея этого известного кино-музеификатора: чемоданы, в которые герой его фильма “Чемоданы Тюльса Люпера” укладывает весь мир. Коллекции, коллекции вещей, где рядами собирается все – флаконы, галстуки, одежда… Личные вещи, за каждой из которых – своя история. Вещи мертвых, отданные нам самою смертью. И каждая вещь, даже совсем новенькая и простая, имеет свою историю, свое преступление, свой миф, свой архив… Кажется, тут незаметным образом обговариваются принципы новой неклассической европейской формы и композиции: она должна представлять из себя запоминающийся и повторяющийся ряд одного и того же, “серию”, лишь косвенно указывающую на ту Большую тему, которой принадлежит… и наделенную каким-то лично значимым смыслом, как… много раз повторенная стандартная банка с яблочным вареньем…
Поэтика музея – обыгрывать великое отсутствие того, что выставляется… Поэтика музея – шелест слов, именующих детали, точечные уколы Большого повествования. И она совершенно точно говорит о том, как подметил – но, правда, в отрицательном смысле – еще Эрнст Юнгер, что никаких героев нет, а есть только люди, люди, люди.
И я тоже шепчу про себя имена городов, словно вспоминая. Караганда, Саратов, Игарка, Улан-Удэ, Владивосток, Архангельск – меховые шапки, засунутые в глухие рукава истории… что я знаю о них… Я смотрю на карту России, натянутую сознанием в голове еще со времен школы, и вижу земли и землю, и всю землю, что у нас выходит боком, земным шаром, и протянуты расстояния от точки до точки, как руки, едва удерживающие друг друга. Москва – “столица”. Провинция – “на одно лицо”, но и там маленькой эпишурой или косточкой абрикоса есть то, чем начать проращивать память, разгоняя туман забвения. О, сколько забвения в моей стране. Столько же, сколько и земли. Молчание, как туман, опускается на нее. Дернет кто головой, словно пытается прогнать сон – но все мешается, образы прошлого, родных лиц, обрывки событий, которые никому не хватит сил прожить вновь до конца: все молчат, никто не скажет, какой крик стоит в наших ушах до сих пор, и крик, и плач – давно стоит, и как найти язык рассказать об этом, чтобы родить землю заново, пропеть ее заново сквозь туман. Вывернуть бы ее, как перчатку, и обнажить этими именами, судьбами, событиями, да от них бы протянуть линии и дороги… магистрали… перегоняя по ним токи нашей общей крови… Это была бы другая страна… Большая страна, словно обогнувшая сама себя и вернувшаяся с другой стороны света. И темная ночь Южного Креста странствий и искуплений сияла бы в наших глазах.
Я расскажу вам, что узнала о городе Караганде.
IV
Вообще-то, я ничего о ней не знала, кроме как то, что она – это вместо “нигде”, когда не хотят отвечать на вопрос. В этом-то “ни-где” и живут две молодые галеристки. А там – тусклые улицы, подслеповатая глухая жизнь. Но тусклость сей оптики неожиданно становится объяснима, как объяснилось и то, почему все-таки в Караганду отправляли любопытствующих: это город, на который из окошек своих, на парады его и шествия смотрели тысячи людей, которых не было. Под пленкой – карточки и карточки арестованных, под пленкой – скупые сведения, профессии, фамилии, адреса… перед пленкой потомки тех, кто выжил, кто не знал, кто был “на другой стороне страны”, или кто молчал. Многотомник исчезнувших… обреченный и сам на исчезновение. (“Архивы закрывают!” – говорят галлеристки. Скоро нельзя будет получить никаких сведений о репрессированных…) Вот она – карта. Подлинная карта России, поднятая в небеса, музеифицированная. История населения как она есть, ведущая от улочек Москвы, от кривых ее переулков в Воронеж и на Игарку, и на Урал, и Байкал, и дальше во Владивосток. История, разгоняемая из центра и отдающаяся тысячью отзвуков на периферии, огромное русское эсперанто, где сделано тысячи переводов с реальности на реальность, с русского на русский… Вот так бы и собрать Россию в один Музей, выставляющий всю нашу огромную современную переводимость… И я перевожу и перевожу их тон, их паузы, то, что они хотят сказать – уже зная до того, как скажут… потому что о том, чего они хотят, я тоже думаю, и думаю давно, с тех пор, как увидела Европу, поствоенную, посттоталитарную, постиндустриальную, постмодерную, Европу, стоящую на страже собственного безумия.
Глава 3
Музеи
I
Музей, а не История – вот теперь главная метафора Европы. И характерно, что теперь в Европе под музейные пространства используются прежние места усилия и труда, словно подрывая саму идею обожествления экспоната, – фабрики, подвалы, бассейны. – Крутит Томишлав свои кадры. Новые технологии делают так, что древние статуи не покрываются патиной. У стен-арок стоят боги, между ними в нишах – украшения. И как напоминание о древних банях и еще недавнем бассейне, во всю длину “выставочного зала” плещется голубой параллелепипед воды.
О, как точно, как, в самом деле, виртуозно я перевожу речи критиков, обсуждающих те проекты, которые никогда не слышали вопроса Адорно: “Возможна ли поэзия после Освенцима?” Или, в нашем случае, возможна ли поэзия “после ГУЛАГа?”. Возможна ли после всего имперская, наивно-прославляющая, пышная репрезентация темы, имен, великих тотемов, героев в духе 19 века… Лица провинциальных соотечественников светлеют… Они чувствуют, что не в столицу лежит их путь … что не центр их тема и цель … Что же касается Льва Толстого, то и здесь он выказал себя совершенно постмодерным автором, в нарушение всякого почтенного образа, скомпрометировав место своего вечного прославления тем, что немощным стариком, в ночи, теряя шапку на ходу, скрываясь от жены, поспешно бежал из него и умер на железной дороге. Автор сих мест явно не хотел быть их “героем”.
II
Ярко накрашенная женщина имитирует работу железнодорожной станции при Льве Толстом и ударяет по рельсу, изображая отправление поезда… “Вот так ездил Лев Николаевич”, – с чувством говорит она, и в ее устах это имя автора звучит как объявление следующего концертного номера… Для полноты эффекта откуда-нибудь должен был бы выйти и сам граф Лев Николаевич.
Мне жалко Ясную, чтобы не смеяться над проектом, я опускаю глаза, но только лишь затем, чтобы увидеть на центральной аллее усадьбы продолжение того, что я не досмотрела на презентации.
“А я вот, знаете, – говорит какой-то бойкий дядечка с фотоаппаратом двум разинувшим рты людям молодых лет, спеша и припрыгивая за ними, словно настоящий чичероне, – прихожу и вижу: на берегу толпа. А это какой-то тут сотрудник купаться полез, а все эти подростки собрались и смотрят: “О, Лев Толстой купается”. Ну, я и сообразил. Вот, допустим, идет экскурсия: бац, а там Лев Толстой на завалинке сидит, рукой машет, голову повернешь, а он вот там купается. Это сколько ж денег можно взять! Я к Толстому, внуку то есть. Так и так, говорю, давайте тут пофотографируем. А он мне: нет, извините! Ух, он тут не директор, а барин какой-то!” И я представляю, как для удовлетворения туристов размноженный Лев Николаевич начинает высовываться отовсюду, как старухи у Хармса, и, наконец, усаживается под сенью толстых куриц в произведении актуального художника “Лев Толстой и куры”.
Как странно, наш теперешний “исторический центр” выглядит куда “восточнее” своей провинции.
Мне жалко его, жалко этот центр, который никак иначе не умеет высказаться о себе, но может быть, думаю я, все не так просто? Может быть, мы просто не умеем обращаться с этой славой?
Если подумать, “старый” музей, музей Большой темы, это ведь не просто прославление – это место праздности и тишины, место, принадлежащее умершему. Неслучайно, наверное, приезжающие сюда адепты даже пытаются прикоснуться к чему-то, чтобы на них перешла часть той силы, что есть в этом месте. В Мелихово вон знаменитость театральная Питер Штайн даже вызвался красить домик Чехова – тот, что стоит в саду и куда Чехов сбегал от многочисленных гостей – работать. Они приходят сюда как в иллюзорную точку схода, где включается их воображение. Посмертная слава имеет, конечно, иной принцип композиции, чем принцип бесконечно повторенной анонимной серии. В покое праздности и тишины, в музее великого имени хранится как бы пустое место, точка личности, которая ощутима для всех, кто приходит. Музей как священная роща, где живет дух умершего, царский дворец, гробница, где есть тишина, где все заставляет нас вспомнить. Это не связано с проектом, это связано со сложным объединением ландшафта и архитектуры, памяти и паломничества. С удивительной красотой именно его отсутствия. Музей – вне истории, он, скорее, как природа, точно пик горы, смотровая площадка, точка зрения, с которой смотрит тот, кто однажды увидел во славе целый мир, и это наша собственная память этого взгляда, его деревьев и дорог, его лиц и разговоров, его интонаций, всего, что мы читали или смотрели. И каждая деталь в нем сотни раз еще пересечется с другой, образуя отдельные сети, серии, узоры судьбы, которая есть одновременно и наша судьба, ведь и мы вошли, мы сами стали частью этой гигантской памяти. Поэтика Большого музея, безусловно, знает об этом и, безусловно, ищет новые практики взаимодействия не только с вещами и интеллектуальными высказываниями, но и с личным нашим присутствием в музейном пространстве, в пространстве сохраняемого наследия. “Мы не хотим изменить мир, – говорят аборигены Австралии, великие музеификаторы, для которых главным музейным объектом является сам их континент с его тропами, камнями, бушем, песком и одной священной горой и с путями Великих Предков, – мы хотим сохранить его как он есть…” Разве экология не является второй темой нашей новой возросшей вменяемости? И разве Запад и Восток не две стороны одного и того же Музея?
Это личный взгляд, помнящий всех нас, взгляд, который будет длиться в этом ландшафте, в этой истории, это – памятник, к которому еще долго и после нас вновь и вновь будут входить, регистрироваться своими лицами новые люди и времена. Живое зеркало, помнящее всех нас, в него входящих. Не это ли я и почувствовала тогда в Ясной, выйдя от пасечников, будущее в прошедшем – то самое лучшее время, что отводится нам для создания и жизни в произведении. Взгляд автора, чьи герои – мы сами?
Часть 3
Театр
Глава 1
Точка схода
I
Ана сидит на стуле посреди гостиничного холла, музейщики переглядываются, они и понимают, и не понимают. Чего она хочет? Володя кипятится. Он не понимает. Иностранцы переглядываются, это что, у русских так принято? Всем становится неудобно…
Что-то насчет художественных мастерских, в которых мало кто из музейщиков участвует. Про эти мастерские узнаю с удивлением. Они – вне хода обсуждений, идущих в зале с микрофонами и проектором… Они идут здесь где-то, где вдоль усадьбы и гостиницы, спрятанная в палатках, бродит еще одна часть приехавшей публики, редко появляющейся на заседаниях и называющей себя так: художники, актеры, поэты. Володя, кажется, обижен: все накормлены-устроены, все выступают, микрофоны работают, проекты обсуждаются, то ли ему говорят, что он недокармливает, недодает, что неправда, то ли – и это, кажется, пугает его сильнее – они, наконец, догадываются, чего он им по-настоящему недодает. Провинциалы и европейцы могут обсуждать что хотят, экспозиционировать что угодно, сколь угодно долго парить в своем провинциально-европейском космическом аквариуме, но они не могут тронуть ни пяди драгоценной земли Ясной и они ни на йоту не могут стать своими.
Неужели Ана хочет пробить это? Хочет, чтобы Ясная Поляна, эта охраняемая экономическая зона, наконец, стала своей, открылась плавающим музейным проектам. Или же нет, Ана хочет чего-то другого.
Она говорит о Байкале, где они встречались прошлый раз, о большом священном центре, о том, что дело вовсе не в выставке, а в открытости людей друг другу и месту, в котором они находятся… Что приехавшие художники и актеры – не просто так, что они открывают это место, стараясь почувствовать его. Не зная того, она бьет туда же, куда прицеливаюсь и я, она словно бы чувствует мою тайну: иногда Ясная Поляна приоткрывается… И Ана бьется в эти закрытые двери, она ведет бой и штурмом хочет взять эту крепость – крепость воображения.
Нервный, вида чеховского интеллигента молодой человек вскакивает. И начинает говорить о том, что чувствует здесь, в Ясной. Он называет кодовые слова – зона, сталкер, кордон, через который трудно пройти, о том, что эта земля – трудное, очень трудное место. Он говорит туманно. Я смотрю на лица вокруг – они все так же недоуменны.
Странно, только сейчас я поняла, что все это время иностранцы были тем особенным устройством в моем громоздком агрегате, который я использовала для того, чтобы настраивать всю мою страну. При иностранцах надо следить за собой, при них стыдно чего-то не знать, им самим надо все объяснить, чтобы там, чтобы во взгляде иностранца, путешественника, другого связалась воедино моя страна. Но теперь мои помощники, мои иностранцы, притихли. Русские говорят напрямую, и снова грозит встать старый вопрос Джо: “Почему вы, русские, так ненавидите друг друга?” Почему-почему, теперь хочется мне ответить, да потому что нет толкового перевода.
II
Мой голос звучал в их ушах вот уже несколько дней. Я стояла сзади за своим столом, и они все были как оргн, на котором я играла… или – подобно тому, как у старых кораблей все снасти всегда крепятся сзади, – я была точкой, в которой собирался этот странный кинетический объект. Как просто ими руководить, едва обнаруживаются эти силовые линии, не надо делать ничего, а только легко поворачивать всю систему снастей, добавляя здесь, убавляя там… Обсуждения идут все точнее, попаданий все больше…Точно телефонистка на коммутаторе, я безошибочно соединяю абонентов. Я договариваю за них то, что у них прерывается, и перебрасываю нити мысли так, чтобы другие ловили их… Стоя сзади, я вяжу сеть, “мировую” паутину единого языка, которую теперь они готовы прорвать.
И вот наступает точка X. Та точка, в которой мне предстоит либо войти в историю, войти и стать ее персонажем, либо остаться в стороне и не отдать им того, что и так уже невыговоренным повисло между ними… и что как переводчик, как наблюдатель я уже давно и так знаю, …что есть место, и место диктует, что центральная Россия с ее близостью к власти, пересеченная историей, требует косвенных, а не прямых практик вторжения, что театральность и психическая открытость друг другу – здесь невозможны. Что вторая Россия – там, где есть большие темы, где огромные священные природные объекты, а не история, – уже нечто другое. И что именно из нее идет связь не столько с историей и усадьбой, сколько с движением 20-х, с авангардом, столь любившим простые формы и четкие решения, не обремененные “культурной рентой”, на которую живет весь русский центр, и то, что может быть сказано здесь, еще только надо перевести туда и наоборот… Я говорю про средину, я говорю про перевод, я говорю о том, что каждый раз надо смешивать противоположное, я говорю на смешанном, трудном языке, но говорю всем сразу и всем языком, сшивая и переводя, перекладывая одно в другое. Я представляю провинцию как центр, а центр как провинцию, я представляю огромное расстояние до “Москвы” – самым Большим объектом, который у нас есть, а центр как то, что требует внутри самого себя блуждания, долгого пути, что является скорее лабиринтом, чем точкой и местом. Над противоречиями и ловушками, с Запада на Восток, от центра к окраине и обратно, я прилаживаю их, точно небесную карту над этой землей, я вся дрожу, как если бы по телу моему проходил трепет и жужжание полета.
По мере того, как я говорю, они начинают смеяться: “Кажется, нам всем теперь нужен переводчик”. Я видна, я облеплена взглядами. “Ты кто? Так вот – ты?” – с удивлением все смотрят на меня. Я словно бы обретаю видимое тело, состоящее из чистой материи взглядов, лепящих меня, и жужжащее от удовольствия. “Так это – ты? Правда, ты?” – улыбаются мне они, точно встречая впервые. Они объявляют меня, то есть переводчика, Главным, основным событием форума. Ясная Поляна неожиданно, точно из сладкого запаса местных пасечников, выставляет им меня, Переводчика, своего главного представителя и экскурсовода. Ибо кто как не переводчик, по мнению Вальтера Беньямина, должен напомнить о том, что за естественными и наив-
ными языками нашей разбросанной географии и истории таится один, абсолютный общий язык, который и позволяет делать так, что мы все переводимся друг в друга, и что и даже после смерти нам есть что друг другу сказать.
III
Экстаз продолжается, теперь они все начинают переводиться друг к другу, как если бы и правда в Переводчике нашли принцип и отражение самих себя. Вскоре сдержанный нигериец, который доселе пытался сохранять нейтрально-европейский вид, как у школьника в миссионерском заведении, во время своего доклада вместо того, чтобы представить отчет о собрании черепов, племенных масок, статуэток в музеях Нигерии, начинает рассказывать о том, что музеи в его стране населению не нужны. В каждой деревне, в каждом пункте вы найдете те же самые маски и могильники в обычном употреблении: жителям не нужно ходить в музеи, чтобы это увидеть. Музеи нужны любопытствующим – европейцам или же черным американцам, что приезжают в Африку посмотреть на места, откуда их предков угоняли рабами. Поэтому самый популярный музей – тот, что у порта, с чашами для взвешивания людей, с колышками и цепями. Афроамериканцы плачут, выкладывают деньги и уезжают… И вообще музей – европейская прихоть, часть продвижения этой цивилизации по континенту, часть военного прошлого, с которым из-за бедности и разрухи никак не может справиться нигерийско-алжирское-чадское и т.д. настоящее. Музей – форма, уходящая теперь и в самой Европе… Была ли она когда-нибудь сама по себе… “Есть и всегда была!” – радостно возражает шведка Лиза (у Швеции никогда не было колоний, посему общение между нею и нигерийцем прямое до воинственности). “И, между прочим, в той же Африке – всегда есть место, где мы храним священные и нужные для нашей памяти объекты… Оно было и будет всегда”… “Как окошечко под крышей в старинных домах”, – вспоминаю я, а еще те домики у ханты и манси, где сидят деревянные куклы и им приносят еду. Шведка Лиза, высокая и светлая, как дама бубен, живет в Стокгольме в маленькой квартире и поливает цветы, и безмятежно любит Африку… Гари, король червей, рассказывает о женах и юности в коммуне хиппи, об этнографическом музее и… просит меня прислать ему фильмы о сибирских шаманах. Мы летаем и парим, как части одной колоды, переходя отведенные нам границы. Мы живем в избытке, мы нити, сияющие на солнце, и каждый листик, каждая тропа узнаваемо наши, какие-то особые, мы все видим, мы теперь и правда точно на ярко освещенной сцене.
Набоков показывал студентам, переключая движок электричества: “Это – Пушкин, это – Тургенев”, а потом раз – и все лампы в аудитории: “Это – Толстой”.
V
Образованнейший русский китаист рассказывает про музеи в Китае и Японии, где в огромном количестве выставляются копии одних и тех же великих европейских работ, где не существует понятия настоящего, подлинного: все можно трогать и щупать, и все легко уничтожается, если надо… Но рассказ об этой грядущей китаизации мира ведется им в совершенно блестящей манере авантюрного западного романа, за которую, очевидно, его и приглашали читать лекции в Тайвань. Меланхоличный юноша из Владивостока говорит о китайцах, заселяющих русскую Азию, и соглашается с тем, что ничего подлинного больше не существует, что понятие уникальности уже старо. Но у юноши из Владивостока – тоска, из тех, что Китаю не известны, и только этой тоской по подлинному и крепится в бытии его длинная, чуть нескладная фигура… А я про себя вспоминаю, как в старинном посольском особняке друг Иосифа Бродского, поэт Томас Венцлова, рассказывал, что любимое чтение китайцев из образованных – пушкинская “Капитанская дочка”. “Только у нас, говорят они, в нашем мире всех побеждает “Пугачев”, он убивает царицу, сам становится императором, сын его – покровителем искусств, а внук – жертвой очередного Пугачева…” Не более чем на волосинке – на шпажке Гринева – большое повествование моей страны однажды обрело необратимо европейский линеарный ход, избежав круговорота восточного мифа. И все же честное слово Гринева отделяет Европу не от какой-то человеческой мути, а от совершенно великолепного степного Пугачева! И кто, как не Андрей Тарковский, создавая ту же двойную пульсацию, отделял хрупкой цепочкой русских солдат Европу от рвущейся в нее Азии… и – одновременно! – строил все свои образы на теории хокку. Два в одном, всегда два в одном, и если центр этого повествования все-таки чуть смещен на Запад, то сколько тогда пространства для благодарности Востоку у нас остается.
как спокойны воды,
как знакомо небо,
как медленно плывет джонка в каменных берегах.
Родина! вскрикнуло сердце при виде ивы:
такие ивы в Китае,
смывающие свой овал с великой охотой,
ибо только наша щедрость
встретит нас за гробом.
(из “Китайского путешествия”)
От этой мысли все опять становится счастливым. Мы становимся полноценными, по-старомодному живыми, по-старомодному отзывчивыми, в радости себе и иностранцам. Мы чувствуем взгляд, который видит нас в целом и выносит нас из обычного мира, словно в картине, в одном кадре. Точно вывернувшись из своей тишины, Ясная Поляна вобрала нас, она оказалась нами, расцвела, мы реальность ее мира, ее мига в эту секунду, и если какой-то посмертный хронограф задумал бы описать ее дни и утра, ее вечера и ночи, то в это время ее жизни она была бы не чем иным, как нами. Мы музеифицированы… как бывает с людьми в те времена, которые они точно знают, что запомнят.
И я думаю о Джо и о его времени в России, времени перестройки. О вечерах в нашем доме, о приходивших гостях, об этом жужжанье голосов, соединявших все времена, и как-то сквозь время или благодаря времени шепчу ему “здравствуй”.
За мою сальмонеллу, за мои страдания и непонимания, за мой гнев на “своих”, за писательские встречи хозяин сих мест вознаградил меня и даже чуть-чуть прославил, он словно пригласил меня на бал, где мне хорошо и где все на свете от Тайваня до Москвы, от Лондона до Владивостока находятся вместе и над всеми как будто все время играет веселая бравурная музыка.
И именно поэтому смутная тревога все же не покидала меня. “Неспокойное место”, – вспомнились мне слова девушки-экскурсовода. Я же знаю, что это очень не по-толстовски – оставить все на точке “счастливого мира”. Что всегда, уже вновь, будет и “война”, что всегда будет новое противоречие, потому что времена должны меняться, потому что должны приходить новые лица и обретать свое право на Ясную Поляну, и мы всегда столкнемся с противоположной точкой зрения, и она тоже будет права. Честно сказать, я надеялась успеть уехать прежде, чем это случится, я надеялась увести мое сладкое, медовое счастье с собою. Мне так нравилось быть любимой героиней Толстого в ее счастливый час. Но… не тут-то было.
Глава 2
Ангар
I
Сосредоточенная на моих иностранцах и переводе, я совсем не обращала внимания на молчаливых статистов, наблюдавших за нами. Оказалось, что, по замыслу организаторов, они должны ходить между нами, смотреть и слушать, брать интервью, а потом импровизационно, как джазисты, создать собственную версию нашей реальности, используя отрывки наших речей и рассказов.
Идея представилась мне дикой – мы сами, если хотите, один большой спектакль, сами участвуем в одной большой мистерии. Так зачем нужны эти тени, эти наблюдатели за наблюдателями, как бы лишенные подлинного бытия и не участвовавшие в нашем счастье? Почти как средневековый человек, я вдруг испытала страх перед отраженными формами… “Они все пропустили, – к тому же сердилась Ана, – надо было ходить к нам вечером на заседания, где музейщики рассказывали, как они с кровью защищают свои маленькие музеи”. Но про настоящие подвиги актеры не хотели. Они привели нас в большой ангар и рассадили – полукруг против полукруга, как две команды.
Я оглядела декорации.
II
Ангар представлял собой одну весьма большую неизвестно зачем установленную на бетонной площадке металлическую конструкцию. У конструкции была крыша, но не было стен – вместо них железные, поржавевшие балки-опоры, в которых клубились нераспутанной листвой сонные, неприбранные деревья и кусты. Ангар – часть пансионата, что располагается неподалеку от имения и который Володя давно хотел обустроить, но тот, в качестве части профсоюзной собственности, долго не сдавался – до тех пор, пока у него не обрушилась вся центральная гостиничная часть. Теперь у гостиницы оставались только два брежневских крыла, лишившиеся своей сердцевины – помпезного сталинского купола, – и они, кряхтя, терпели работы по перестройке. Вместе с пустым постаментом памятника Ленину и кирпичными руинами 30-х они составляли настоящий и пугающий мемориал всем советским “временам” одновременно. В стороне от гостиницы, в верхних этажах которой уже кипел евроремонт, ангар тоже выглядел неприкаянным заржавевшим гостем былых времен, тем более что неподалеку от него стояли палатки с не вместившимися в номера художниками, музейщиками и перформансистами. Трудно было бы представить себе место более противоположное к Ясной Поляне и менее всего насыщенное ее смыслами. И однако приходилось признать, что это место несомненно было моим – куда более моим, чем Ясная.
III
У каждого поколения – свои воспоминания детства. Они разнятся в деталях – и весьма важных, но у каждого есть нечто объединительное. Страна нашего детства и юности была пустынна… Детство проходило среди недоконченных строек и старых подслеповатых дворов, среди странной тишины, что вдруг нисходила на город, в котором было куда меньше машин, чем ныне… Старые разрушенные особняки, пораставшие деревьями и похожие на сцены… Пустота, глядевшая в окна. Мелкокалиберные дачи, свои или съемные, с вечно дождливым летом… Время моего детства – не солнечно. Высокие травы в каплях и серые заборы, уходящие вдаль черные фонарные столбы, иногда попадающиеся репродукции знаменитых полотен в журналах… это не просто пейзажи с картин, это внутренний пейзаж, так или иначе передающий заброшенность… Это тихая-тихая область, где бытие на ущербе. Кажется, это называется детской депрессией, нарастающей в отсутствие родителей, первого солнца нашей любви, в атомарной истории человечества лучшими и нежными образами которой были персонажи Тереховой и Солоницына в “Зеркале”…
IV
Тарковский… Последний дух русского величия. Последнее Высокое, которого у нас сумели достичь в образе представления самих себя, своих лиц. Как и предвиделось в “Сталкере”, стоило людям войти в комнату, где исполняются их истинные желания, они… выбрали мешок денег… У Тарковского, правда, лучшие из них сидят и не могут войти, и остаются сидеть, потому что знают: у них нет настоящих желаний, ничего по-настоящему Высокого они пожелать не могут. Высокое требует от человека… всего. Оно требует жертвы. Потому что жертвоприношение – это единственный поступок, которым полностью исключен эгоизм. Лишь этим ты свидетельствуешь о том, что правда желаешь чего-то важного, что касается всех, к чему очень трудно подступиться. Только в жертвоприношении исполняются Большие желания. Быть может, великий человек и есть тот, кто способен иметь Большое Желание, то есть способен на жертву (Поэт есть тот, кто хочет то, что все хотят хотеть – начинает звучать в голове)… Герои у Тарковского даже, кажется, это понимают, они даже хотят чем-то пожертвовать, даже и собой. Но чем дальше Тарковский исследует их жертву, тем меньше он ею доволен. Ты говоришь, что хочешь добра, общего счастья, на деле же – денег, славы, памяти, и все для себя. Жертва, даже жертва жизнью, не состоялась, она не принята, она ненастоящая. Люди, пытающиеся ее принести, это всегда актеры, обманщики самих себя. Ни одного преображенного жертвой человека Тарковский так и не создал. Преображена природа, лица людей у него – лица в зеркале, над которыми властвует тревога.
“Кого ты хочешь, мальчика или девочку?” – спрашивает Отец у Матери в “Зеркале”, и та плачет, как будто от счастья, но в действительности не от него… “Всем своим фильмом я и хотел только сказать, что лучше бы всем было не рождаться”. Этот-то подозрительный взгляд, взгляд, переворачивающий любые претензии на возвышенность, на внутреннюю завершенность, на надежду и счастье, взгляд, подозревающий актерство там, где говорят об искренности, предпочитающий откровенное актерство архивированному музею чувств и эмоций, этот взгляд до мельчайших подробностей известен людям поздних советских и постсоветских поколений. Ангар неожиданным образом собирал и фокусировал этот взгляд на присутствующих, которым явно теперь надо будет доказывать, кто есть кто. А я? Я снова должна была переводить: актеров – музейщикам, людей двухтысячных – людям начала девяностых. А ведь только что, буквально за полчаса, мы с музейщиками были так счастливы вместе.
V
В пустой круг молчания ступает худая нервная женщина. Она остается сидеть на стуле, но тем не менее суховатым и энергичным голосом умудряется заполнить все пространство. Одетая по-модному в черное, геометрично. Тогда в моем детстве ей было, наверное, лет тринадцать, а мне – пять, и мы были обе, наверное, вполне из одной картины с дождем и листьями. Наверное, она неплохо прыгала в резиночку или с биткой – у нее длинные ноги. Но теперь, отделенная и от дождя, и от листьев прозрачной колбой собственного голоса, женщина рассказывает о своей любви… Вот есть она, жесткая темная фигура, и углом от нее отходит ее более молодой любовник, на которого она смотрит то с вожделением, то униженно, то с ужасом – одна в своем личном театре. Доведенная до отчаяния, она решает выкрасть мучителя и убить. Пользуясь тем, что она – актриса театра, где любой спектакль документирует правду жизни, она ездит в женскую колонию и разговаривает с теми заключенными, кто убил из ревности и страсти, – чтобы узнать, как же поймали. Она доходит до предела, пишет и пишет сценарии возможной мести, ставит спектакль о том, что намерена сделать, и, просчитав все, забывает о негодяе…
Женщина говорит и жеманно, и нарочито резко, словно ученый, выставляя нечто неприличное под защитой всех правил приличия, под музейной колбой. Все пережитое – за холодным звуконепроницаемым стеклом, история не доносится волнением в речи, ее нутро не выходит на поверхность, оно отчерчено, скрыто. Актриса не совершает жертвоприношения, она не создает запоминающегося образа. Она делает что-то другое – она наблюдает.
“Гари, а что вы скажете?” – неожиданно обращается актриса “анатомического театра” к директору этнографического музея…
Часть 4
Поиск Высоты
Глава 1
Большая игра
I
Американец не ожидал. Он откинулся на спинку стула и молчал, слегка поблескивая глазами. О чем он думал… Его осанка, не то чтобы слишком прямая, но такая, что позволяет пиджакам, или плащам, или курткам не облегать спины, а стоять над ними легкими парусами… Англосаксы часто напоминают мне о море и кораблях… Что он просчитывал, однако? Метался ли его ум, как мой, в поисках выхода, понимал ли он, как высоки теперь ставки? Ведь актриса навела резкий фокус. Окажется ли в этом фокусе музейщик тем, кто прячется за маской приличий, социальной роли, т.е. актером? А если нет, если он начнет играть по их правилам, то не сделает ли то же, что актеры, и не перестанет ли быть музейщиком? В любом случае, та низкая точка, к которой стягивала мир актриса, нарушала все прежнее, достигнутое нами счастье. Актеры явно бросали нам вызов. Дух соперничества овладел мною. Надо – вверх.
“Я расскажу вам сказку”, – наконец сказал Гари.
Актеры, уставившиеся на него, в ожидании “антиистории”, разочарованно отодвинулись. Я погрустнела – он не нашел выхода. Но, весело оглядев недовольную глазастую массу актеров, Гари как ни в чем не бывало начал.
II
“Эту историю рассказала мне прабабушка, – начал он по типу того, как начинают говорить первые строки у какого-нибудь Ирвинга, Купера или Готорна, когда там, в Америке, еще не было ничего, кроме индейцев, форпостов и первопроходцев. – Прабабушка моя была очень старая. В юности она жила в маленьком городке, в штате Теннесси, и историю, которую я вам расскажу, рассказывали там. В городке этом ничего не было особенного, церковь, библиотека, несколько магазинчиков. Жители все больше добропорядочные, скромного достатка и дружелюбные”. Актеры беспокойно шевелятся под переводом, как трава под ветром. “Но был среди них доктор Трант. Трант был странным человеком. Он обходил горожан и чуть не каждый день убеждал их собрать средства на музей…” – актеры начинают слушать. “В городе нет музея, – уговаривал он их, – а значит, это не настоящий город… Это – захолустье… Горожане не понимали доктора, и раз за разом отказывали ему… Получив столько отказов, что спрашивать дальше стало невозможно, Трант неожиданно смирился, заявив, впрочем, что обращаться к ним и не будет. А сам раз в неделю стал ходить на почту, куда ему приходили какие-то странно пахнущие ящики с бутылями… Это – формалин, объяснил доктор Трант, он нужен для опытов”. Гари дает мне передохнуть, подмигивает веселым глазом, и мы начинаем дальше. “Вскоре по городу поползли и другие слухи: доктор Трант-то наш нашел мецената… Это бы не преминуло стать любимой темой обсуждения у местных кумушек, если бы не одно очень важное событие: у старой мисс Смит пропал ее любимый пудель…” Гари берет паузу, словно мы должны себе представить именно черного лохматого пуделя, старушку в кресле-качалке и фикус на окне из какого-то детского стихотворения или иллюстрации. “Пуделя она обожала. И когда он пропал, она обошла всех соседей и даже выходила на дорогу к лесу. А тут и новое известие, пропал любимый петух Гилберта Пойнта, затем курица у местного аптекаря…” Актеры переглядываются, я увлеченно перевожу, точно бы предчувствуя, что будет дальше: “у кого-то кошка, а у кого-то и более редкая птица – большой белый какаду Арчи. Люди испугались… Думали даже кого-нибудь побить, но не нашли кого…” Мы было рассмеялись, но Гари продолжил: “Потом все затихло… Все решили, что странный вор сбежал. Прошло несколько месяцев, прежде чем случилось самое страшное… Пропал сын миссис Дженис, прекрасный золотоволосый Том. Его ходили уже искать всем городом. Кто-то видел Тома играющим на дороге, кто-то видел, как он шел в лес, а кто-то, что, наоборот, он вроде бы отправлялся с мальчишками на ферму. Ферму перерыли, но никого не нашли. Мальчик пропал. По этому случаю доктор Трант перенес открытие музея на время окончания траура”.
В ходе этого перевода я поглядывала на актеров. Удивительно, как они меняются. Разнообразие событий, заговорщицкий и взрослый тон Гари делают свое дело.
“И вот наступил торжественный день… Горожане начали собираться у дома Транта. На двери их встречала надпись PLEASE COME IN. Они начали проходить по одному. Когда первые из них вошли, то шок от того, что они увидели, превзошел все ожидания. Нижняя, довольно большая, зала дома, превращенная в музей, выглядела как огромный сад. На ветвях и среди густой растительности на полу можно было увидеть всевозможных животных – лесных и домашних, их чучела были сделаны до неправдоподобия живо. Под каждым была табличка с латинскими названиями. Потрясенные хозяева узнавали своих прежних питомцев, но самое страшное их ждало впереди…” Голос Гари звучит не менее зловеще и торжественно оттого, что мы все-таки уже догадываемся о том, что будет дальше: “В самом центре этого сада на них, улыбаясь, смотрел маленькой Томас. Совсем как живой… Самого же Транта, создателя этого искусственного рая, больше никто никогда не видел”.
III
Гари замолк и оглядел свою аудиторию… На секунду всем и правда показалось, что Гари если не говорит, то может говорить правду – мало ли что происходило в те годы в дикой и нецивилизованной Америке… Браво, Гари! Нарушив все правила, ты ответил по каждому пункту, ты потряс их чем-то непристойным, страшным, шокирующим, но, уклонившись, ты поступил в согласии с тем, кто ты и есть. С холодной расчетливостью старого музейщика ты “музеифицировал” именно то, что и было достойно музеифицирования – выставил выпотрошившую себя актрису за стеклом воображаемого музея, поместил ее чучело в прошлое, наполнил его персонажами и их призрачной развоплощенной жизнью. Юрий Лотман, сам военный артиллерист, связывал высокую классическую литературу с блеском опасности, со смертью на дуэли или на поле боя – только на таком открытом горизонте старинный герой обретает всю ту полноту жизни и внимания, которые так отличают его от современных персонажей. Гари, веселый Гари, вместо музейной вечности ты выбрал бесповоротный уход в прошлое, ты выбрал право на веселую и бесстрашную смерть, такую, какою раньше далеко-далеко на войне и на море умирали настоящие взрослые. Ты снова нас сделал детьми. Ты создал сказку, ты создал произведение… И лицо твое сияет и говорит о том, что это далеко не шутки – быть директором ведущего этнографического музея… Иногда кажется, что сама четкость и твердость построенной англосаксонской фразы все еще обеспечивает западному миру его прежнюю неприкасаемость. Мы – наверху! Мы отстояли свое право быть собою, быть как у Толстого.
Актеры молчали. Это не то, чего они хотели, более того, это, возможно, не то, чего бы хотела я, но ответ явно засчитан. 1:1.
“Нет! – вдруг раздается голос. – Нет! Все было не так. Это была совсем другая история… Доктор Трант – это я”.
IV
Это говорит тот самый молодой человек в очках, что так бурно говорил во время скандала и который все так же напоминал мне героя из русской классической литературы. Я посмотрела на него – с мягкими чертами, умными, поблескивающими из-за стекол глазами, он и правда кажется слегка лишним среди этих актеров. В нем нет никакой геометричности, никакого невротического стиля, он трехмерен, как люди 19 века на своих портретах, но тревожен, как те, кто вдруг обнаруживает для себя новую современность. Все засмеялись и пошли по новому кругу.
Теперь в ангар вошли и расселись многочисленные персонажи. Доктор Трант, его неизвестно откуда взявшаяся жена, соседи, миссис Дженис, и даже маленький Том. Целый набор призраков выскочил из пиратского сундука Гари. У них появлялись характеры, их выпотрошенные внутренности одевались плотью привычек и чувств. Они пытались рассказать свои тайны, иногда даже брали чужие преступления на себя. Добрая мать, миссис Дженис, становилась сумасшедшей, влюбленной в раннюю красоту своего сына. Владелица пуделя – злобной ведьмой, а хозяйка какаду – скупой ростовщицей. Домовладельцы и домовладелицы оказывались странными людьми со множеством страстей. Тихий старый городок из рассказа превратился в обиталище убийц. Музей – в страшное воплощение этого города… Каждый спешил рассказать о себе что-нибудь ужасное, но с каждым новым монологом становилось все веселее, как когда в детстве, накрывшись с головой одеялом, пугают друг друга страшилками. Мячик игры перекидывался между говорящими, как в волейболе, но никогда ни один из них не мог уронить его так низко, чтобы он упал ниже уровня роли. Мы играли по Станиславскому – на безопасном расстоянии. Наконец “мячик” вновь очутился в руках “Транта”. Он помолчал, что-то задумчиво повертел в мыслях, и вдруг сказал:
“Нет, вы не поняли, ибо все, что я сделал… – сказал он, перекрывая шум, – я сделал для той, которую любил. И звали ее Ксения…” Все повернулись и посмотрели на меня… В волейболе это называется “гашеной подачей”. Теперь уже не просто музейный мир Запада в лице Гари, теперь наш центр, наша Ясная Поляна, все, что так счастливо стянулось в холле, оказалось по угрозой.
Неожиданно я почувствовала, как высоки стали ставки, как страшно проиграть. Я играю на Ясную Поляну…
“Я всегда хотела покинуть этот провинциальный городок…” – начала я спокойно и насмешливо, актеры, многие из которых сами приехали из провинции, засмеялись.
Глава 2
Жертвоприношение
I
Проведя символическую черту, точно магический круг, я призадумалась. Начало сильное, но как его продолжать? “Провинция – столица”, – точно подсказал мне расписание поездов внутренний голос: “Еще в детстве я ходила на железнодорожную насыпь и смотрела на пролетающие мимо поезда… Иногда я видела в окне какую-нибудь прекрасную женщину, чья жизнь так стремительно проносилась мимо, неизвестно куда, но, наверное, в самые прекрасные места на земле…” (Опять этот поезд!) На этом месте я почему-то представила Анастасию Вертинскую в кинофильме “Безымянная звезда”, всегда чем-то напоминавшую мне мою маму… Что дальше: “Да, понаддай ты жару!!! – подсказал невидимый суфлер. – Покажи им – чтоб не угнаться!” И точно по накатанным рельсам, быстро и ловко, под гудки паровоза пошел рассказ – странная смесь из всего того, что можно было прочесть у разных авторов о красоте и тоске по ней, о невозможности реализоваться в этом богом забытом месте. Сама литература во всех ее пируэтах, фигурах, клише тащила меня вперед сильнее и сильнее, увозя и увозя все дальше от этих актеров, в “мой” 19 век, читай в “мою” Ясную Поляну. Я летела на всех парах, пока не сообщила себе и другим о том, что, разочарованная в на миг меня заинтересовавшем Транте, я сошла с ума. В последней сцене я будто бы плыла по реке и пела песню, как девица Офелия… прочь от “них всех” в странном теле, сплетенном из цитат и литературных штампов…
Ну что ж, я придумала себе окончательный выход, обеспечила полную, почти музейную, неприкасаемость, догнать они меня не смогут, я от них убежала, я достигла намека на Знаменитый образ, я создала гигантское виртуальное тело. Я спасла “Высокое” и не далась им, более того – в отличие от них я умерла! И в этот же миг, а вернее, уже и почти тогда, когда я все это сочиняла, какой-то странный горячечный стыд вдруг изнутри накатил на меня знакомой волной. Парадокс был в том, что, сочинив весь этот текст, я предложила его вместо себя, желая остаться незапятнанной, не дать себя тронуть “этим актерам”, я не принесла ложную жертву. Хотя героиня моя “умерла”, но вполне в духе Тарковского ее добровольная смерть обернулась банальным самоубийством на литературной почве. И более того, я сама разорвала достигнутое единство между провинцией и центром, Западом и Востоком, я сама создала карикатуру на то, что любила. Почему-то вспомнились мне и накрашенная дама с рельсом, и бойкий дядечка с фотоаппаратом. Я сделала то же, что и они, и потому я даже была хуже актеров, говоривших от себя.
…И все же, как я и ни стыдилась и ни казнила себя за робость и двоедушие, я все же искренно надеялась, что подлог мой не будет замечен и что актеры все-таки Ясную Поляну не получат.
“Что вы! – раздался чей-то голос. – Все было совсем не так”.
II
Голос был насмешливый, красивый и принадлежал девушке с большими глазами и пышными, забранными в пучок волосами, что сидела, как будто прячась, за спинами актеров. Увидев ее умный взгляд, в котором словно только что закончились какие-то вычисления, я поняла неожиданно, что обман раскрыт. (Откуда мне было знать, что только перед моим приходом эта самая девушка-грузинка рассказывала о том, как, вернувшись из Москвы домой, в неузнаваемый военный Тбилиси, она без денег и документов жила в квартире, где неделю стоял гроб с телом ее умершей бабушки, которую она не могла похоронить…)
“Что вы, – сказала девушка, и насмешливый голос ее чем-то напомнил мне тот внутренний голос, с которым я беседую. – Вы так ничего и не поняли. Было совсем не это, о чем мы рассказывали. А то, что в провинциальном городке, недалеко отсюда, существовал музей, и музей этот был имени Ксении Голубович. Его мало посещали, и там было мало экспонатов, никто вообще не знал, по какому случаю тут был музей, кажется – по тому, что эта самая Голубович жила в этом заброшенном месте и писала там свои нам неизвестные, но очень, вероятно, интересные книжки. Я работала там экскурсоводом, но, кажется, в мои главные функции входило отговаривать редких посетителей брать и писать ручкой нашего дорогого писателя, возле которой каждый раз почему-то находили капельки крови… Потому что как только редкие посетители, желая хоть чем-то развлечься, начинали писать, им становилось плохо… Нередко я слышала сквозь завывания ветра, и чей-то жалобный плач – плач Ксении Голубович, мне плохо, мне плохо, и мне очень хотелось ей помочь, но как, я не знала… И никто не знал. Так она всех пугала”.
Как точно и мастерски был нанесен этот удар. Как верно девушка-грузинка угадала мое желание, и как легко удалось ей выставить его на всеобщее обозрение. “Быть настоящим писателем”. Как легко меня расслоили, разорвали, рассекли, набили потроха, перевернули и сделали экспонатом. И ангар превратился в музей, из которого этому писателю отныне не было ни выходу, ни входу, как из той самой тюрьмы. В этой иронической манере жертвоприношение, которого я так боялась, свершилось. Это было не мое жертвоприношение, а жертвоприношение меня, после которого вновь соединились провинция и центр, интеллектуальный музей и ставший театром музей личного присутствия, но соединились уже как-то по-своему, по-другому и без меня, соединились так, как предупреждал Тарковский – в низкой точке критического переворачивания. А на руинах литературных памятников и штампов, частных истерик, расслоенных тел и бессловесных криков, в музее современного искусства, осталась лишь я. И, пожалуй, в тот час мне было так же плохо, как в тот день, когда я наелась сальмонелльных яиц.
Глава 3
Окончание форума
I
Вне людей. Так я себя чувствовала, бредя по дорожке к автобусу, одна, в какой-то тьме. Подо мною лежала мягкая пыльная дорога, и я была этой дорогой – ибо теперь я могла быть чем угодно, все было живее и реальнее меня. Эта белая пыльная дорога точно лежала теперь и внутри меня, прибитая тысячью машинных колес. И по ней шли музейщики и актеры, вместе. Они шли на берег пруда. Низко нависал туман. “Как в Зеркале”, – подумалось мне.
Длинной вереницей мы подходим к берегу пруда, отставленного от графского поместья, пруда-купальни у входа. Пока мы идем, до меня, как сквозь сон, обрывочно доходит, что Володя все же не захотел пускать “художников-инсталляторов” в Ясную. Пусть со своим современным искусством все остаются там, по месту жительства недалеко от ангара. Но девочка из Владивостока настояла на своем… И теперь, поднимаясь по дорожке, мы идем смотреть, что будет…
Это место тоже с краю, на отшибе от центральных частей экспозиции, оно тоже заброшено. Тот самый купальный пруд. Вода – темное, чистое зеркало, уложенное в зеленый берег, над ней низко летают птицы. Мы останавливаемся и ищем… Ничего нет… Только на темных стволах на противоположном берегу висят перевернутыми буквы. ЕСВ ЫМ ОГЕ, написано кое-как, да еще вверх-тормашками. От усталости взгляд спускается вниз, проходит по воде, вылезает на берег и замечает в траве маленьких вырезанных из картона человечков, воткнутых в землю и поднимающихся почти до нас… Это забавно, тоненькие человечки стоят, как и мы, и смотрят в пруд. Теперь это сопоставление живых и их теней меня не удивляет. Взгляд касается воды, он плывет, купается и, наконец, достигает лежащих в ней, в ее темной глуби ярких белых букв… одних местоимений…
ЕГО МЫ ВСЕ
Плещется в воде.
Взгляд возвращается к человечкам, вырезанным художницей, поднимается вверх по травянистому склону, доходит до нас… Наши тела в этом сером свете, кажутся мне, и правда, телами на черно-белой фотографии… из детства или из кинокадра прошлого. Неназванный Толстой увидел нас всех в этом нашем, самом подлинном времени, которое мы так и не преодолели, и снова… музеифицировал в “домене” Тарковского.
После погребального костра ангара, в этой темной воде, над которой так низко пролетают птицы, я чувствую, как легко мне теперь расстаться с собою… Так легко, словно и правда – смерть рядом… Так она близко, и так легко все прощается с собою и остается в этом кадре прошлого, кадре воспоминания, что как будто мне кажется, и правда, а вдруг сейчас я еще даже и не рождалась… И потому я следую за своим взглядом, ухожу в это зеркало, в это кино и…
II
…выныриваю на том берегу, и облачаюсь вновь в свое старое, сладкое, точно медом намазанное словесное тело Переводчика, которое, к моему удивлению, нисколько не пострадало от того, что произошло. Ведь это тело не полностью мое, оно условно, литературно, это летнее тело, слепленное из сил самой Ясной Поляны, и тело это взято уже из прошлого, напрокат. Меня разглядывают внимательно и любовно, точно свою любимую героиню. “Мы же не знали!” – говорят мне они. Праздник достигает апогея, меня поздравляют так, как если бы я была тут именинницей, я чувствую каждое движение, каждый поворот этого замечательного кинетического объекта.
Я выбираю образ, Похожий на меня, На скрип ночного леса. На шум ненастного дня, – звучит в голове.
III
Образ, образ… Да лишь одного не произошло – как-то глубоко и болезненно чувствовала я, словно там, в этом ангаре, и правда что-то решалось – нами не было создано ни одного нового образа – образа преображения, которого не мог оставить и Тарковский. Быть может, дело в том, что надо было играть на неприличной степени близости с незнакомцем, а Тарковский не мог перейти простой школьной грамматики, они все у него развернутыми предложениями и монологами разговаривают. Именно это и есть самое главное – шок огромной близости другого – главная черта современности, заставляющая нас отказываться от дистанции друг с другом. Как говорить, как работать в этой близости, не устраняясь и не прячась, и не обрушиваясь в непристойность, как расслышать то, что оставалось неслышимым, потому что слишком обыденным, или неприметным, или, наоборот, слишком громким, – как сместить свой слух и взгляд вверх… У меня нет языка для этого, я не могу это перевести, я не умею переводить близость людей друг к другу, их страшной близости к себе. Но разве я уже не слышала такие языки? Языки поэзии…
что если час придет
и поведет меня от тебя,
то он не уведет:
как будто можно забыть огонь?
как будто можно забыть
о том, что счастье хочет быть
и горе хочет не быть?
Ты знаешь, я так люблю тебя,
что от этого не отличу
вздох ветра, шум веток, жизнь дождя,
путь, похожий на свечу,
и что бормочет мрак чужой,
что ум, как спичка, зажгло,
и даже бабочки сухой
несчастный стук в стекло.
Где тут зеркало, где тревожное лицо? Есть лишь вспыхивающее, как пламя, присутствие другого… Я думаю, идя все дальше и дальше: мне вообще не надо было защищаться… И тогда… тогда бы я была не мертвым, а живым писателем, поэтом, творящим в словах чью-то живую и умную жизнь. И все были бы снова рады.
Как болезненно это последнее расщепление особенно теперь, в самой Ясной, где никто не знает, что со мною произошло, и меня принимают за чистую монету, за того самого человека.
Все ожидают каких-то невероятных слов и действий. Каждому надо найти, что сказать, что ответить, чтобы он, наконец, ушел счастливым… “Надо бы помолчать!” – думаю я с тоскою, понимая, как хрупок весь налепленный на меня каркас… На грани усталости выслушиваю комплименты. “Я видел, я видел, как ты переводишь, это же рок-концерт какой-то”, – говорит мне юный мальчик, смотря на меня сияющими глазами, словно желая вовлечь во что-то невероятное важное, и замолкает. Он тоже хочет от меня слов. Я отвечаю невпопад, начинаю учить жизни или болтать, растрачивая доверие, ведь я знаю, что не умею работать на большой степени близости, и тело это – съемный костюм, уже принадлежащий другим. И пока я мешкаю, ко мне уже подходят вязкие, топкие, медоточивые яснополянские хранители, ласково они заглядывают в глаза, испускают токи любви, затопляют меня словами, близостью и с совершенно обессиленной снимают наросшую, всем нравящуюся оболочку, завершая свой медо-
сбор. У меня все отбирают. Обираловка, так называлась та станция, по которой шла Анна Каренина кидаться под поезд. Все, что пожаловал граф, будет отобрано. И я отдаю и отдаю все что есть, направо и налево, я покидаю страницы этого романа.
Умная девочка из Ясной, внимательно посмотрев на меня, вдруг говорит: “Ты же, наверное, больше не приедешь сюда…”, имея в виду, конечно, “писательские встречи”. Теперь для всех служителей они в сравнение не идут с тем, что могут дать форум и современный театр. И я, предваряя все дальнейшие приглашения, теперь уже с полным правом отвечаю: “Нет”. Я все отдала, я все перевела, я даже умерла здесь… А то, что осталось, называется мне плохо, и вам этого точно не нужно.
До свиданья, до свиданья, до свиданья…
P.S.
Небеса
I
До свиданья и вам, мои недолгие спутники по искусству, по загробному путешествию – обратно в Москву я с вами не поеду. Я выйду из автобуса на полдороге. Одна, как душа человеческая, мне-то теперь не страшно. С рюкзаком на шоссе. Жара. Она становится все сильнее, места, к которому я иду, – все не видно. Наконец, понимаю, что проехала лишних четырнадцать километров – и что теперь я возвращаюсь… Опять он! Что же еще надо, зачем возвращает?!!
“Будь мужественной”, – твержу я себе и вспоминаю, что Толстой ходил где-то тут пешком, аж до Москвы. Приходит мысль, какая невероятная физика была у Толстого, что это он еще немного дал мне почувствовать, каково это быть в этом дрожащем, гневающемся, ярком, радостном, оседающем, возрождающемся, впадающем в любовь, ревущем и сладостном теле, в этом медведе – сугубом медведе нашего рождения… Даже уйти не дают по-человечески, все буду маяться между небом и землей, ни в ад не пускают, ни в рай не велят…
Машины едут мимо. Не останавливаются.
В Скандинавии исследовательница Толстого нашла этого медведя, нашла в “Анне Карениной”, он все время проходит там – то в виде Кити (ее называют по-английски Teddy-bear), то потом в виде медведицы, которую Левин убивает, а потом в виде созвездия Большой Медведицы, огромного ковша, на которую похожа и Кити в своем ковше-повозке и которую Левин видит однажды ночью над своей головой… Ее я единственную и умею различать на всем небесном склоне, где она ходит… И самая великая медведица – сама Анна, потом, точно Ариадна, ставшая созвездьем… Ходит над нами… Как и он со своей палкой. Есть созвездие Компас, и пояс Ориона, и созвездие Рыб. Ах, почему, почему, почему нет созвездия Палки. Ну, ладно, Посоха…
Неожиданно появляются маленькие синие “Жигули” вместе с разговорчивым и хлопотливым еврейским водителем, он берет меня внутрь. Он довозит первые пять километров в своем железном кузовке, жалеет и беспокоится, как я буду дальше, после того как он уедет, и, оставляя меня, все-таки уезжает. Мнусь на автозаправке. Семейные пары не обращают никакого внимания: у них багаж, дети и иногда животные, втискиваемые в жаркие автомобили… Огромный “КамАЗ”, что едет мимо Ясной, мимо Тулы дальше в Симферополь, тормозит на дороге. Бегу на “КамАЗ”. “КамАЗ” везет меня остальные девять километров, и водитель, совсем простой парень, развлекает меня шутками-прибаутками.
И вот, наконец, белая дорога со шлагбаумом. В Азаровку.
Словно кто-то пошел прогуляться со мною, прямо из Ясной… Меня ведут в деревенский дом, где есть старая-старая печь и большая светелка, в окна которой видны деревья и цветы. Небольшая икона с ликом Спасителя над круглым столом в углу. На столе – садовые цветы… На стенах в бумажных обоях друг против друга – округлый, тенистый, уводящий по тропинке вглубь французский пейзаж и изображение большого заднего двора городского дома, раскрытое без конца и без краю, собранное в одно только солнечным светом… Какой вымеренный зрительный ритм царит в этом убежище. А рядом с этой горницей то место, куда я захожу, только если меня впускают сами двери, неожиданно открывшись, – комната, которую я называю “крапивной” или “зеленой”, потому что там мне все чудится андерсеновская Элиза, которая молча, вплоть до костра, вязала из крапивы рубашки, обжигая руки: за всех братьев. Иногда после того, как я насмотрюсь на усыпанное млечными яблоками старое дерево, опирающееся на ствол, как на клюшку, меня там кладут спать. …В этой комнате и были написаны все самые удивительные русские стихи последних тридцати лет, их знают в Европе и Америке, и очень мало в России.
“Вы не садовый цветок, – говорю я, наконец, днем своей хозяйке. – Это все люди – садовые. Вы – крапива, что у забора, или возле сарая, возле рабочих комнат”. Улыбка… “Вы тоже не садовый, – вы похожи на один из любимых цветов моего отца, вот он…” Высокий, в человеческий рост, изогнутый лиловый репей за забором стоит на границе сада – рыцарь-чертополох, охраняющий мир. “Как он называется?” – спрашиваю я. Улыбается. “Вы не знаете? – Толстой его тоже любил… Не догадываетесь?” Толстой! Ну, это уже просто невероятно, он-то тут что… Бормочу: “Нет”. – Смеется: “А помните в “Хаджи-Мурате”?” – “Татарник?” – ахаю я… И вспыхивает рядом какое-то знакомое, горячее, умное присутствие. “ТЫ что же думала, я так тебя оставлю”, – точно говорит он. Нет, взял и довел до своего же “татарника”, которым приветствует меня это новое место… Словно перенимая из рук в руки. Татарник, бедный, поломанный, не влезающий в общий букет… который “дорого продал свою жизнь”, – я, видно, у него тоже в букет не попадала… все остальные попадали, а меня ему надо было додумать… И додумал, аж до Тарковского, и даже досюда… до этих слов, в которых я теперь и правда – тут. Теперь он мною доволен… Я вдруг думаю, что доволен и про мою крапиву – раньше я никогда не додумалась бы про крапиву… не сумела бы так просто оторваться вот так рвануть в суть вещей. Мне самой нравится, как получилось, потому что здорово, когда можно вот так переводиться друг в друга, так разговаривать тем, что видишь.
Мы сидим на веранде во вновь отстроенном домике, и мне опять трудно говорить. Вернее, я хочу показать О.А. это мое “мне плохо”, чтобы она мне ответила на него и что с ним делать. Я говорю “мне плохо”, что я не знаю, “куда идти”. Вперяюсь в небо и смотрю на высыпавший яблоками млечный путь и жду ответа… “Скажите, а вы можете говорить не о себе?” – вдруг как-то устало спрашивает она меня… Мы замолкаем. И снова эта колкая крапивная ночь, и снова я прохожу сквозь стыд и боль: и впервые я говорю себе одно – все правда, я не уклоняюсь, я молчу… И точно позвал кто-то, я поднимаю глаза – и вдруг неожиданно, точно впервые, я вижу небо, все звездное небо. Оно вращается. Оно вращается вокруг нас и над нами, как полог и шатер, и встают, точно в планетарии, все созвездия. И я понимаю принцип: жди, пока увидишь, не пытайся найти речь в себе, там ее нет, она за тобою, вообще, все что есть – за тобою. Вот они уже встают и над нами – и лучшая красавица в форме широкой английской буквы W, Кассиопея, и Большая медведица, и еще какие, я не знаю, – созвездие Гончих Псов, и пояс Ориона и созвездия Водолея и Рыб, какие-то буквы, великий небесный алфавит… Я этого не видела никогда, я никогда не знала, что созвездия такие большие, возможно, потому что я никогда не бывала ночью на холме, который всегда похож на земной шар. И она читает мне, наконец, – то ли в утешение, то ли в прогнание духов зла:
и Кассиопеи бледнеет орлица –
вот-вот пропадет, но, как вышивки раппорт,
желает опять и опять повториться.
Ну что же, душа? что ты, спишь, как сурок?
Пора исполнять вдохновенья урок.
Бери свои иглы, бери свои рядна,
натягивай страсти на старые кросна –
гляди, как летает челнок Ариадны
в твоем лабиринте пред чудищем грозным.
Нам нужен, ты знаешь, рушник или холст –
скрипучий, прекрасный, сверкающий мост.
О, что бы там ни было, что ни случится,
я звездного неба люблю колесницы,
возниц и драконов, везущих по спице
все волосы света и ока зеницы,
блистание нитки, летящей в иглу,
и посвист мышиный в запечном углу.
Как древний герой, выполняя заданье,
из сада мы вынесем яблоки ночи
и вышьем, и выткем свое мирозданье –
чулан, лабиринт, мышеловку, короче –
и страшный, и душный его коридор,
колодезь, ведущий в сокровища гор.
Так что же я сделаю с перстью земною,
пока еще лучшее солнце не выйдет?
Мы выткем то небо, что ходит за мною,
откуда нас души любимые видят.
И сердце мое, как печные огни,
своей кочергой разгребают они.*
II
Это стихотворение отвечает мне на мучительный вопрос Тарковского о сути нашей жертвы, на который он так и не ответил. Мы рождаемся и даем тем, кого любим, шевелить и шевелить кочергой затухающие угли нашего сердца. И такие лица – это совсем другие лица, мы даем шевелить наше сердце и тому Другому, что смотрит на нас одновременно и извне и изнутри. И это и есть жертва, и есть та новая еще мало известная человеческая образность, что уже давно вышла из-под власти домена Тарковского.
“А вы знаете, что такое урок?” – уже не так строго, спрашивает она меня о слове в стихотворении. Совсем не строго, а почти как ребенка. На вопрос про славянские “кросны” я не нашлась, что ответить.
По-детски радуюсь: я знаю, случайно. По-старорусски “урок” – это не классный час и не наставление. Центр этого слова смещен выше. Урок – это задание.
И я теперь знаю смысл той старой цитаты из Канта, которую так любят повторять, о звездном небе и моральном законе. Звездное небо и моральный закон – это одно и то же. Как говорил мне когда-то Джо, излагая одну из многих сторон этого странного и сложного закона высоты: “Помни, что противоположное тому, что ты думаешь, может оказаться правдой”.
Москва – Лондон – Владивосток, 2007