О кн.: Игорь Поглазов. Я ни о чём не жалею: Стихи
Опубликовано в журнале Волга, номер 11, 2024
Игорь Поглазов. Я ни о чём не жалею: Стихи. – Минск: Колорград, 2024. – 224 с.
В эту книгу, уже четвёртый посмертный сборник Игоря Поглазова (1966–1980), вошли в основном стихи и прозаические тексты последних четырёх месяцев жизни автора, по собственной воле не дожившего двух недель до четырнадцати лет. Сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь.
Есть стихи и более ранние: 1978 (автору, родившемуся в самом конце декабря, – одиннадцать лет), 1979.
Всё это, честно сказать, с великим трудом, если вообще, укладывается во внутреннем чувстве. В стихах этого мальчика – столько взрослого горького опыта, взрослого самосжигания, столько безудержного взрослого чувства и взрослого же его понимания, что непонятно, как возможно было успеть такое к неполным четырнадцати годам, какой скоростью внутреннего времени надо было обладать, где он вообще взял этот опыт и как смог вместить в себя такие громадные объёмы чувства и смысла. Детского – наивного, простодушно-доверчивого, мило-неуклюжего – ничего совсем, даже в одиннадцать лет, когда, казалось бы, ещё сплошное детство: ни в мировосприятии, ни в способах его выговаривания (разве что некоторые языковые неловкости вроде просторечного «нету» вместо «нет»); никакой ориентации и на стихи, адресованные его сверстникам-детям. Никаких скидок себе на тот самый возраст, ни на что вообще. Никаких игр – всё всерьёз, всё по максимальному счёту. Не детская, не отроческая – куда скорее, юношеская сознательная, намеренная неосторожность, безоглядное, беззащитное движение навстречу крупному. Сразу – присвоенной на правах власть имеющего – взрослой речью, сразу – на свой страх и риск – во весь рост.
Я, постигающий науку мастерства,
Перевидавший то, чего не сможет
Изобразить уж ни один художник…
Где, когда, каким образом он это перевидал?
Удивительным образом, в этой тайне практически ничего не проясняет занимающая половину книги биография Игоря, написанная его матерью, Верой Поглазовой. Да, эта биография даёт подробное представление о том, каким был автор стихов: вначале умный восприимчивый мальчик – далёкий от всякого вундеркиндства и уж тем более от всякой правильности, позже бесшабашный подросток – страстный, жизнелюбивый, категоричный, совершенно не собиравшийся укладываться во взрослые рамки, бунтарь, вечно конфликтовавший со школой и впутывавшийся в разные рискованные истории, однажды чуть не загремевший в колонию. Да, стремительно росший даже физически – выглядел в свой последний год лет на восемнадцать-девятнадцать (фотография на обложке книги это подтверждает), выдавал себя за абитуриента, уже окончившего школу и поступавшего, да не поступившего в Литинститут, ему легко верили. Но всё равно это ничего не объясняет. Внешнее оно и есть внешнее.
(Скорее всего, это прежде всего о том, что внешние обстоятельства человека и его внутренние события и масштабы совсем не так тесно связаны друг с другом, как привычно думать. У внутреннего какие-то иные источники. И не факт, что исчерпывающе постижимые.)
По большому счёту, уж если человек – поэт (а Игорь был поэт вне всякого сомнения; это не только род деятельности, он уж на втором шаге, а прежде всего тип личности), стихи его должны бы читаться без всяких скидок на возраст. В конце концов, должны же тексты говорить сами за себя, тем более что поэзия, как давно уже известно, отменяет и возраст, и иные социальные и, может быть, даже культурные координаты. Она их перерастает; она же им и предшествует.
Постараемся всмотреться, как он вообще видел мир, жизнь, себя – если сделать над собой усилие и отвлечься от возраста автора, о котором в связи с Игорем говорят все, писавшие о нём, без исключения, и от иных социальных координат, в которых прошла его стремительная жизнь.
Ну, некоторых социальных – скорее, культурных – координат не отменить (они, со всеми их особенностями, только работали на собственные его задачи): росший в столице Белоруссии в русскоязычной среде, в интеллигентной семье Игорь, с его исключительной восприимчивостью, на редкость хорошо усвоил русскую поэтическую традицию – ту её, по крайней мере, часть, что была ему к тому времени доступна. Он и Мандельштама – в семидесятых-то годах! – читал куда более внимательно, чем основное число его современников (да и наших-то нынешних, честно сказать…), и Пастернака – им обоим он, двенадцатилетний, посвящал стихи, полные полускрытых цитат, откровенно признавая своё у них ученичество. У него можно расслышать и Гумилёва, который при жизни Игоря у нас вообще не издавался: «Нам суждена дающая рука. / И тёплый хлеб, и пыльные дороги»), и Иннокентия Анненского («Над Россией решётки и тьма, / На России чугунные плиты»), и Цветаеву («Безусое пророчество. / разбитый клавесин. / Трактуя одиночество, / Я думал, что один»; «Было весело, было сказочно, / да на санях с горы, на салазочках. / И с налёту в сугроб – только снег кругом, / А в глазах темно, как в сугробе том»), которой он, кстати, тоже посвящал стихи – с прямыми цитатами: «Писал и я на аспидной доске, / Потупивши глаза. Прости за это». Он очень многих читал – и поэтов, и философов. Читал Данте – и писал о нём, даже – прямо ему: «Ты был первым! Твой Ад подымает дыбом волосы, выворачивает руки, втыкает толстые неуклюжие иглы марбургских сапожников под ногти! <…> Я – сын твой и ученик. Я первый после тебя сломаю врата Рая[1] и выведу оттуда грешников. Невинно страждущих из Ада в Рай водворю. Только Ты можешь мне помочь». Это уже 1980-й – но Игорь собеседничал с поэтом и думал о нём ещё раньше – вот июнь 1979-го, автору двенадцать с половиной:
Вы помните Данте?
Вы помните Данте?
Ко мне по ночам приходил он, суровый,
Совсем поседевший, читающий список
Чужих прегрешений.
Читал Гомера – и ссылался на него в стихах («В высоких нотах атараксии Гомера, / Что движет вами, о подводные теченья? / В распятье Гебы и в созвездье Ноя, / О Лея, ты сведёшь с ума своим пробегом»). Читал Спинозу – и готовился написать пьесу о нём, писал к этой пьесе стихи. И вот ещё один парадокс: он совершенно не был тихим, запойно читавшим книжником, он – и это как раз показывают воспоминания его матери – страстно хотел полноты жизни, эмоциональной, телесной, любой, где только это было возможным, – может быть, предельности её. И, очень вероятно, поэзия была для него одной из форм этой предельности.
Неуверенно, косо и дрябло
Мои первые строчки легли.
Но жила в них, стонала и зябла
Обнажённая сила любви.
В самой глубине советских атеистических лет он (росший в русско-еврейской семье[2], скорее всего, никто его такому не учил – собственный выбор) напрямую говорил о Боге, о Христе, о Святом Писании, о Рождестве, о горе Фавор, о молитве, о церкви, о Страшном суде: «И листья ног Христовых целовать», «Святым Писаньем писана / Всепонятая грусть. / Я в одинокой жалобе / В твои ворота бьюсь», «Как пред Богом чисты на поверку мы», «Это вьётся огромным храмом, / Куполами, церквями манящими», «Спаси меня от Страшного суда. / Пусть смоет пот дождя пути сюда. / Спаси меня от Страшного суда».
Но он притом ещё и богоборец:
Мне не простит Господь
Моих святых грехов.
Его я проклял плоть,
Его я пролил кровь.
Поэтическую традицию, прежде всего русскую (и укоренённые, растворённые в ней модели поведения, всего прежде опять же внутреннего), он не просто усвоил: он сделал её частью самого себя, прожил как собственную жизнь. В свете этого его реальный (знать бы ещё, что такое реальность) опыт минского школьника ну не то чтобы потерял значение, но оказался лишь небольшой частью его человеческого опыта в целом.
Что у него, значит, есть?
Прежде всего: чувство родства с миром, наблюдаемым и проживаемым здесь-и-сейчас, с ближайшими к нему областями этого мира. Родства горького, трудного, но совершенно неотменимого и необходимого поэту:
Я – разве что эта земля,
Что чадит и не греет.
Но для меня этой горечи
Нету роднее.
<…>
Я – дом твой, лишённый
И сна, и уюта.
Но, кроме этого дома,
Мне нету приюта.
Почти постоянное, фоновое чувство стремительности и краткости жизни (в тринадцать лет – но тем не менее), оно здесь в первом же стихотворении:
Я исчезаю, склоняюсь
На землю глухую.
<…>
Я – оторопь света.
И самая малость
Жёлтой листвы, и печали,
И ночи осталась.
Этот мотив у него очень настойчив:
И разделять подспудную тревогу,
Что нам осталось очень мало жить.
И даже заглядывание в собственное посмертье:
Кто-то умер. Мне музыка слышится.
Под окном не меня ли несут?
Не моя ль голова колышется
По дороге на Страшный суд?
Неотступно-острое чувство глубокой связи искусства – любого искусства вообще, поэзии в частности – как предельного действия, как наиболее интенсивной – самосжигающей жизни – с гибелью:
Поэт седеет над своей поэмой,
Художник гибнет у своей картины,
Актёр убит неизгладимой верой.
И вот ещё что: с ранних лет – чувство времени, гула его: огромного, превосходящего и историческую, и уж тем более личную память, – именно чувство, ещё до понимания (да и как поймёшь такое огромное):
Ходят в гости друг к другу люди,
Ходят в гости друг к другу звери.
И на этом седом погосте
Много видано и потеряно.
Ходят в гости друг к другу люди,
как ходили ещё и до нас.
Это отзвук былого кочевья
Просыпается в нас подчас.
Автору одиннадцать.
Так что он начался не в тринадцать лет, как сказал в помещённом здесь же предисловии Давид Самойлов, а существенно раньше.
Обратим внимание на слово «потеряно», возникающее в первом же катрене этого, кажется, наиболее раннего из сохранившихся стихотворений Игоря. У него какое-то изначальное чувство устойчивой связи между любовью и печалью, любовью и горечью («О тебе писать, / Что песни петь, / Длинные и грустные <…> В жесте твоём / Соль земля хранит, / Горькую и сладкую», – говорит двенадцатилетний влюблённый), между любовью и утратой, шире – между человеческими связями и привязанностями вообще и утратой: «Не знаю, почему мои друзья / По одному уходят от меня», «Мои друзья уходят понемногу. / Их лица исчезают вдалеке» (и вряд ли здесь одно только влияние Ахмадулиной с её «По улице моей который год / Звучат шаги – мои друзья уходят»: влияние надо ещё быть расположенным усвоить) – или неудачей, невстречей: «Прости меня, мой друг неузнанный, / Ведь ночь была, а у меня глаза слепы» – пишет двенадцатилетний автор. Любовь и утрата неразделимы, даже если это привязанность, например, к стране:
Люблю смотреть Россию из вагона
Сквозь перелесья дикой красоты,
Сквозь пальцы рук. О, сколько здесь родного,
О, сколько здесь потеряно любви.
Любовь – о которой он, как мы заметили, говорит по меньшей мере с двенадцати лет – у него вообще горькая, нежная, отчаянная – как будто не только в постоянном предчувствии потери, но уже и по ту сторону её:
И руки – о тонкие ветви –
На плечи ложились устало.
<…>
Я вижу её сновиденья,
Застывшие нежно и странно.
И даже совсем катастрофично:
Я распят над твоею кроватью.
Без пощады. Гвоздями. К доске.
Изначальное чувство трудности, катастрофичности, неисцелимой конфликтности жизни – и нерасторжимого родства всего этого с любовью, с красотой (да и с Россией):
Плача, уходя, оглядывался через плечо,
руки сжав…
– Что же надо, Господи, тебе ещё?
– Лишь мгновенье надо мне, напряженье жил.
– Я весь сжался, Господи, я дрожу от силы.
– Полюби великое, полюби Россию.
– Я люблю Россию, Господи, не надо.
– Полюби любовь свою, полюби отраду.
В ветре недолюбленном полюби движенье,
В жизни непродуманной полюби броженье.
Радостью загадочной полюби красивое –
Полюби Россию, полюби Россию.
Автору двенадцать лет.
Удивительным образом, у него, как будто совсем только начинавшего жить, – горечь и даже усталость опытного человека:
Я все черты её познал,
И женственность – такая скука.
Я думал: это первый вал,
А это просто тёмный угол.
И белым станом вдалеке ложатся
Затерянного царства маяки.
Один лишь дым, один лишь дым остался
В четверостишии, надежде и любви.
Постоянно возобновляющаяся тяга прочь отсюда, всё равно куда – ну это как раз характерно юношеское, – к тому, чтобы уйти-и-не-вернуться, пастернаковская «страсть к разрывам»: «Я ухожу с чемоданчиком / В злую пургу. / Я ухожу. Уже больше сюда / Не приду», «Я закрываю двери, / Которых не открыл, / Мой поезд уезжает – / Мне по дороге с ним», «Ты бежишь из ничтожных пределов, / Покидая стодневный уют», «Тоска по перемене мест, / Ты овладела мной отныне», «Я сослан в снегопад. И не дано вам видеть, / как я скрываюсь в белой пелене», «Прощай. Поезд далеко. / Время нас не ждёт».
И дорогу пройдя в отчужденьи,
Весь уже ты заброшенный дом,
тёмный угол стихотворенья
Освещая огромным лбом.
Чувство одиночества – тоже из очень настойчивых («Я сослан сам в себя, на дно колодца»), родственное, опять же, чувству собственной смертности – и спокойное (почти всегда), стоическое принятие и того и другого:
Я один.
Я знаю, что я сейчас умру.
(Надрыв в его интонациях в связи с этой темой появляется только в самый последний месяц:
Пажити мои, пажити.
Пожить бы ещё, пожить бы.)
Социального – ничего, чистая экзистенция. Советского – хотя кругом, казалось бы, только оно одно – ничего. Местной белорусской специфики – тоже никакой: напрямую к универсальному и общезначимому (к тому, что таковым видится: Россия, которую автор упоминает не раз, тогда как Белоруссию[3] – ни словом, видимо, относилась для него к универсальному и общезначимому). И никаких идеализаций – чего бы то ни было. Ясное, отважное, безутешное видение.
Елена Мордовина в своей статье о поэте[4] усматривает, вслед за мамой Игоря, корни его трагедии,«в <…> невостребованном, нереализованном “горении”, в традициях и устремлениях семьи, впитавшей дух революционного и военного времени», – уточняя, что «дело тут, думается, вовсе не в самих по себе чистых идеалах периода становления социализма, а скорее в том, что время воплощения этих идеалов прошло, а “горение” сжигало молодого талантливого парня изнутри – его душа жаждала подвига». О том же, по существу, писал и Андрей Юдчиц в 1992 году: «Нечем, казалось, было дышать. Нечего, казалось, было ждать. На любую нестандартную мысль устраивалась облава. Он не мог вписаться в это время <…> Игорь Поглазов расшибся о твою фальшь, страна. Он воспротивился, не позволил втянуть себя в это тотальное лицемерие»[5].
Однако во всём, написанном Игорем, что удалось прочитать, не заметно никаких признаков жажды подвига, стремления к воплощению идеалов (особенно социальных), к самопожертвованию ради них. Как конфликт с временем, как протест против него может быть истолкована разве что единственная строчка: та самая, анненская, – «Над Россией решётки и тьма, / На России чугунные плиты». Да, как умный и чуткий человек, он, видимо, многое понимал о нашем тогдашнем отечестве. Но волновали его основы человеческого существования.
А я как все, я баловень судьбы.
Я всё прочёл, как вы, до середины.
Но я ломился в суть и в сердцевину.
И дай Вам Бог до этого дойти,
– говорит двенадцатилетний автор, и дело здесь совсем не в мандельштамовском до середины прочитанном списке кораблей, отзвук которого здесь можно расслышать. А в сути и сердцевине.
В каком-то смысле тут дело не в словах – хотя Игорь чувствовал их и владел ими прекрасно (а, например, неточные рифмы – вроде «часы – суды», «красоты – любви», «скука – угол», «шторы – невесомы», – которые у него нередко встречаются, – это из числа того, что легко перерасти, он бы перерос быстро). И слова как таковые, и поэзия, понятая как совокупность способов с ними обращаться, – всего лишь один из символических языков (ладно, пусть множество языков – но всё-таки только языков), при помощи которых выговаривается нечто более глубокое. Может быть, докультурное. Вполне вероятно, доопытное. Игорь был из тех, кто, как сказал один из внимательно читанных и прочувствованных им поэтов, до опыта приобрели черты. Опыт такие черты только выявляет, проясняет, закрепляет, усиливает.
Он шёл за внутренней музыкой и внутренним пламенем.
Обвяжи мне шею лебяжьими руками.
Что же было с нами?
Ты меня целуешь нежными губами.
Что же стало с нами?
Ты проходишь мимо, задевая пламя.
Что же будет с нами?
Возможно, взрослое представление о детях вообще, о четырнадцатилетних подростках в частности очень сильно заужено. Возможно, человек – он вообще всегда во весь рост, просто, во-первых, общество вместе с культурой и предлагают, и навязывают ему определённые, неминуемо тесные и искажающие, модели самопонимания и самоосуществления (но не все, как видим, готовы и согласны принять такие модели в качестве собственных); во-вторых, не каждый умеет эту полноту человечности замечать даже в самом себе. Игорь умел – и модели поведения и самопонимания принимал очень избирательно. Прежде всего – на вырост.
[1] Скорее всего, Ада, – но так в тексте.
[2] Кстати, прямого потомка ребе Шнеура-Залмана бар-Баруха Шнеерсона из Ляд, Алтер Ребе, одного из основателей белорусского хасидизма. Фамилия Игоря была Шнеерсон, стихи он подписывал фамилией матери.
[3] Не пишу «Беларусь» всего лишь потому, что это название стало обозначать независимую страну уже после жизни Игоря.
[4] Елена Мордовина. Имя звезды, не попавшей в ночную облаву: О поэте Игоре Поглазове (Шнеерсоне) (1966-1980) // https://pechorin.net/articles/view/imia-zviezdy-nie-popavshiei-v-nochnuiu-oblavu-o-poetie-ighorie-poghlazovie-shnieiersonie-1966-1980