Перевод Ирины Машинской
Опубликовано в журнале Волга, номер 1, 2023
Перевод Ирина Машинская
Элизабет БИШОП
(1911–1979)
В приемной
В Вустере, штат Массачусетс,
мы как-то пошли с тетей Консуэло
к ее зубному,
я сидела и ждала ее
в приемной.
Была зима. Стемнело
рано.
Приемная
была полна взрослыми,
их куртками и пальто,
журналами и лампами.
Тетя была внутри
– казалось, уже очень долго,
и в ожидании я принялась за
National Geographic
(я уже умела читать), и внимательно изучала фотографии:
внутренность вулкана,
черная, полная пепла;
и дальше – уже переливающиеся за края
потоки огня,
Оса и Мартин Джонсоны
в ковбойских бриджах,
высоких шнурованных ботинках
и пробковых шлемах.
Туша мертвого старика на вертеле
(подпись: Длинная Свинья[1]).
Младенцы с остроконечными головами,
туго обмотанными веревкой;
черные, голые женщины с шеями,
обмотанными проволокой,
как шеи электрических лампочек.
Их страшные груди.
Я прочла его весь, от корки до корки.
Я была слишком стеснительна, чтоб бросить на середине.
И только тогда взглянула на обложку:
желтая рамка, дата.
Вдруг изнутри
раздалось О-ох! –
– голос тети Консуэло –
не очень громко и не очень долго.
Я ничуть не удивилась;
даже тогда я знала ее как
глупенькую, робкую женщину.
Мне могло б сделаться стыдно,
но не сделалось. Но что действительно поразило –
так это то, что это была я:
мой голос, в моем рту.
Ни о чем вообще не думая,
я была теперь моей глупенькой тетей,
я – мы – падали, падали,
не отрывая глаз от обложки
National Geographic,
Февраль 1918.
Я сказала себе: еще три дня
и тебе будет семь лет.
Сказала, просто чтоб прекратилось
ощущенье падения
с круглого проворачивающегося мира
в холодное сине-черное пространство.
Но я чувствовала: ты – одна из я,
ты одна из Элизабет,
ты одна из них.
Почему и ты должна быть такой?
Я едва осмеливалась взглянуть
на то что было мной.
Взглянула искоса
– выше я не смогла –
на темные серые колени,
штаны и юбки и сапоги
и разные пары рук
в кругах под лампами.
Я знала, что ничего более странного
со мной никогда не случалось, что вообще
ничего странней не могло случиться.
Почему я должна быть моей тетей,
или мной, или кем-то еще?
Что у нас общего –
боты, руки, доставшийся по наследству голос
в горле, или даже
этот National Geographic
и те страшные свисающие груди –
что нас сплотило
или вообще превратило в одну?
Как – тогда я не нашла
подходящего слова – как «маловероятно»…
как случилось мне быть здесь,
быть, как они, и случайно подслушать
крик боли, что мог быть еще
ужасней и громче – но не был?
Приемная была залита светом
и жарко натоплена. Я скользила
под черной огромной волной,
и еще одной, и еще.
И тут я снова оказалась внутри.
Шла Война. Снаружи,
в Вустере, штат Массачусетс,
ночь и слякоть и холод,
и все еще длилось пятое
февраля 1918 года.
Крузо в Англии
Вот пишут: новый вулкан
извергся и возник, а еще на днях я прочитал –
корабль увидел, как рождался остров:
вначале выдох пара, милях в десяти;
потом черное пятно, крупица (наверное, базальт)
в бинокле штурмана и сразу
на горизонте зацепился и застрял, как муха.
Его назвали.
А мой бедный остров –
не переоткрыть его, и не переименовать,
и все что в книгах есть о нем – неправда.
В общем, было у меня пятьдесят два
несчастных маленьких вулкана –
несколько скользких шагов – и ты на вершине,
вулканов, мертвых, словно кучки пепла.
И я, бывало, сидел на краю самого высокого из них
и пересчитывал другие, стоявшие вокруг,
нагие и свинцовые, с уже
слетевшими вершинами,
и думал, что вот если бы они были того размера,
какими, по моим понятиям, и должен быть вулкан,
я б стал гигантом; и если бы я стал гигантом,
то страшно было бы представить
размеры черепах и коз, и чаек, или тех
валиков, кативших – шестигранник пересекавшихся вовсю сверкавших волн,
– смыкающйся, и все никак
не могущий сомкнуться.
Сверканье не кончалось, хоть солнце было
по большей части скрыто облаками.
Мой остров был, похоже
свалкой облаков.
Все их излишки, отовсюду,
все шли ко мне и повисали
над кратерами, их пересохшими и выжженными глотками,
горячими на ощупь.
Не потому ль так часто шли дожди?
И все вокруг шипело?
Мимо меня тащились
черепахи под куполами панцирей, шипели, словно чайники.
(И я бы отдал годы или прибавил к сроку
за любой, какой – неважно, чайник).
Шипели складки лавы, сбегая к морю,
но обернусь – опять они, парады черепах.
Все пляжи были просто пестрой лавой,
черной и красной, белой или серой;
в цветных прожилках – выставка камней.
И водяные смерчи.
Порой по полдюжины за раз, там вдалеке –
то есть они, то нет, то приближаясь к берегу, то отступая,
их головы в нависших облаках, их ноги в движущихся белых
обносках пены.
Стеклянные мои печные трубы, изогнуты бессильно,
как жертвенные существа –
и я смотрел не отрываясь, как вода
спиралью подымалась в них, как дым.
Красиво, да, но все же вряд ли сойдет за хоть какую-то компанию.
Я часто поддавался жалости к себе
«За что мне это? Видно, есть за что – иначе
как бы тут я оказался? И был ли в моей жизни
момент, когда я выбрал все это?
Не помню, но наверно был.
Но что плохого в жалости к себе?
Привычно свесив ноги с края кратера,
я говорил себе,
мол, «жалости начало – в доме». Так что, чем больше
я жалел себя, тем больше был как дома.
Солнце садилось в море, и оно же
из него вставало.
Оно одно, и я один.
Вообще на острове всего было по одному,
Одна древесная улитка, лилово-ярко голубая
и с тонкой раковиной, ползала по всему, что можно,
по деревьям всего одной породы,
– даже не дерево, а так, всего лишь куст, весь в саже.
Их раковины лежали
под ними волнами, как будто вынес их прибой –
издалека казалось, что это клумбы ирисов.
И был всего один вид темно-красных ягод.
Однажды я их осторожно попробовал, по одной,
с разрывом в несколько часов.
С кислинкой, но ничего, и обошлось без последствий,
так что я сделал из них домашнее питье.
Я пил ту жуткую, жгуче-пенистую жидкость, и она
мне ударяла в голову,
и я играл на самодельной флейте
(страннее не было на свете звукоряда)
и с выкриками – все вокруг кружилось –
плясал и прыгал среди коз.
Все самодельное, домашнее, свое! Но не таковы ль и мы?
Я нежно полюбил ту самую неважную
из всех моих островных индустрий.
Нет, не совсем, не самую, поскольку самой-самой
были крупицы ничтожной философии.
Ибо я мало знал.
Ну почему я не узнал достаточно хоть что-то – скажем,
греческую драму или астрономию? Те книги, что я читал,
все были с пропусками;
стихи – я декламировал
моим подушкам ирисов.
“They flash upon that inward eye,
which is the bliss …”
… – чего?
И я, когда вернулся, первым делом
пошел смотреть: чего?
Мой остров козами пах и гуано.
Все козы были белые, и чайки тоже,
те и другие слишком уж ручные,
а может думали: я чайка или коза.
Баа баа баа и визг визг визг
Бааа визг бааа мне до сих пор не вытряхнуть из уха,
такая боль от крика до сих пор.
Визг вопросительный, двусмысленный ответ
дождя, шипящего по пемзе, и шипенье,
движенье черепах –
все это раздражало.
Когда однажды чайки вдруг скопом
взлетели – то зазвучали,
как дерево под ветром, как листва.
Я закрывал глаза и размышлял
о дереве: вот, скажем, дуб, и с настоящей тенью, неважно, где-нибудь.
Я слышал, у скота бывает островная тоска.
У коз моих, я думаю, была.
Один козел любил стоять
на кратере вулкана,
который я назвал Mont d’Espoir – Горой Отчаянья
(ведь у меня было довольно времени, чтобы играться в имена),
он блеял, блеял, нюхал теплый воздух.
И я хватал его за бороду и вглядывался:
его зрачки, горизонтальные, сужаясь кверху,
не выражали ровным счетом ничего,
ну может что-то вроде мелкой злобы.
О как мне надоели те цвета! Однажды
я выкрасил козленка в красный –
моими ягодами, просто чтоб немного сменить картину –
и что же? Его же мать его не опознала.
Всего ужасней были сны.
Мне снились, разумеется, еда, любовь,
но то было скорей приятно, чем наоборот.
Но снилось и другое:
как я режу младенцу горло, по ошибке
приняв за козленка.
Еще кошмар: другие острова, бесчисленные множества
тянувшихся до неба островов
метали острова, словно икру,
и лягушачья икра рождала головастиков –
еще, еще другие
острова, и во сне я знал, что рано или поздно я должен был прожить на каждом,
веками, жить и жить, и изучать их фауну и флору,
и географию.
И тут, когда я думал, что и минуты больше не вынесу,
явился Пятница.
(Все абсолютно рассказы об этом неверны).
Он был хороший.
Он был хороший, мы были друзья.
Ах если б только был он женщиной!
Я бы хотел продолжить род,
и, думаю, он тоже, бедный мальчик
с прелестным телом.
Он гладил маленьких козлят и бегал с ними,
или таскал в руках,
так было чудно на него смотреть.
И вот в один прекрасный день они пришли и нас забрали.
Теперь живу я здесь, на острове другом,
он, может, и не выглядит как остров, но кому судить?
Они переполняли кровь мою, мой мозг
рождал их, острова.
Но тот архипелаг
скукожился, иссяк. Я стар. Мне скучно
пить свой настоящий чай.
Вокруг меня неинтересный хлам.
Тот нож на полке –
там от него разило смыслом, как от креста.
Он жил. А сколько лет я умолял его
чтоб не ломался?
Знал каждую зазубрину, царапину на память: лезвия
голубоватый блеск, обломок острия,
древесный узор на рукояти.
Теперь он и не смотрит на меня
Его душа живая испарилась.
Я сам – взгляну и взгляда
на нем не задержу.
Наш городской музей просил меня оставить
им абсолютно все:
нож, флейту, сморщенные башмаки,
штаны из козьей кожи, с проплешинами
(в мех проникла моль),
и зонт – как долго с ним возился, вспоминая
расположенье спиц!
Он все еще работает, но сложенный
напоминает костлявую ощипанную дичь.
Кому такое нужно?
А Пятница, мой милый Пятница от кори умер, в марте
будет семнадцать лет.
[1] «Длинная свинья» – так называли человечину на некоторых островах Полинезии (Прим. И.М.).