Роман
Опубликовано в журнале Волга, номер 3, 2022
Виталий Аширов родился в 1982 году в Перми. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького. Публиковался в журналах «Нева», Homo Legens, «Урал», «Крещатик», «Зеркало», на онлайн-ресурсах «Текстура», «Лиtеrrатура», «Полутона», «Топос» и др. Автор книги «Скорбящий киборг. Диаманда Галас за пределами ультрамодернизма» («Кабинетный ученый», 2019). Лауреат премии журнала «Урал» и премии им. Людмилы Пачепской.
1
…».
Я поставил точку и откинулся в кресле. Было приятно. Очень. Подчеркиваю: очень. Чувство эйфории переполняло меня. Полтора года писал этот роман, и вот закончен. Я свободен. Я вышел гулять и смотрел на прохожих снисходительным взглядом. Они двигались то быстро, то медленно, и никто не знал, что я наконец закончил роман и теперь свободен. Я взял лапшу быстрого приготовления (подороже, за 22), чтобы отпраздновать этот прекрасный день, и представляя, как буду перечитывать, вошел в подъезд. Психически больной почтальон, что-то недовольно бурча, всовывал газеты в щели ящиков, но на меня не посмел покоситься, потому что я все-таки взрослый, а смотреть – уничижительно и зло – он может лишь на детишек, на что племянницы жаловались неоднократно. Мне было все равно. Он мне нравился. И у меня был роман. Уже двенадцатый. Одиннадцать законченных, отредактированных, лежали друг за другом в папке «мои документы» и терпеливо ждали своего часа. Конечно, им придет время. Не может не прийти. Потому что зачем тогда жить?
Сальников как-то сказал: «в период писательства нельзя перечитывать то, что пишешь»», но я перечитываю постоянно, по сто, по двести раз, исправляя неудобное слово и выкидывая лишние местоимения. Мне нравится то, что я пишу. Все мои тексты. Все одиннадцать. Лежат и смотрят на меня с укором. Я помню их практически наизусть, могу цитировать с любого места и не ошибусь. Все эти тексты странные, неудобные, непонятные никому. Но я люблю их. Потому что зачем тогда жить?
Я запарил доширак (по правде говоря, это был не доширак, а роллтон), и немедленно открыл первую страницу романа на мониторе. И осторожно принялся перечитывать. Сначала было неплохо, потом текст проседал, проседал примерно две страницы, потом снова выравнивался, дальше до середины было неплохо, затем опять текст начинал неприятно проседать, становилось мучительно скучно, и я уже не знал, что с ним делать, и вот на сотой странице снова как-то все само собой приходило в норму, и я уже читал, расхаживая по комнате. Близилась развязка, абсурдная, страшная. Планировал выписать ее так, чтобы действовала эмоционально: как удар по голове. Удара не получилось, но слабые отголоски того, что мерещилось в задумке, все-таки звенели, и я перечитал еще раз. Норм, вроде норм.
Или не норм. Я перекинул роман на айпад и стал перечитывать с экрана, и тут все воспринималось по-другому, текст проседал не только в начале и середине. Он проседал через каждое предложение. Лишние слова, длинноты. Все резало мне. Страдая, как от зубной боли, дочитал роман до конца (близился вечер), заставил себя сесть за стол и стал импульсивно, с жутким весельем, выкидывать из рукописи каждый второй абзац, лишние прилагательные и ненужные уточнения.
Отчетливо понимая, что текст становится хуже, я закончил истязание. И выглянул в форточку. На горке возились какие-то дети, я даже не стал их рассматривать – вот как был расстроен. Имелась еще электронная книга на e-ink, там, в отраженном свете, мои романы зачастую расцветали, воспринимаясь приятнее, чем на обычных экранах. Я немедленно воспользовался этой опцией и стал читать, бродя по комнате и произнося вслух отдельные удачные фразы. Определенно после вмешательства текст стал лучше, и все-таки проседал. Я знал, он хорош – какая-нибудь букша от зависти бы позеленела, если бы увидела его – но все-таки недостаточно, чтобы автор был удовлетворен, перестал чувствовать легкое подташнивание при взгляде на собственное творение. Слишком много я в него вбухал своей жизни, чтобы вот так отступить, отложить и забыть. Слишком медленно он двигался. Ну еще бы! Еще бы он двигался быстро – я ведь осознанно пытался смешивать великого Сашу Соколова с не менее великим Набоковым, и значительно менее великим, но все же весьма любопытным и облыжно подзабытым Евгением Лапутиным. Буквально открывал тексты в разных колонках, искал точки сближения в ритмике и фонетике, и создавал, создавал своего прелестного монстра (мало кто оценит такое мое выражение, созданное специально для нового романа: ««трафили им также и трюфели»). И это была не просто игра, а месть. Месть постнабоковскому дискурсу. За то, что… Впрочем, никто не поймет. Неважно. Главное – удовольствие от прочтения.
Его-то как раз и не было. Тоска и скука грызли меня. И я опять скатился в депрессию. Забыл про текст, плюнул на него, махнул рукой. И погрузился в интернеты, порнографию и политику, и вялую ругань на сайтах для школоты, где всяк меня опускал ниже плинтуса, потому что я говорю громко и парадоксально, но не умею ни доказывать, ни отвечать за свои слова. Неважно. Интернет все сожрет.
Через неделю я просто взял и распечатал роман для контрольного выстрела себе в голову. Чтоб торговцы не посчитали меня идиотом, поставил иностранное имя, выдуманное на скорую руку. Майк, дескать, Макьюэн. «Смотреть в глаза!» Название неудачное, но я не мог назвать иначе, поскольку оно завязано на ключевой сцене романа. Когда я вышел и уже на улице, в легкий снегопад, достал и стал читать, не разбирая дороги, меня окликнули:
– Эй! Ты, ты. Да – ты!
Кричал продавец. Первое побуждение было: бежать. Меня раскусили, сейчас будут расспрашивать: ведь это ты написал, а как написал, прямо сам написал?! а зачем поставил другое имя? И я запнулся, застыл и неуверенно пошел навстречу. Он передал мне флешку.
– Забыл?
– Забыл, – пробормотал я.
И с облечением удалился. Дома, перечитывая роман, понял: он совершенен. Его как будто действительно написал сам Макьюэн – кто бы он ни был такой. Фразы точные, игра словами прекрасна. Местами – чистый бриллиант неземной красоты и плавности. И это я написал! Я! Я! Неужели вот это тупое существо вот этими гнойными руками? Хотелось орать. Вот хрен кто сможет. А я смог. Букша не напишет. Куда ей. Ликование переполняло меня. Я уменьшил шрифт, поставил заглавие пожирнее. И задумался.
Нужно его реализовать. Обычно откладываю на месяц, и только перечитав и убрав мелкие косяки, отправляю по адресам. Но этот роман прекрасен, его должен увидеть хоть кто-то, и прямо сейчас, иначе не выдержу.
Меня переполняла радость. Я достал список журналов и полночи его актуализировал, а потом плюнул на это бессмысленное занятие и отправил двойной рассылкой на все адреса (все 126!), понимая, что никакого ответа не получу (тематика своеобразная), но получу чувство удовлетворения от того, что хотя бы попытался что-то сделать. Я боролся и если пал в борьбе – что ж, такова жизнь. «Жизнь такова, какова она есть, и больше никакова».
Половина из одиннадцати кое-как пристроены по разным журналам, которые читает сенильный контингент. Зачем бабушкам читать мои фантазии? Нужна молодая аудитория, школьники, студенты. Маргиналы какие-нибудь, дурачки такие же, как я.
Книги, книги бумажные, полноформатные – вот куда я стремился и куда меня не пускал злой дух современности. В конце концов, букша какая-нибудь… какая-нибудь букша – у ней вообще не стоит вопрос издания. Ей заказывают. Она пишет. Книгу за книгой. И все довольны. Причем неважно, что в книге. И так понятно – букша. А мне нужно из кожи вон выпрыгивать, чтобы заметили. Орать, колотиться лбом. Яйца прибивать к порогу издательств. Да только я не умею.
Я человек по натуре застенчивый и мягкий. По крайней мере, всегда считал себя таковым. Но этот новый роман был настолько, по свежему авторскому впечатлению, хорош, что я пересилил себя и заново пробежался по страницам ведущих издательств. Куда он подойдет? Ответ возникал сам собой – конечно, редакция Шубиной. Роман актуальный, молодежный, оригинальный. И вопросы ставит, да. Задает, не менжуясь. Конечно, смущал элемент провокативности. Ну да, я провокатор. Нравится людей провоцировать. Куда без этого. Без эпатажа скучно. Я бы и не писал ничего, если бы в голове не возникала, с дурным хихиканьем, идея, от которой все остолбенеют. А что – разве так можно было? – спросят. И я скажу – да! Можно. И они снова остолбенеют от моей смелости.
Я шагал по комнате, рубил воздух ладонями, и представлял свое имя на обложке от Шубиной. Ведь это же сияющая вершина. Максимум современной прозы. Я тоже хочу… в конце концов… и снова букша – красивая, с микрофоном-петличкой. И вот я в студии, думалось. Сижу. Отрешен. Стопками громоздится роман. В глянцевой обложке: перевернутый ребенок, да. Несомненно.
Конечно, заикание – как с заиканием интервью давать? – спрашивал себя, и не мог ответить. Ну ведь и Самсонов не оратор, а имя у него есть. И у меня будет. Нужно действовать решительно. Резко. Раз – и всё. Придется напрямую контактировать с людьми. А людей я ненавижу и боюсь. Всех без разбору. А все-таки один раз можно, а там уже покатится. Заговорят. Узнают. Все-таки одиннадцать романов. И каждый выйдет отдельной книгой. Выйдет. И этот счастливый мой роман «Смотреть в глаза!» будет вовек благословен. И критики подтянутся. Данилкин опять же. Найдет чего-нибудь, чего я не вкладывал. Да ведь и хорошо.
В любом случае нужно отправлять электронной почтой и писать синопсис. Синопсис я писал только один раз – и текст с ним отклонили. Сам текст-то может и неплох, да вот синопсис оттолкнул. Я их больше не пишу и писать не собираюсь. Даже ради Шубиной. Даже ради нее. Да и какой синопсис может быть, если я в романе, например, задумал передать движение воздуха между Т и Ф? Как это объяснить тупоголовой твари, которая текст принимает… синопсис, синопсис. Хренопсис. Вот аннотацию – легко. Это я люблю и умею. «За фасадом жизни респектабельного галериста скрываются чудовища». «Богатый арт-дилер проваливается в трясину вязкого кафкианского кошмара». Тут надо подумать. Банально это. Все равно входящие письма «читает» бот, настроенный на корзину, так что неважно.
Я хотел было распечатать еще раз, без иностранного имени, но вспомнил унылые лица продаванов и твердо перечеркнул Майк Макьюэн, вписав поверх: Виталий Аширов. Вот так сойдет. Я бросился еще раз перечитывать. Финальный смотр, так сказать. Убрал пару запятых, вычеркнул несколько частиц. Сграбастал текст, прижал к себе как ребенка, и ощущая весомость и плотность бумаги, бережно сложил в сумку.
2
От уральской премии осталось полторы тысячи. Я позвонил маме, и она, не вдаваясь в подробности, добавила на билеты.
Москва! Отношение у меня к ней двойственное. Иногда нравится, иногда – нет. Я там учился в институте. Любил летом бродить пыльными незнакомыми улицами. Порывы горячего ветра били в лицо, возникая сверху, из-за поворота. Но не было детей, или их куда-то прятали, и я откровенно страдал, зато в Перми дети, дети, дети везде, есть где задержаться взгляду.
Шансов у меня не было, но просто так, бессмысленно, умирать не хотелось, хотелось смерти осмысленной, от обиды, горечи, от бурлящих эмоций, чтобы не пустота в груди, а хоть какая-то боль. Москва, Шубина и шумные станции метро мне ее дадут. Я не представлял, до какой глубины вырос, как постарел и зачах, сорок лет, сорок лет. Один мужчина в тире набрал патронов по количеству прожитых лет и расстрелял по мишеням. Последний пустил в висок. Роман давал мне эмоций больше, чем просторные залы ожидания, чем вот эта нищенка, спящая с ногами в босоножках (зимой) на лавке… и за стеклом глупые гульки с красными глазами. Я знал: он хорош. Я чувствовал: внутри все живет, переливается, кипит.
Окружающий мир вызывал скуку и легкое беспокойство, и в поезд я прошмыгнул из первых, чтобы забуриться наверх и читать. Старуха снизу возилась и шуршала. Столбы изламывались в перспективе и уплывали. Покачивало. У меня встал. В поездах всегда стоит. Замкнутое пространство, тряска. Клонило в сон, но я противился, читая про девочку-психопатку, Роду Маккормак, восьмилетняя… почему они сделали ее привлекательной? Почему она не косая дцпшница в обделанных штанах? Ради банальной игры на контрасте, конечно же. И работает.
Роман был вверху, я периодически вводил пальцы в сумку и трогал распечатку. К вечеру не выдержал, и снова начал читать, и опять нежность и красота струились, и неопределенность росла. Я нашел силы выйти в коридор, припал к морозному стеклу, и растопил дыру, и заметенные снегом деревья встали бесконечной однообразной стеной.
Прибыл ранним утром, задолго до первого солнца. Хмуро сидел в зале ожидания, разглядывая пестрый люд все больше восточной внешности. Они вели себя тихо, говорили отрывисто. И хотелось понять – хотя бы на краткий миг внезапного озарения – где дети, их дети, по моим смутным и спутанным воспоминаниям, закутанные в нелепые тряпки…
Редакцию Шубиной не нужно было гуглить, я затвердил назубок: пресненская набережная, дом шесть, строение два.
Прилавок проездных касс отразил мое лицо, к счастью, скрытое маской, иначе я бы не выдержал и расплакался.
В метро неожиданно подумал, что я террорист. Роман трансформировался в бомбу, достаточно легкого толчка, чтобы все полетело к чертям. Время тянулось медленно. Не зная, чем заняться (до открытия два часа), я гулял по тверской, с опасением косясь на полицейские уазики, то и дело выныривающие из машинной толчеи. И если раньше то там то сям стояли девочки в длинных не по возрасту балахонах и с двух рук раздавали рекламную чушь, то этой зимой тротуары были обыденны, темны, пустынны. Девочки, наверно, пропали туда, куда пропадают все московские дети. Растворились в колокольном гуле. Уснули.
Я качнул дверь литинститута. Она отказалась подаваться. Вход не здесь. И сам институт изменился, оброс плакатами, с него сыпались белила и штукатурка. И я видел, как выходили они – писатели и писательницы – без слов, без жестов скрывались в метро или маке. В пермском ПТУ не в пример душевнее, подумал я и улыбнулся своим беспощадным мыслям.
Редакция – дворец с колоннами, советского типа. Усатый охранник уставился на меня недоверчиво.
– Куда?
– К Шубиной, – пробормотал я.
– Кого? – поморщился он и прикрыл глаза, как бы позволяя идти.
И я побрел, не зная, в какую сторону двигаться. Людей почти не было. Только уборщица на втором этаже скоблила мраморные перила, и, заметив меня, вполголоса выругалась о чем-то своем. Я вертел головой, стараясь поймать взглядом вожделенную табличку с надписью «Шубина», Мне встречались лишь цифры, да и двери были сплошь заперты. Я пробовал поскрестись в одну, и мне вдруг ответил недовольный голос кота. Я отступил нерешительно и направился было к уборщице, уточнить свой маршрут, но она гремела ведром на первом этаже. Там караулил охранник, и с ним пересекаться не хотелось. Я решил подняться, надеясь встретить еще кого-нибудь. Пространство вверху сужалось, коридоры темнели (свет не горел), я как будто попал в нежилой сектор многоквартирного дома, и со вздохом сел на старую зеленую кушетку возле кабинета без надписей. Обхватил голову руками: ждать, ждать. Кто-нибудь объявится. За огромным окном колыхались голые ветви необыкновенно высокого дерева. Они шевелились бесшумно, и я представлял, как щелкают и трещат снаружи, и как усиливается шум по мере приближения к вершине, будто по дереву ползут сотни раков и совершают быстрые хватательные движения клешнями.
Прошла женщина в заснеженном плаще, и уставив на меня вопросительный взгляд, скрылась в дальнем кабинете. Я продолжал сидеть, то решаясь, то не решаясь обратиться к ней, и когда уже дернулся встать, она высунула голову в проем.
– Иди сюда.
Я подошел. Она смотрела на меня в приотворенную дверь. Было ей лет сорок, худая, даже очень. Мелкие черные кудри.
– Давай, – сказала она и протянула руку.
Я вынул рукопись и прижал к груди.
– Это редакция Шубиной?
– Кого? – поморщилась она.
– Реакция Шубиной, – пробормотал я.
– У меня мало времени.
Женщина вцепилась в папку.
Я разжал руки. Роман перекочевал к ней.
– Когда ответ? – прошептал я, словно в коридоре нельзя было говорить в полный голос.
– Через три месяца, – отрезала женщина.
И я понял, что приехал напрасно.
– Я приехал из Перми, – принялся я оправдываться и давить на жалость, как и было задумано, как и было задумано.
– Сейчас приехал?
– Да.
– На поезде? – она с сомнением оглядела мою куртку.
– Да, – я еще ниже опустил голову.
– Вот прямо так-таки взял и приехал?
– Да, да.
– А что, так можно было? – рассмеялась она. – Ну да, в Перми аномальная зона. Там здоровые люди-то есть?
Я замялся.
– Ладно. Заходи, коль приехал.
В кабинете стоял полумрак, горела советская лампа на столе, заваленном рукописями. Я присел на клеенчатую лавку, как в медицинских кабинетах. Она включила чайник, и скоро он забурлил. И все это время ходила вокруг и смотрела на меня искоса.
– Прямо взял и приехал? – наконец спросила она.
– Приехал, – повторил я неуверенно.
– Из Перми?
– Ага.
– Конфеты будешь?
– Буду.
Она подоткнула вазочку из толстого стекла.
Чай был горячий. Я смотрел в него и видел расплывающееся лицо.
– И что с тобой делать? – усмехнулась женщина.
– Не знаю, – буркнул я.
– Елена Павловна – к обеду, – раздумчиво произнесла собеседница, – только вот как ей всучить твою бумагу…
Я молчал. От ее настроения решалась моя жизнь.
– А ведь какой-то ты жалкий, – вздохнула она, – всякие приходят. Давеча наркоман из Африки… Африка это не Пермь.
– Не Пермь, – повторил я обреченно.
– Исключений мы не делаем, – произнесла она, – когда поезд обратно?
– Ночью, – сказал я.
– Сегодня ночью? – глаза собеседницы округлились от удивления.
– Да.
– И чем ты думал? Ну ладно. Что это? Роман?
Она брезгливо коснулась кончиком ногтя моей рукописи.
– Да.
Я чувствовал себя скованно, слова вываливались ватные.
– Синопсис, надеюсь, имеется?
– Нет.
– В смысле? – она состроила презрительную гримасу.
– Ну нет…
– Как будут смотреть твой роман без синопсиса?
– Не знаю…
– Вот и я не знаю.
Она перегнулась через стол и уставилась на меня внимательными глазами.
– Экспериментальную прозу не печатаем, – отрезала она.
– Ну там не совсем. То есть ближе к постмодернизму…
– Объяснить не можешь, – кивнула она. – Ну так а на что надеешься? Зачем из Перми приехал? Ты наркоман?
Я угрюмо молчал.
– Мы с Еленой Павловной хорошие друзья. Я покажу… Пары страничек достаточно. Надо же, из Перми приехал… Но так больше не делай. На будущее: составляй синопсис и высылай свои писанины по почте. Приезжать не нужно. Двадцать первый век. Работаешь где-то?
Я пожал плечами.
– Не работаешь, – понимающе покачала она головой, – эх…
Прочла информацию на первом листе.
– …аширов… «Смотреть в глаза!» К двум часам. 302 кабинет.
– Спасибо, – пробормотал я, чувствуя, что она сделала для меня очень важное, но не умея правильно ее поблагодарить.
– Надо же, из Перми, – фыркнула она еще раз, когда я закрывал двери.
Как будто Пермь более экзотическое место, чем Африка.
3
Четыре часа нужно было где-то валандаться. Я не решался далеко отходить от дворца, будто в таком случае и Шубина не придет, и он исчезнет, и самое книгоиздание в России провалится в тартарары. Рядом чернел сквер, я туда забурился и сидел на скамейке, считая минуты, но они тянулись медленно, и я периодически вставал, подходил ко дворцу и заглядывал в большие окна, за которыми пробуждалась жизнь, какие-то старухи сидели за допотопными печатными машинками, несмотря на то что рядом стояли компьютеры. Меня никто не видел, будто я и не существовал в этой никак не заканчивающейся зиме. Получалось приблизиться впритык, встать на цыпочки и смотреть на письменные столы, заваленные беспорядком бумаг – и неужели все это рукописи, рукописи – но это были не рукописи, а финансовые или хозяйственные отчеты, и старухи клацали так сильно, что, казалось, сквозь двойную раму я слышу щелчки клавиш, хотя я ничего не слышал, кроме монотонного завывания ветра. Вдруг одна меня заметила. Я не стал дожидаться, пока она изменится в лице, и бросился за угол, к подвалам, где окна еще чернели, и мне захотелось посмотреть в комнату с выключенным светом – там может быть совсем иное пространство. Снег здесь был значительно ниже, я не мог дотянуться до карнизов, но так отчаянно прыгал и царапал пальцами холодную сталь, что меня услышал дворник, и появившись точно из ниоткуда, махнул метлой и гаркнул:
– Эй!
Я сделал вид, что прогуливаюсь мимо, а потом юркнул в арку и побежал. За мной никто не следовал. Я встал, согнулся, уперев руки в колени, и долго не мог отдышаться. Дворник наверняка меня запомнил.
Я решил вернуться к двум, а до этого совершить рейд по магазинам, тем более в Москве они были похожи на сокровищницы великих царей.
Чувствуя себя изгнанным правителем, я возвращался в светлые глубины моих владений, где пахло копченой колбасой и духами, и выныривали из невероятных тупичков какие-то девочки с глупыми мамами, в нарядных плащах, и этот московский типаж был таким удачным, что я на мгновение забыл, зачем тут очутился, и бросив случайный взгляд в зеркальную колонну, увидел: мой рот перекошен в улыбке. Мне не хватало меча и лат: повалить беспомощную на пол, поставить на грудь ногу и прокричать в разноцветный купол бесконечного зала что-нибудь бессвязное и злое. Снял шапку, ладонью причесал волосы. Несмотря на то что я мылся перед поездкой, они жирно лоснились и не укладывались ровно. Но это не имело значения. Со всех сторон доносился гул сотен голосов, то ослабевал, то усиливался, в нем сливались возрастные и половые особенности, было невозможно его охарактеризовать как форму, я мог только двигаться внутри колеблющихся структур и, как в детстве, зажимать и открывать уши, изменяя высоту и густоту звуков.
Если гулу придать четкую артикуляцию, что скажет он?
Разверстый, ячеистый, что он скажет Шубиной?
Я не мог представить его в виде существа, сидящего перед Еленой Павловной, а вот она наверняка могла бы, и даже сумеет наладить с ним контакт, думал я, продвигаясь мимо полок и вешалок в какое-то невообразимое сердце магазина, где товары усиливали друг друга, как маленькие солнца, и роскошь преображалось в предельную простоту, а потом меня выпихнули в боковую дверь на улицу.
Глотнул морозный воздух, поежился. Небо плотно заложило тучами, но было светло. Всюду лежал снег и сыпал порывами, попадая за шиворот.
Я возвращался к дворцу, нарочито шагая по дальним улочкам, чтобы протянуть время. Здание таяло в плотной снежной завесе, и проступало болезненной желтизной, и опять заволакивалось. Было удивительно тихо. Ветер ворчал отдаленно, бесшумно вились снежные скрутки, бесшумно двигались автомобили, медленно брели прохожие, унося свои тайны в темные полости подъездов. И я никак не мог заставить себя отправиться во дворец, упорно сворачивал с дороги, доходил до ворот на какие-то охраняемые территории, жался там как голодная собака, и меня гнали, и я смотрел на часы, и вздыхал, и шел уже обреченно, на ватных ногах. Времени оставалось все меньше, резиденция Шубиной все ближе, и вот я стучал ботинками по ступенькам, чтобы отряхнуть налипший снег. Промахнул пролеты трех этажей и нерешительно поскребся в дверь с табличкой 302. Нет ответа. Надавил на ручку, дверь поддалась. Раздался взрыв смеха. Несколько женщин сидели на столах и что-то бурно обсуждали.
– Закрой! – раздраженно сказала женщина.
Опять захихикали, не обращая на меня внимания. Я пожал плечами и вернулся к зеленой кушетке. Значит, вызовут.
Но меня не вызвали. Через полчаса из кабинета вышли дамы, заперли его на ключ и, все так же хихикая, унеслись вниз. Я просидел еще полчаса, посматривая на часы, и направился к кабинету 302, на мгновение подумав, что там кто-нибудь остался, и у него тоже есть ключ. Шубина… Она так увлечена моим романом, что ее никто не заметил, и она сидит в углу, склонившись над рукописью, время от времени покачивает головой и цокает, и представляет то, что представлял я, когда писал, и все эти девочки, весь ужас этот, собираются в одно целое, и обретают смысл, цвет, голос. Я прислонил ухо к двери и прислушался к разнородному гулу, в нем чудились шепоты и клацанья клавиш, и тихие шаги, и еще что-то непонятное, вдруг кто-то отчетливо сказал «да, да!» – и опять бурление, и что-то скреблось, будто зверь упал в прорубь и, еще не понимая смертельной опасности, щелкал по льду когтями. Затем я понял: звуки неслись отовсюду – с нижних этажей, из других комнат, с улицы, и смешивались, и дверь выступала как бы увеличительным стеклом для моего чуткого уха. Я постучал и побрел обратно.
Утром здесь царила почти полная тишина, а теперь взад и вперед носились люди с папками. Больше было, конечно, женщин. Иногда из комнат, выходили, озираясь, худые бородатые старики, и тоже несли папки. К женщинам я подходить не решался, но старики не вызывали у меня страха, и я, пристроившись сзади, спросил одного:
– Как найти Елену Павловну?
– Кого? – переспросил он.
– Шубину.
Он взял меня под руку и потянул за собой. Мы окунулись в потоки людей, он двигался уверенно, заворачивал и спускался, я покорно плелся рядом. Мой вожатый не сказал ни слова до тех пор, пока мы не вошли в тесное помещение с одним дряхлым столом и табуретом. На подоконнике дрых черно-белый кот и даже не пошевелился при нашем появлении.
– Как зовут?
– Виталик.
– Виталик, значит. А я Андрей Петрович.
Мы пожали руки.
– Значит, Виталик, – смакуя мое имя, повторил собеседник, – ви-талик.
…
– Пишешь что-то?
– Мне бы Елену Павловну…
– Да погоди с Еленой, – отмахнулся старик, – научное пишешь? Или так?
– Так, – насупился я.
– Сколько тебе? Двадцать пять? Я в твои годы диссертацию написал. А защитил…
Кот недовольно ударил хвостом в стекло.
– …в тридцать.
– Сорок мне.
– И все балуешься этой, – старик сделал вид, что вспоминает слово, – прозой?
– Да.
– Про что сочиняешь? Как жить в России плохо? – он подмигнул и осклабился, показав пустой рот, – или про гномов?
– Разное.
– Разное-заразное. Почему ученые труды не пишешь?
– Тупой потому что.
Старик крякнул от восторга и весело спросил:
– Зачем тебе Шубина? У Елены Павловны туалетной бумаги навалом.
– Мое дело, – зло ответил я.
Старик начинал выводить меня из терпения.
– А старших уважаешь?
– Ну.
– Послушаешь меня?
– Ну…
– Вот прямо сейчас запихай свою рукопись в урну и беги отсюда, чтоб пятки сверкали.
– Ладно, пойду, – вяло пробормотал я.
Вышел в коридор, но тотчас сунул голову в прощел:
– Как найти Шубину?
– 302 кабинет, – недовольно ответил он.
– Но я там был, и вы были… ее нет.
– Она там, – поморщился старик. – 302-й кабинет большой, у него несколько входов, посередине перегородка.
– Как найти нужный? Здесь много кабинетов с табличкой 302?
– Только один, – терпеливо пояснил он, – остальные без табличек. Сам найдешь? Или за ручку отвести?
– Сам, сам.
Я поспешил наверх, даже позабыв сказать спасибо. Да и не хотел с ним общаться или прощаться, он казался чудаковатым и не менее больным, чем дворник. Еще немного пообщаюсь с ним, его хворь перелетит на меня, и я действительно растопчу свою рукопись, хотя она достойна, чтобы как минимум один сведущий человек с ней ознакомился. И красиво послал меня ко всем чертям.
4
Искать долго не пришлось. Я настолько замучился и обнаглел, что стал без стука врываться в случайные кабинеты без табличек, благо их было немного. И в одном действительно увидел Шубину. Я сразу ее узнал. Столько смотрел с ней интервью, что запомнил все облики. Она была в самом распространенном. Седые волосы уложены карэ, светлый пиджак, брючки. Руки свободно лежат на столе, пальцы в перстнях постукивают. Она была погружена в себя, и мне пришлось несколько раз позвать – хотя я говорил тише обычного – прежде чем Шубина ощутила мое присутствие. Выражение ее лица было испуганное, будто ворвался вор или того хуже, она стала привставать, слегка прикрываясь плечом от моего бесцеремонного взгляда, и что-то беззвучно прошептала.
– Елена Павловна, – говорил я, – вам передали мою рукопись.
– Ничего не передавали, – отрезала она.
– Я Аширов.
Она сразу села. Усмехнулась. Пригладила волосы. И уже уставилась насмешливо и одновременно вопрошающе.
– Ну иди сюда, Аширов.
Я подошел и зачем-то поклонился.
– Зачем ты кланяешься? – спросила она, – ты идиот?
– Нет. То есть да…
От страха я запутался.
– Нет – то есть да, – повторила она, покачав головой.
Я стоял ровно, как деревянный болванчик, и старался не дышать, чтобы не рассердить ее.
Согнувшись, она полезла в столешницу, вытащила мой роман и швырнула на стол.
– Твое?
– Мое, – закивал я.
– И что с этим делать?
– А вы посмотрели? – осмелился я спросить.
– Посмотрела.
Я облизал пересохшие губы.
– И что с этим делать? – снова спросила Шубина.
В словах ее не звучал упрек или отказ, поэтому я осмелел.
– Вот… напечатать.
Она прищурилась.
– Много вас таких ходит. Знаешь сколько?
– Сколько?
– Сто человек в день. У меня тут что – печатня?
Я пожал плечами.
– Посмотрела, Аширов, твой роман, – после длинного молчания повторила она, – посмотрела. Более того – прочитала.
Я приосанился. Хрена себе – прочитала!
– Нашла его любопытным. Талантливым. Это определенно не графомания. Если, конечно, тебе интересен взгляд с этой точки зрения.
Я покраснел как вареный рак.
– Чувство слова, стиля. Некоторые фразы даже выписала. «Трафили им также и трюфели». Знаешь, очень… и Сашу Соколова напоминает, и вообще…
Я смущенно уставился в пол.
– Любишь Соколова?
– Ну так.
– Ну так… единственное замечание, скорее, уточнение… ты, видимо, живешь эстетикой 90-х, начала нулевых. Когда, ну знаешь, темы разные непопулярные поднимались. Вот твой роман о чем?
– О богатом галеристе, – попробовал я свернуть в сторону.
– Про педофила он, – устало произнесла Шубина, – и про антиутопическое общество, в котором единственное развлечение после тяжелых трудовых будней – детская порнография. И ты мне предлагаешь это напечатать. В 2022 году.
– Ну… – я понес чушь, – это скорей метафора, а не ради просто, ну чтобы…
Она поморщилась.
– Метафора чего?
– Жизни и смерти, – ляпнул я первое, что пришло на язык, – в нашей стране.
– Странная метафора. Хорошо, положим метафора. А вообще – зачем тебе педофилизм этот? Неужели нельзя как-то иначе было выразить свою идею?
– Подумал, будет оригинально.
– Конечно, оригинально. Ты извращенец?
Она посмотрела на меня без тени обвинения. Так смотрят на покрытый налетом комнатный кактус.
– Нет! – громко произнес я, подался вперед и прижал руку к груди.
– Жаль, – кивнула она, – скандал полезен для раскрутки.
– Значит…
– Ничего не значит, – отрезала Шубина, – печатать не будем.
И я понял, нужно защищать свое творение.
– Но он взлетит. Обязательно взлетит! Вот вы напечатали Сальникова, а там совсем черт-те что написано, и ничего, и взлетело, и в Италии переводы, и кино по нему сняли, и в Каннах… и педофил там есть!
– Сальников – особый случай.
– А я? Разве я плохо пишу?
– Да нет, – она всмотрелась в мое обезумевшее лицо, – пишешь неплохо. Но…
– Но?
– В принципе, – она откинулась на стуле и стала перечислять, – все есть: слог, ритм, композиция. И все же не хватает…
– Чего?
– Зёмю, – резко сказала она.
– Это как?
– А вот так. Зёмю не хватает.
– А у Сальникова есть?
– О, в избытке.
– А у Яхиной?
– И у нее.
– А у Селукова?
Мне вспомнился пермский прозаик, к которому я испытывал сильнейшую зависть и подсознательную ненависть.
– Навалом.
– А у меня нет?
– Нет.
– Совсем?
– Ну ты же видишь? – она тряхнула листами моей рукописи.
– А что это такое? – тихо произнес я.
Она уставилась на меня как идиота.
– Это я должна у тебя спрашивать, что это такое.
– А если я это зёмю, – с трудом произнес я, выворачивая язык, – найду – напечатаете?
– С огромным удовольствием, – серьезно ответила Шубина.
5
Я уезжал хоть и с подрубленными, но все-таки с крыльями.
Я вспоминал наш диалог. Слова звенели и резонировали с моей странной радостью. Меня, по сути, отбрили, но ведь дали надежду. Надежду дали. «Очень». «И вообще». Без пяти минут классик ехал на верхней полке. Людишки копошились, елки тянулись. Что за зёмю такое? – гадал я. Метафора? Иносказание? Жаргон? Исковерканное французское слово, означающее дар (zeimou)? А может быть, старушка выжила из ума? Или я ослышался и она сказала что-то типа «зима». Действительно, зима… Миллионы вариантов вертелись передо мной. И все-таки я отчетливо слышал: зёмю. И перетряхивая перед сном рукопись, смотрел на нее волком. Где ты, зёмю? У Сальникова, у Селукова… А у Букши, интересно, есть? Но далась мне эта букша.
Я вернулся не уничтоженный и не униженный. Деятельный, бодрый. Размышляя над тем, как достать немного зёмю, первым делом подумал про Селукова. Его книги, превозмогая себя, я читал несколько раз, и меня передергивало от отвращения. В чем там проявлялось зёмю, я понять не мог. Быт унылой пермской гопоты был от меня далек как микенская эпоха. Да и весь сусальный, расхристанный облик автора – раскаявшегося арестанта, наркомана, женатика, выводил меня из себя.
Произнеси: Селуков. Перед глазами возникнет человечек с гаечным ключом, встопорщенными волосами, острый на язык, готовый чуть что с размаху вдарить каламбуром, ну, и конечно, раздавить с тобой стопарик-другой, смачно проклиная правительство и превознося голые прелести соседки по общежитию. Его книги я бы сжигал прилюдно. А ведь у него взлетело. И у меня взлетит. Взлетит! Вырву у него зёмю, хоть придется поработать кулаками. Из мозга выгрызу.
Я надеялся встретить Селукова в маршрутках: в засаленном пальто после работы на каком-нибудь предприятии
про
ле
тар
ки.
Прожив в Перми сорок лет, я не знал, что у нас в городе есть пролетарка. Теперь знаю. Спасибо тебе!
Чутье меня обмануло, в маршрутках Селуков не ездил, или я плохо наблюдал за пассажирами. Не ездил он и в трамваях. Не было его и в холодном 31 автобусе. И ни разу на улицах пролетарки я не увидел никого, хотя бы отдаленного похожего на Селукова. Неуловимый писатель, он где-то скрывался от меня, трясся над своим зёмю в подвалах, нырял в него как скрудж макдак в золото.
На стенде политехнического университета я увидел объявление: …состоится открытый семинар по теме «Абелева симметрия плюккерова вложения: кольцо когомологий грассманиана». Лектором значился некто Селуков П. В.
Простой человек с пролетарки.
Я говорил себе – обознался, обман зрения, трюк, перформанс, но когда в зале из-за кулисы вышел тот самый Селуков и четким, хорошо поставленным голосом принялся пояснять студентам мехмата за когомологии, я оторопел. Не понимая половины слов из лекции, я тем не менее досидел до конца и восхитился – какие умные студенты пошли! Не только задавали вопросы, но и дополняли, и приводили примеры, забредая в области невероятные. И Селуков – высокий лоб, казалось, набух знаниями – Селуков был неторопливым, проницательным, снисходительным – каким угодно, только не мыслящим гопником с пролетарки, нарисованным в книгах. Его так премии изменили, подумал я. Не может быть настолько разным человек. Про его прозу здесь, кажется, никто не знал, все интересовались математическими функциями, поэтому, когда я ради росписи протянул зачитанного «Убить Тарковского», он приятно удивился и долго жал мне руку. Пожатие было нежным, и на ладони отсутствовали грубые следы работы на вахтовых стройках.
– Почему «Убить Тарковского?» «Добыть» – звучало бы лучше.
– Так и хотел назвать, – ответил Селуков, – да передумал. «Убить» сильнее, чем «добыть». А разницы нет.
Разницы нет, подумал я, говорит загадками.
– Тогда может быть – добить? – предложил я вариант, включающий в себя тонкий баланс между двумя упомянутыми.
– «Добить Тарковского», – задумался Селуков, – а ведь это… гениально.
Я скромно потупился.
– Ну да, надо же что-то с ним делать, – пробормотал я.
– Изменю, – сказал он, – в переизданиях. В шестом или в девятом…
– А если: «В кровавую кашу измолотить Тарковского», – злобно буркнул я.
– Перебор, мой друг, перебор, – вещал он, когда мы шли по заснеженным улицам пролетарки.
Все-таки он выходил иногда и на них. Опускался до уровня смертных. Двигался как простой человек. Две руки, две ноги. Ширк-ширк. Туда-сюда. И след оставлял такой же неясный, заметаемый. И ведь мало кто догадывался, что рядом идет Селуков. Дышит одним воздухом с нами. Я выгнул шею, чтобы вдохнуть воздух с его стороны. Ничего особенного, хотя какой-то аромат есть. Исподволь нахваливая книгу, я приближался к зёмю, но все-таки не мог отважиться спросить напрямую. Мы обсудили книгооборот, издательское дело, творческий кризис. Наконец он произнес:
– Сам-то пишешь?
– Нет, – в ужасе помотал я головой.
Он скривился.
– По глазам вижу – пишешь.
– А что с ними?
– Бегают.
Я закрыл глаза, чтобы не разбегались.
И прошептал:
– В когомологиях грассманиана настоящей литературы больше, чем во всей современной прозе.
– А то! – подмигнул Селуков, – так и есть. Но когомологии медийным не сделают, а проза сделает.
– А зачем медийность?
– Деньги, девушки. Виталий, ты тупой? – произнес он и стал похожим на своего быковатого персонажа.
– Тупой, – пробормотал я.
– Дай угадаю, про что пишешь, – задумался Селуков, – про гномов или про то, как в России плохо жить?
Я не стал отнекиваться. Ему лучше оставаться в неведении. Еще убьет меня.
– Про гномов. Иногда про то, как плохо жить… Вообще, ты большинство современных текстов описал.
Селуков довольно крякнул, показав золотой зуб.
– И у меня не хватает зёмю, – признался я.
Он смутился и пошел быстрее, засунув глубже руки в карманы.
– Я тут причем? – буркнул он.
– Зёмю, – повторил я, – зёмю.
Он обогнал меня и все ускорял шаг.
– Зёмю, – я побежал за ним, – зёмю.
– Отстань, – остановился вдруг Селуков, – что ты за мной как собачка идешь.
– Дай немного зёмю, – выдохнул я, ужасаясь своей наглости.
И только сейчас увидел, какие у него печальные глаза. Как у греческого бога, лишенного милости.
Он решительно отказал. Я не отставал и канючил.
– Нет у меня.
– Знаю, что есть.
– Да кто тебе сказал!? – выкрикнул он.
Нас обдало фарами.
В снегопаде
их свет
похож на расплавленный металл,
жидкое серебро.
– Шубина, шубина, – зашептал я как бы помимо моей воли.
Его словно застали врасплох. Снял очки (был в толстых очках), протер.
– Шубина, убина, шубина, убина – нашептывая, приближался я.
– Шубина, убина, – завороженно повторил он и попятился.
Мы очутились на дороге. Мимо нас, сияя, носились автомобили.
– Немного, – повторил я, – на одну рукопись.
– Только на одну, – резко произнес он и зашагал в темноту.
Я едва успевал за ним.
– Значит, РЕШка, – раздумчиво говорил Селуков. – Как же ты добрался до нее…
– Взял и приехал.
– Ой, дурак.
Прозаик выглядел виноватым.
– А у тебя много?
– Хватит на сотню писателей, – кивнул он. – Добывал по крупицам. Воровал. Выпрашивал. Покупал за бешеные деньги. Кто-то дарил. У Букши, у Валитова…
– Даже у букши? – встрепенулся я.
Он продолжал, не слушая меня.
– У Козлова, у Серебрякова, у Снегирева, Гутина, Лобанова и Леутина… Я сразу понял механизм.
– Какой механизм?
– Когомологии зёмю, – он посмотрел сквозь меня.
В очках отразилась витрина. И я подумал: что-то типа астрологии, гадания на книгах. Он привел меня в гараж, стоящий на отшибе старого гаражного кооператива. На пригорке открывался беспросветно черный вид на Пермь. Внутрь Селуков меня не пустил, но в щель я видел: зажег свет, отпахнул дверцу люка, скрылся внизу. Через пять минут, тяжело отдуваясь, выкарабкался. Осмотревшись, всучил полиэтиленовый пакет с темной субстанцией.
– Насыпать на каждую страницу рукописи, – проинструктировал, – на каждую. Чтоб как слоеный пирог была. В таком виде подать Шубиной.
– Настоящее зёмю? – зачем-то спросил я.
– Самое настоящее, – уверил он.
Мы распрощались. Я прижал пакет к груди, и уже не думая о жалком писателишке, побежал домой, порываясь то на остановке, то в салоне автобуса раскрыть пакет, и сдерживаясь до подъезда, и там-то раскрыл, высыпал на ладонь. Черная масса, похожая на землю, и все-таки не земля. Глаз не мог найти явных отличий, но подсознательно разница ощущалась еще как. И блестело иначе и пахло так же – да не так. Рыхлая грязная масса легко дробилась до мелкого состояния, и, разламывая кусочки, я мыслил: принадлежал букши, а теперь – мой! Мой! Дома разложил листы романа и между ними насыпал мелкий слой зёмю. Селуков рассчитал правильно. Как только крайний лист заполнился, содержимое пакета кончилось. Осторожно упаковать в папку на резинке – отъезд завтра – не мешкать, не тушеваться! Мир наш! Трепещите! Аширов идет!
Селуков пожалеет, что помог мне. И вообще неясно, почему он это сделал, для чего ему конкуренты и знает ли он, как важно зёмю в книгоиздании? Все он знает, но почему не послал меня на три буквы? Испугался, что могу задушить? Я мог. Или тут другое? Что-то непонятное, черное вертелось на языке, не желало оформиться в отчетливую идею. Заснул, не расправив эту мысль до конца, и во сне Селуков меня душил половой тряпкой – мыслью как бы расправленной до детской прямоты.
6
Шубина недоверчиво уставилась на меня и потянула к себе папку. Не вчитываясь в слова, она пальцем зачерпнула зёмю и понюхала. Лизнула. Снова испытующий взгляд. И полезла в столешницу, выудила лупу и несколько минут вглядывалась, откладывая листы и с каждого снимая образец черной массы.
– Это зёмю, – наконец произнесла она.
Я молчал.
– Восемь тысяч четыреста пятнадцать, – что-то прикинув, сказала Шубина.
– Что – восемь тысяч? – спросил я.
– Гонорар. Стандартный. Взлетит – будем увеличивать. Пока так.
– Значит…
– Значит, – улыбнулась она, – конечно, значит. С таким отборным зёмю и не напечатать – преступление! Где взял-то? Впрочем, неважно. Мое дело заключить с тобой договор.
Во мне вдруг запели соловьи и откуда-то из темноты выплыло солнце.
– Типовой договор, – бормотала она, роясь в ящике.
Не в силах сдержаться, я заходил по кабинету. Конечно, полностью я не осознавал того, что произошло, хотя и предугадывал итог моего путешествия, когда лежал на полке и считал монотонные деревья, и какими-то уже стеклянными глазами провожал рокочущий мир. Она буднично шуршала бумагами, буднично дала на подпись, и я моментально подмахнул. Сначала, конечно, прочитал, но буквы прыгали и не собирались в осмысленные параграфы. Я понимал отдельные бюрократические выражения: «настоящим зафиксировано», «в соответствии с упомянутым», и черкнул подпись быстро, боясь, что договор растает как кусок льда. Все происходило взаправду. Шубина долго говорила со мной, обсуждала перспективы, живописала возможности, поздравляла, нахваливала. На робкое предложение издать все одиннадцать романов резонно заметила: по результатам продаж вот этой маленькой бомбы. Я смотрел на свой роман, густо усыпанный зёмю, и ликовал.
Ликование не прекратилось и неделю спустя. Я вернулся и обошел низкую, пустую Пермь уже столичным писателем, с ленцой, расхлябанностью в движении колен. Мне было стыдно и смешно, и очень жарко, будто внутри что-то горело, и обычные люди – не писатели – как призраки проплывали сквозь меня, не умея задержаться на секунду в моей возвышенной, умасленной душе. Я смотрел на дом и думал: что мне дом. Я смотрел на бабу и думал: что мне баба. Я проходил мимо опасных подростков и бледных девочек в пестрых куртках, – и ничего, ничего. Я сделался шире всего, только Кама, как плесенью покрытая перистым ледком, соответствовала моей натуре. Я выходил к берегу и усмехался. Белая, белая река, сверкающие километры снега и льда.
Шубина была вершиной айсберга, и как все вершины, самоустранилась, оставив меня на попечение менеджеров и агентов, и основание было настолько большим, что я даже на первых порах понял: бессмысленно интересоваться его протяженностью, со всех сторон меня атаковали книжные сотрудники, и чем дольше работали над моей рукописью невидимые издательские силы, тем больше от меня требовалось усилий – подписью дело не ограничилось. Я перестал быть человеком и превратился в продукт.
Особенно назойливой и, видимо, важной была худая дама без возраста, с сиплым прокуренным голосом. Лилия Фейерман. Сперва ограничивалась указаниями по электронной почте, потом заставила приехать в Москву для участия в фотосессии и прочего.
В столице я не казался себе таким значительным, сдулся, увял, порывался вернуться назад, но гостиница была забронирована, и хотя мрачный номер сочился тревогой, я провел там неделю, отлучаясь на встречи, где выглядел полным болваном, потому что ничего не умел сказать, не знал, как говорить и что, и все эти люди – наверно, писатели или приближенные – понимали – со мной что-то не так, и тоже молчали, уходили в себя и на вечерние улицы, и пропадали в огнях, и Фейерман суетливо звонила и ловко щебетала по-английски, ее деревянные серьги качались в такт разговора.
О Букше я почти не думал, ведь я теперь сам гораздо больше ее, я был в центре, был центром. Иногда визуализировал ее на московских улицах. В моем воображении ты не походила на писательницу – сутулая бабенка с потухшими глазами. Хотелось похлопать по плечу, сказать: такие дела, такие дела.
Дела развертывались порой неудобные. Фейерман настаивала, чтобы я сделал фотосессию, намекая на то, что это первый шаг из кучи запланированных. Но я не вышел рожей и не любил фотографов, и до последнего отнекивался, пока она не начала мягко угрожать разными местами в контракте, и в красках описывать гениальную фотографиню, которая уже отметилась снимками Сальникова и теперь ждала меня.
Я лежал в номере и читал какую-то чушь, потому что не мог не читать, Фейерман застала меня врасплох, времени нет, лопотала она, там причешут, умоют, лопотала она, подталкивая к выходу.
В такси осознал: сижу в светлых спортивных штанах, не предназначенных для хождения по улицам, и пах желтый от въевшейся мочи. Чтобы спутница не заметила, прикрылся локтем, и на улице неловко – ладонью. В огромной фешенебельной студии среди зеркал начался бесконечный стыд, описывать который нет ни малейшего желания… Фотографиня поправляла мои руки, норовившие спуститься на защиту паха от бесцеремонных соглядатаев, и пальцы опять возвращались, и она с такой поспешностью и фривольностью управляла моим податливым и ватным телом, что я думал – может быть и не видно ничего при этих желтых лампах, и все-таки видно было все, потому что через неделю пришли фотографии – с ладонями или вовсе кадрированные так, что в кадре маячила лишь голова, а что она – элитный фотограф российских звезд – подумала про меня – я предположить не мог и не хотел. Забыть и рваться дальше. Маленькое желтое пятно не помешает карьере.
На самом деле я отчаянно противился всем этим «связям с общественностью», этой клоунаде, но знал: через нее нужно пройти, РЕШка просчетов не делает, я должен выстрелить, и выстрелить наповал. Не умея говорить прилюдно, отчасти из-за небольшого заикания (Сорокин тоже заикается, утешался я), а скорей всего потому, что был аутистом и дурачком, я дал пробное интервью угрюмому дядьке (явно хотел убежать домой и хорошо отоспаться), бубнил, не в силах воспроизвести заранее записанные ответы, и с третьего дубля все-таки попал в точку, и был вознагражден коротким: окей.
Все эти люди любили модные англицизмы. Кейсы и кринжи витали вокруг меня, и я презрительно кривился, потому что любил и люблю чистую русскую речь, хотя что это такое, никто не знает, и все равно кривился, и забуриваясь в номер, тоскливо смотрел на заметенные снегом тополя, и внизу никогда не бегали девочки, потому что зима отвергла их.
Первые этапы, мыслил я, а уж потом пересоберу реальность под свои запросы. Я смирился с аутичным «хождением в народ», но попытки РЕШки «поработать» с моей рукописью приводили в ужас. Текст я потерял, в силах редакции изменить и фабулу и заглавие, целиком переписать роман, так что от него останется какая-нибудь куцая запятая на сорок второй странице. Фейерман предложила на выбор несколько заглавий, тем более диких, что они выставляли сюжет в призрачном свете параллельного мира. «Детский трах», «Оргазм педофила»… Я разразился отповедью. Никакого траха там нет! Мне возразили, что решать буду не я, а руководство, в конце концов мне сделали одолжение, показали рабочие варианты, бо уважают меня и мое мнение. Оно было окончательным: «Смотреть в глаза!». Пока остановимся на «Смотреть в глаза прокурора!» – выдала Фейерман, – в процессе будет ясно. И я не знал, смеяться или плакать, и все-таки смеялся, понимая, что в любую минуту мой роман может превратиться в «детский трах» (почему трах? Из каких словарей дебильных слов они его выкопали?). Мои гладкие, но уклончивые аннотации отвергли с ходу («Богатый арт-дилер проваливается в трясину вязкого кафкианского кошмара»), заявив, что я ничего не понимаю в человеческой психологии, продающий текст писать нужно смачно, точно. «Педофил внезапно обнаруживает, что у него нет члена. И никогда не было». Парадокс. Удар по мозгам. Иначе читатель пропустит. А обязательно про оргазмы? – плакался я. Обязательно, отрезала Фейерман. Моя глупая фея… «Новый роман Виталия Аширова – изысканный каталог сексуальных извращений кастрата, среди которых лидирует педофилия». Почему новый? – поражался я, втайне надеясь на одиннадцать книг. Никто не проверит, отмахнулась она. «Безупречный стилист воткнул перо в отхожее место, достал сверкающие нечистоты и обмазался ими, чтобы представить читателю самый безумный и сексуально извращенный роман нашей педофилической эпохи». А обязательно это… – ныл я. Да, да. Я с ужасом глядел на то, что происходит – и ничего не мог сделать. Конечно, в романе было и то и сё, и девочки, и все-таки не так я писал, на извращения не замахивался, решал скромные языковые задачи, и порнограф из меня, честное слово, никакой. Я с трепетом ждал финальной вычитки, и уже мыслил отказаться от нее – потому что ничего не исправлю, только расстроюсь, однако удивился тому знаменательному факту, что никаких правок в текст не внесли. Он был девственно чист, даже запятые стояли на своих местах, и я не знал, радоваться или огорчаться, ведь все уже катилось со свистом с какой-то безумной горы – так продолжай, катись…
Продукт делали из меня, текст был лишь приятным бонусом к имени, и собственной ценностью не обладал – пиши про сварочные аппараты, про сорта чая – подготовленный народ примет на ура.
Несмотря на то, что до выпуска оставались месяцы, уже писались рецензии – работала бригада расторопных агентов. С версткой познакомилась Галина Юзефович, и за немыслимую сумму, за десять миллионов, говорят, давно сочинила оду моей книжке, и я был счастлив и несчастлив как беременная фря. Под меня предварительно одобрили серию «Извращенность», хотя я протестовал и доказывал: этот роман единственный можно – с большой натяжкой – назвать извращенным, остальные совсем другие. Но агентов было не унять, мне недвусмысленно сообщили, что нужно соответствовать, трудиться. Я уже видел, как сажусь за роман про зоофилию, про некрофилию, и заранее накрывало смертельной тоской. Не хочу, не хочу. В затаенных мечтах маячила повесть про мма, рукопашный бой, вот это все – придется отложить ради черт знает чего.
И все-таки надувался от гордости. Вот уже и серия… а там… что было там, я не знал. Но подзуживал себя, подзадоривал, гуляя по книжным и как крыс из клеток вытаскивая книги современных писателей. Рубанов? Ха. А это кто? Какой-то Водолазкин. Скоро все узнают про меня, заговорят – с презрением или с придыханием. И так же кто-нибудь пройдет, задержится взглядом за корешок: а это кто? Аширов? Что-то слышал, хвалили. И в метро, в маршрутке – в чтение, оно будет нелегким, мой друг, но не спеши бросать, в финале ждет награда наград. Читателя своего я не представлял, да и вообще писал для себя, кому еще могут быть нужны мои бредни. Зато читателя отлично представляли менеджеры, и с фантазией у них все было в порядке.
С обложкой дизайнеры не церемонились – выкатили с десяток эскизов, из которых я, скрипя зубами, отобрал менее мерзкий – спящий ребенок, и над ним ножом замахнулась рука в черной перчатке. Были с тюремной решеткой, с червями («черви – символ морального разложения»), попался даже зомби с автоганом, палящий в небо, и я уже не стал спрашивать, какое отношение он имеет к моей работе, потому что сам понял: пули – дурные мысли…
Хотя на самом деле они, видимо, достали черновые обложки старых книг, и мне не повезло столкнуться с творчеством иллюстратора жанровой литературы. Мой вариант, забракованный изначально, конечно, не соответствовал высоким стандартам взыскательной публики. Да я уже смотрел на ситуацию отстраненно, будто все происходит не со мной, а с дядей Васей, и начинал получать удовольствие от суеты и, обманывая себя, делал вид, что ничего не жду от запуска текста в реальность, и ждал, и предвкушал, и потирал руки, и беспрестанно ходил по узкой балконной панели, и не видел пестрой сутолоки внизу, и все думал – о чем попало, о смутных радостях писателя, и обновлял сайт РЕШки, где, наконец, появилась моя книга.
Обложка и аннотация были такими, что мне стало жарко, я хмыкнул, и опять обновил в смешной надежде, что – изменятся.
Оставались недели. Подогревая публику в социальных сетях, агенты выбрасывали опросы о моей книге, тесты, дискуссии, и они уже все обсудили, судя по бодрым и самоуверенным откликам – народу было ясно, я для него был прозрачен как горная река, они ждали заказов, и уже ставили мою книгу в какие-то «челленджи», сравнивали меня с маркизом де Садом и Сорокиным, и это было нежно и страшно, и я тихо улыбался, и отсчитывал не дни – часы, пугаясь самого себя, необходимости куда-то ходить, встречаться. В один миг захотел на полгода заснуть и пережить события, лавиной несущиеся на меня, но провел бессонную ночь.
7
Когда книга вышла, я лежал в постели и размышлял над странным двустишием, что приснилось недавно:
господь придет с пустыми рукавами
и рук раскинутых не виден крест над вами
Бог-инвалид и нескрещенный крест наводили на мысли о туманной философии, доступной сновидцам. Удручал тот факт, что приснилось двустишие, а не целое стихотворение – оно обещало неевклидовы перспективы… И сам стал неевклидовым, прочитав сообщения от Фейерман и агентов. Меня поздравляли. Я себя сухо поздравил и возле зеркала убедился, что не такой и урод, можно и нужно выйти на улицу и за авторскими экземплярами заехать как бы нехотя, в конце трипа по окраинам, хотя к черту трипы…
На такси добрался до офиса, получил двадцать книжек в твердой обложке, упакованных в плотный картон – все-таки стремительно в наши дни развивается полиграфия, – и укатил в номер, и все откладывал священнодействие, то смотрел на них искоса, то щупал картон, то проносился мимо, мельком мысля: а это мои книги. Мои. А потом с дрожью в локтях разорвал бечевку, в ладонь выскользнула яркая красная книжка. «Смотреть в глаза!» Я удивился, что оставили мой вариант названия, но это была, верно, единственная уступка моей унылости и депрессии – на обложке нож и дите, внутри красноречивая аннотация, на обороте рекомендации от Сальникова: «Потрясающе смешное чтение от мастера смешанных стилевых единоборств», и Букши: «в нашу литературу с черного хода ворвался писатель-наглец и сделал большую кучу увлекательного чтива». Какой идиот писал эти отзывы (еще и про мою букшу подслушал), я не знал, но очень сильно хотел бы набить ему морду, – конечно, С. и Б. книгу не видели. И все-таки снова и снова перечитывал, содрогаясь от непостижимого веселья, и щупал и подносил ребром к лицу, то небрежно пролистывал, то принимался нюхать, и химический запах был поэтичнее аромата нарциссов, и зачем-то раскрывал все двадцать, будто надеялся в другом экземпляре увидеть другое – и действительно видел, все они были индивидуальны в каком-то высшем смысле, и до утра читал, наслаждаясь музыкой моей фразы, и как-то буднично произносил: «а ведь я написал!», и принимал вид благодушного автора, и не мог заснуть, и все-таки спал без снов – и заново играть с красными, в одинаковых обложках, и заново переживать сюжет и концовку, которая становилась удачнее, ударнее, и только потом позволил себе принимать звонки и прогулялся до Монетки, купил мажителя – надо же отпраздновать, но по-настоящему отпраздновал ночью, как и планировал – онанизмом.
И вот я писатель… и стал я писателем… Букша, интересно, видела новый лот РЕШки? Но его не видел почти никто, или не запустили нужную кампанию – интернет хранил молчание, будто и нет на сайте моей книги в рекомендациях, активность в комментах угасла, будто пока никому не приказали говорить, и на книжных полках фаланстера не было – а я ходил, проверял…
Фейерман затаилась, и само издательство застыло, но внутренняя работа шла – грянуло неожиданно, и еще как грянуло, на Горьком, на главной – обширная статья, автор Галина Юзефович:
Сыр с плесенью
о дебютном романе Виталия Аширова «Смотреть в глаза!»,
На Урале живет юноша Виталий, который, как и подобает молодым мятущимся душам, открывает для себя мир литературы. Он серьезно торчит на лит-ре, подсаженный на этот вид зависимости в раннем отрочестве, и борется за нормальную жизнь. Но, как известно, старые зависимости столь же цепки, как и старые любови. Но тссс! Сюжет нельзя пересказать, не рискуя выдать его фантазматическую структуру.
Это классическая история подростковой инициации, перехода во взрослый мир через боль, страх, потерю, предательство и символическую смерть. В целом «Смотреть в глаза!» – проза о жестких границах допустимого обществом и о том, как сложно в эти границы вписаться.
Текст Аширова построен по законам абсурдистской пьесы – нарушается привычная зрителю/читателю логика. Едва читатель настроился воспринимать ее в таком ключе – происходит резкий перелом сюжета и из абсурдистской пьеса становится текстом о вечном: о любви, предназначении, жизни и смерти. Ирония же заключается в том, что столь внезапный поворот тоже оказывается своего рода нарушением привычной логики.
Роман-парабола с каждой страницей наращивает не только сюжетные, но и смысловые пласты – тоже «этажи», уходящие вниз, граница между фантазией и реальностью рушится, и совмещение-наложение двух пластов – реального и фантастического – как раз и формирует главную особенность романа.
Затягивающая жутковатая проза Аширова заставляет вспомнить и о Кафке, и о Сологубе, и даже иногда о Мамлееве – но у него собственный голос, не похожий ни на какой другой. В этой книге задувают экзистенциальные сквозняки, а из каждой складки языка лезет какая-нибудь чертовщина – так писал бы Дэвид Линч, если бы он был молодым русским писателем.
Несмотря на то, что большую часть своей непродолжительной жизни Аширов боролся с депрессией и маниакальным стремлением к самоубийству, «Смотреть в глаза!» звучит довольно жизнеутверждающе. Все жизненные трагедии его герои воспринимают как должное, без драматизма, с быстрым эффектом привыкания, словно дети. Более того, он всегда транслирует действительно ужасные вещи сквозь призму юмора. Аширов использует «шоковую терапию», и ему удаётся вызывать у читателя безумное отвращение, удивление, оцепенение, но затем он будто меняет среду обитания и приводит аудиторию в чувство, хотя нельзя сказать, что он из тех авторов, которые заботятся о читателе и том, что оный читатель подумает. Его эмоциональная незащищённость выливается в аллегории, скрывающие депрессию, жуткую Тьму, порождающую потрясающий символизм, раскрывающий психологические проблемы автора, героев и всех людей в принципе. Роман Аширова отвечает на незаданный вопрос – возможен ли символизм сегодня? Возможен ли он не как застывшая форма, а как нечто живое, современное, открывающее? Ответ этот – утвердительный.
Парадоксально, но полный виртуозных литературных конструкций роман по своей сути не архитектурен, то есть не создан по заранее продуманной схеме для красоты формы. Текст создан, что называется, не головой, а взглядом. И в этом, наверно, смысл названия.
О философской подоплеке романа можно говорить долго, но не стоит упускать из виду, что «Смотреть в глаза!», помимо всего прочего, чертовски увлекательное чтение. Что, признаться, сегодня встретишь нечасто.
Рассказывать об оптических иллюзиях и нарративных ловушках этого романа все равно, что описывать изобретательные чудо-здания на гравюрах Маурица Эшера – без соприкосновения с оригиналом должный эффект непередаваем. Блуждая среди тропов обезглавливания, ветвящейся символики инфернального быка, нарастающего звука, извлеченного из преображенных слов, вдруг натыкаешься на тень Лавкрафта, на реминисценцию к эссе Вальтера Беньямина, а то и вовсе попадаешь в Театр памяти Джулио Камилло. Линейное время закольцовывается с мифическим, замирает и бежит вспять, и потом искривляется, уподобляясь ленте Мёбиуса, когда взрослые видят в растерянных детях фантомы собственных судеб. Стоит привыкнуть к ходу повествования, как автор тут же взрывает текст изнутри очередным монтажным трюком на радость призраку Уильяма Берроуза.
И вместе с тем Аширов однозначно современный прозаик, не архаичный, устремлённый в пространство развития языка. Об этом говорит и круг тем (внешняя политика, влияние короновируса на культуру, судьбы интеллигенции), и подключение актуальной лексики, например, «билайн» появляется здесь не сам по себе, а явно как приём, как поколенческое слово-маркер, и что ещё важнее, порыв автора, он не просто говорит о сегодняшнем дне, а рвётся его очертить – и очерчивает.
По таким произведениям, как «Смотреть в глаза!», хорошо диагностировать литературный дух современности – если авторы не отворачиваются от сложных, порой неоднозначных персонажей и готовы встать на сторону Другого, значит не в такое уж равнодушное время мы живем и человечность еще не вытеснена сомнительным суррогатом.
Стоит отметить широкий стилистический, как, впрочем, и тематический, диапазон автора, его умение владеть разными инструментами и говорить разными голосами (в нём как будто несколько различно устроенных прозаиков с разными оптиками!). Это редкое и ценное качество. Что в романе по-настоящему хорошо – так это описание интимного, духовного процесса зарождения текстов внутри литератора. Видно, что Аширов не понаслышке знает, о чем пишет.
С писательскими навыками у Аширова все в порядке, но ценны те моменты, когда автор отпускает себя, забывает, что он именно автор, и проговаривает то, что изначально не собирался говорить, и то, что ему не надиктовала культурная традиция. В этом плане самым удачным местом в романе мне видится экзистенциально напряженная финальная сцена.
Все люди разные, поэтому для кого-то «Смотреть в глаза!» станет удивительным открытием, а кому-то будет совсем непонятен. В таком деле наперед ничего не известно, не попробуешь – не узнаешь. Но есть очень важное обстоятельство. Читатель заглянет в душу автору без его на то разрешения.
Аширов при жизни не закончил роман, а его разрозненные и пронумерованные части завещал сжечь и развеять по ветру. Нельзя доверять такие поручения лучшим друзьям, а особенно почитателям таланта. Мало того, что не послушали, еще и по всему Уралу распространили.
Для тех, кто наслышан о сложности этой книги, но хочет прочитать – не так страшен черт, как его малюют. Для тех, кто прочел и не оценил, или бросил, не дочитав – не беда, каждому своё, это достаточно специфическое произведение. Не все же любят, допустим, сыр с плесенью.
Символизм?! Cыр с плесенью?! Статья была обтекаема, беспощадно комплиментарна. Не знаю, отработала ли ГЮ свои десять миллионов, но я перечитал раз пять, с горечью убеждаясь, что подобный текст подойдет к любому роману, написанному в нашем веке. ГЮ не заморочилась над одой, и угостила нас болванками из закромов (или какой-нибудь болван тестировал нейросеть), не упомянув девочек – оно и к лучшему! – может быть испугалась, или, вероятнее, не читала. Страхи пропали, когда я увидел, что статья привлекает внимание – репосты, ссылки… Таинственный механизм социальной инженерии приходил в движение.
Будут и другие отзывы, трепетал я. Я весь стал глаз. Я погрузился в сеть. Я кликал и обновлял лайвлиб и лабиринт, я гуглил и чертыхался, я сидел на страничке у букши в надежде, что репостнет или оставит отзыв. Букша хранила молчание. Сальников тоже. Высокомерные! Я уже на равных с ними, я лучше, я… – и ничего. В молчании писателей звучало презрение, меня так и подмывало спросить у Фейерман – почему? Но к ней обратиться не мог – чувствовал, нарушу некую этику.
Нужно было подождать. Сначала как из рога изобилия потекли рецензии livelib. Я, читатель возбужденный, восторженный, не мог предположить, что отрицательные отзывы повергнут меня в состояние, не испытанное мной доселе, как если бы я был богом, и сотни солнц, зажженных мною, враз погасил какой-то смертный. (И странное дело, в случае с отрицательными не ощущалась разница между теми, кто пишет – светоч литературного бомонда или анонимный девятиклассник.) На глаза продолжали навертываться слезы, и я спрашивал у невидимого интеллектуала, продвинутого в такие области, куда мне не попасть никогда – за что ты меня ненавидишь, я не врывался в твой дом, не насиловал твоих детей, я просто написал книжку, и он повторял слово в слово свое проклятие. Возможно, тайной целью отрицательных отзывов было доведение меня до самоубийства – я был близок – и даже положительные 77% не могли перекрыть тоскливую мерзость этих фи да фу. Я не мог о них не думать и находил резоны в каждом уничижительном абзаце: да, не справился, не умею, поспешил, меня не должно быть, я никто, недоразумение, и как будто слыша мои всхлипы, рецензент вкрадчиво говорил: «Не дави на жалость, манипулятор». И каркал в ухо: «Графоман! Графоман!» И это самое страшное слово для меня – не характеристика, не оскорбление, а неизлечимая болезнь. Я догадывался, что не все отзывы писались людьми. Боты действовали по заданным правилам, соблюдая сценарий Фейерман и ее свиты, но проверить догадки не мог, и правил игры не понимал, и все-таки не верил в ботов, и вздрагивал, читая (рецензии разнились по накалу страстей – от разгромных до слегка пощипывающих):
Постмодернизм здорового человека и постмодернизм курильщика
Попался мне в глаза пост Елены Сафроновой с приглашением на познакомиться с текстом Виталия Аширова «Смотреть в глаза!». И я прочитал, благо что там чтения-то повести на два часа неспешного хода глазами. Прочитал и подумал, что в российской литературе есть всё же два типа постмодернизма (см. заглавие заметки).
Постмодернизм здорового человека – это, конечно, в первую очередь Владимир Георгиевич Сорокин. Как бы ни относились к товарищу, но практически каждый текст его советского периода – это последовательная идейная деконструкция самой разной мифологии СССР (литературной, партийной, бытовой и т.д.). Он, если хотите, заложил основы постмодернистского канона, которые, к слову, после распада СССР размылись постепенно и в его текстах – неслучайно же романы нулевых по форме представляют фантастические и сатирические формы практически по классике этих жанров (ну, там сохраняются, конечно, местами элементы деконструкции, но это такая личная дань фирменному же стилю, виньетки на манжетах).
Постмодернизм курильщика – это чистой воды эпигонство, основанное исключительно на заимствовании приёмов и методов сркн-стайла. Вот что из себя представляет повесть Аширова? Это набор сваленных в кучу стилистических словесных игр на основе всего корпуса прочитанных автором текстов вокруг одного-единственного фант-допущения (озабоченное голыми детьми общество будущего). Всё, больше ничего. Зачем текст написан, какая тут идея, к чему автор трудился лапками по клавиатуре – вообще непонятно.
Сорри, конечно, я филфаков этих ваших не заканчивал, но, как человек постоянно что-то пишущий, на интуитивном уровне догадываюсь, что у любого, даже самого малюсенького текста, малейшей подводки к статье, должна быть идея. Идея рождает текст, нет идеи – нет текста. Это аксиома. А реферативный постмодернизм в стиле «потому что могу, а чому бы и нет, собственно?» – это не текст, а студенческое упражнение в аудитории на парте маркером, состоящее из трёх исключительно русских букв.
Никакой идеи не было. Сел вечером, начал писать… и писал, писал. На другой день продолжил. А метафоры и прочее – придумал постфактум. Ты совершенно прав. Текст не то чтобы плохой, он ни о чем. Бессмысленные упражнения. Сочинять такое можно (и нужно), показывать людям – нельзя. А уж публиковать – неприлично! Но если за сорок лет жизни я идеей не озаботился, что-то со мной не так. Врожденная дебильность. И все же дебилы не страдают, а я все понимаю и страдаю сам от себя и своих дебильных упражнений… Прости меня, пожалуйста, Феликс Хорват! – выдумывал я письменные обращения к неведомым рецензентам, и сквозь натянутый сарказм в них проступали нервозность и замешательство.
Леночка Фукс:
Роман «Смотреть в глаза!» написан как поток сознания – без четкого сюжета.
Текст похож на бред шизофреника. Формально бред посвящен фантасмагорическим приключениям некого богатого галериста, на деле сюжет изливается на читателя мутным потоком слов, иногда связанных, а временами и почти не связанных друг с другом. Автор честно предупреждает в названии романа, что читателю предстоит посмотреть в глаза собственной скуке, но чтение Виталия Аширова все равно станет испытанием. Пройдет ли читатель это испытание? Зависит от того, насколько он готов читать триста страниц бормотания и наслаждаться следующими строками:
«Трафили им также и трюфели»
Автор отлично понимает, что читателю будет непросто. В середине романа он утешает его: «потерпи еще немного». Чтение романа не столько чтение, сколько действительно претерпевание. Может, кому-то удастся отыскать в этом потоке глубину или пузырьки смеха, всем остальным пловцам придется ждать финальной сцены, которая появится как долгожданный спасательный круг.
Я виноват перед тобой! Я плохо складываю слова и не умею повествование сделать художественным, хотя хочу, очень хочу. Я хочу, чтобы ты всегда улыбалась, и не грустила, вспоминая минуты, когда тебе попался мой злосчастный текст, который мучал тебя долгими часами скуловоротной скуки. Мне самому читать его почему-то не скучно. Это, наверно, оттого, что я автор и привык к нему, а люди с непривычки будут страдать. Сходи в театр! В цирк! На коней посмотри! Господи, в мире много хорошего, а тебя угораздило попасть на мой поганый роман! Сходи в кино с подругой! Пусть минует тебя моя проза!
К положительным рецензиям относился подозрительно, прозревал атаку ботов, скудоумие, троллинг – не может мое чтиво нравиться (бездарность блестяще доказали разгромные отзывы) – и перечитывал по нескольку раз, разочарованно подмечая, что они почти все как под копирку, зато негативные обладали разнообразием и как будто индивидуальностью. Не бот, не бот их писал, а живые люди, но я находился в ирреальности, потому что, обновляя страницу ежечасно, видел прибавление отзыва, и не мог поверить в чудесную силу социального менеджмента РЕШки, и читал как читают стихи, громко, с придыханием, отмечая тошнотное сходство в лексике и структуре, и потом в откликах элиты нашел те же самые совпадения, только они обыкновенно заморачивались более подробным пересказом сюжета и ярым козырянием известными именами, но вернуться к лайвлибу и с иным чувством перечитать – не мог, не хотел.
Мне нравилось, что люди пишут: Аширов, у Аширова, для Аширова, об Аширове… Виталий, Виталию… Виталию Аширову… И это было удивительным образом в головах у тысячи (да бог с ним, пусть ботов – и все-таки людей), и они как-то сосуществовали с моей книгой, моим образом, ходили по делам, на работу, размышляли – что в романе так и не так, передавали знакомым – «а вот там у Аширова…» «как у Аширова», «похоже на Аширова», и я силился их увидеть, моих бесчисленных носителей – упасть на колени, облобызать ботинки – но они растворялись в толпах, оставляя призрачный след в виде рецензий, и ему-то я ничего не мог сказать. Некоторые приятные мадригалы заучил наизусть, не полностью относя к тексту, считая щелью параллельного, паралитературного мира. В книжных – еще не наступила эпоха презентаций – внимательно следил за ловкими руками любителей современной прозы, и книга – она была вынесена, выделена – непременно попадала к ним, ее трогали, обсуждали и покупали так редко, что хотелось самому взять и всучить – бесплатно, читайте, только читайте.
Циркуляция моего овеществленного образа набирала обороты, особенно после коротких презентаций, где мне приходилось – в отстиранном и выглаженном – сидеть и панически бояться всех этих доброжелательных людей, пришедших от скуки или поглазеть на фрика. Я принимал облик писателя рассеянного, замкнутого, но сыплющего парадоксами – так решила Фейерман и иже с ней – образ был смоделирован в какой-то маковской программе, и он «идеально вам подходит, идеальнейше». Идиотом себя чувствовал, когда по сценарию на потеху журналистам в разговоре с подставным лицом рожал плоские шутки, сочиненные не иначе как младшим братиком Фейерман… И потом на Горьком они появлялись в карикатурном виде, и обо мне опять зашептались в соцсетях, но уже не по наказке, не по накрутке, а как-то сами собой, незнакомые люди, читатели, и бомонд не остался в стороне.
8
Но я ушел в сторону от рецензий. Вот она, галерея поношений и панегириков.
Недавно открыла для себя прекрасного писателя Виталия Аширова. Теперь читаю по порядку все его тексты из Журнального зала <ссылка удалена модератором>. «Смотреть в глаза!» – вещь особая. В книгу проваливаешься, как под лед на озере, и знаешь, что умрешь, но какое удивительное наслаждение погружаться в это нечеловечески красивое и сильное пространство. Сюжет пересказывать нет смысла, потому что в любом пересказе столько спойлеров, разрушающих удовольствие от текста, что я лучше уберегу бедных читателей, чем потом буду бегать от них, разъяренных! Нет, он совсем не про педофилию. Если вы подумали об этом. Совсем-совсем. Каждый найдет в романе что-то свое, и каждый насладится замечательным языком. Как стилист, Аширов вполне способен соперничать с Сашей Соколовым. А в чем-то даже опережает его. Если вы, как и я, способны получать удовольствие от фраз типа: «трафили им также и трюфели», если вы не ханжа и не консерватор, если в вас горит огнь беспрестанного поиска чего-то нового, если вы устали от однотипных и скучных премиальных романов, «Смотреть в глаза!» приятно удивит вас. Не пропускать ни в коем случае!
*
Автор явно задался целью срастить стили Набокова и Соколова, буквально кожей ощущаешь взаимообмен микроуровней, языковых микрорегистров. Это похоже на ботанический опыт – настолько органично получается. Лихо закрученный сюжет, если я верно понял, вытекает из сновидения главного героя, в котором он в чем-то провинился перед маленькой девочкой. Несмотря на слезные мольбы о прощении, она не прощает его. Мир сна кардинально отличается от мира, где существует ГГ – мрачное патриархальное общество будущего. Мы узнаем, что девочки как таковые, после разных вирусных пертурбаций, перестали рождаться, (даже облик их прочно забылся и зыбился), и служат предметом многочисленных фантазий и домыслов. По мере развития сюжета, фантазии обретают эротический характер. Начиная с данного момента, текст плавно разрушается, скрупулезно выстроенный мир ГГ превращается в кошмар, дробится, крошится вплоть до финальной сцены, настолько эмоционально мощного аккорда, что его нужно пережить каждому – хотя бы для развития, для понимания, куда добралась современная проза. «Смотреть в глаза!» несомненно вершинный ее образец!
*
Гарри Калишвили живет в мире снов и неясностей, недомолвок и запретов. Он клон, как и все граждане дивного нового мира. У него нет половых органов, нет даже центра в мозгу, отвечающего за сексуальное возбуждение. Однако он парадоксально зациклен на порнографических изображениях с детьми (и это не последний парадокс от автора), считая свою страсть всего лишь профессиональным интересом галериста. Когда в Башне правителя рождается настоящая девочка, ГГ теряет всякий интерес к картинам и ждет удобного момента, чтобы ее увидеть… Роман-лабиринт. Роман-сновидение. Роман-тайна – и разгадка пощекощет нервы самому искушенному любителю шоковой и постмодернистской литературы.
*
Виталий Аширов написал сложное, многослойное произведение, рассчитанное на интеллектуальную элиту. Странно, что издатель массового чтива позволяет себе такие вольности – но это Шубина, она может)) Бестселлером роман не станет по очевидным причинам, однако продвинутым людям, которые знакомы с такими понятиями как интертекст, паралипсис, когомология… будет близок-с. Не вздумайте подступать к тексту с обывательскими представлениями о романной структуре! Не вздумайте открывать книгу в надежде извлечь обывательский смысл! Если вам незнакомы имена Батая, Барта, Сартра… – бегите прочь! Если не читали Роб-Грийе, Бютора, Пенже, Рикарду – не покупайте! Высшее образование не поможет. Я, филолог с научной степенью, и то запутался в этом лабиринте. И буду блуждать долго. Надеюсь, не выберусь никогда… (в предвкушении дизлайков от быдла-с)
Иной положительный отзыв, впрочем, был хуже отрицательного:
Роман «Смотреть в глаза!» посоветовал товарищ по форуму. Сначала я отнесся к СвГ скептически, потому что не верил в то, что в наше время могут (как говорил товарищ) публиковаться смелые тематические высказывания. И роман превзошел все мои ожидания. Автор откровенно рассказал о том, что мучает нас, показал, что мы – люди, а не чудовища, дал однозначно понять, что любая любовь имеет право на существование, если в ее основе лежит искреннее чувство. Это новый виток в борьбе за наши права! Доказательство того, что сообщество активно работает над популяризацией темы, ее продвижением в широкие массы. Борьбы предстоит много, но политический, а теперь и художественный активизм вселяет надежду на успех.
Жму автору руку и приглашаю посетить форум <ссылка удалена модератором>, если, конечно, ты уже не сидишь там под анонимным ником.
*
Чевой-та эту ересь так фпаривают? Фпаривают и не могут астонавицца. Почетюнькала и чево-та плохо. Думала ынтересное што, а потом када суть да дело – фсплакнула. Аффтар ипатажный школьник на гармонах. Рыцепт: брому ф попку и в пастельку. Фключать пездни Визбора пака Виталег не уснет.
*
Я поставила одну звезду, меньше, к сожалению, нельзя. Это не роман, а похотливая фантазия полоумного педофила. Я была удивлена, что респектабельное и уважаемое мною издательство Шубиной соблаговолило выпустить в свет эту мерзость. Многие в отзывах прикрываются «интеллектуализмом», типа быдлу не понять, но либо они тролли, либо такие же извращенцы как автор. Что может быть интеллектуального в сцене изнасилования ребенка? Это ризома, остранение или метабола? Все намного проще. Это уголовная статья. Тираж изъять. В редакции провести кадровые перестановки. Автора проверить и наказать по закону. Такое попускать нельзя. Особенно в наше время.
*
Полностью согласна с предыдущей рецензией. Аширов – моральный урод, лечись!!!
*
Очень неоднозначное впечатление произвел роман. С одной стороны тонкий, изящный язык, отсылающий к лучшим образцам русской прозы, с другой – сомнительное, неприятное содержание. Сложно сказать, на кого он рассчитан. На каких-то социопатов. Но тогда, спрашивается, зачем выпускать в престижном издательстве? Для подобных опытов есть всякие лимбахи… Ридеро, в конце концов (не уверен, что пропустит тамошняя цензура). Все же надеюсь, Шубина поработает с автором, внушит ему правильные установки и следующий роман будет более конвенциональным, добрым и без насилия. Его и так слишком много в мире. И тогда пять звезд гарантировано. А пока только две.
*
Книга не заслуживает полноценного обзора. Поэтому коротко. «Смотреть в глаза!» – классический образец шубинской прозы. Здесь плохо все. Начиная от личности автора (на интервью выглядит как шизофреник после глубокого шуба, речь бедная и бледная, гримасничает, напуган. Человек явно нездоров психически, каким бы толстым слоем грима его лицо не покрывали), заканчивая типичным либеральным заигрыванием с лгбт и прочей педофилией. Ну и конечно, стандартное для птенцов Шубиной неумение в русский язык, композицию, персонажей… А других туда и не берут. Полюбуйтесь на словесные трюфели молодого дарования: «трафили им также и трюфели», «лазурь угрюмой умбры», «столкнулась на стол». Аширов, загуглите, пожалуйста, что такое «трафить». Лазурь и умбра два разных цвета. А несостыковка падежных окончаний – это даже не первый класс, а детсад для дефективных детей.
Сейчас педофилия – а дальше что будет модно в кулуарах РЕШки? Животных сношать? Аширов, вы готовы?
*
Книгу брали в качестве подарка дедушке. На тот момент стоила 736 рублей 40 копеек. Деньги для нас немаленькие. Но потом в глаза деду смотреть было невозможно от стыда. Он дочитать не смог – хотя он у нас очень современный и таких андеграундных авторов как Акунин проглатывает на ура! – но тут пошлость и озабоченность в каждом абзаце. Зачем это печатать? Что дает эта книга? Я сама роман полистала и с ходу нашла несколько отвратительных половых сцен с маленьким ребенком. Мне было мерзко, и настроение испортилось. Неужели такие люди как Аширов существуют? Зачем он такое пишет? Наверно, он сам больной и свою болезнь на всех выплескивает, я не знаю. Но уж точно никому не посоветую «Смотреть в глаза!» Вывод я сделала следующий: выбирать тщательней и не ориентироваться на зазывные рекламные объявления.
*
Мало света, одна тьма. Мелькнет лучик надежды и тут же гаснет. В романе Аширова нет Бога и властвует черт. Святая книга говорит: «бо азе ицех во крузе Его ащо це полах», то есть встань на рассвете, приди в Святой храм, ударься в пол, поведай священнику печаль свою, и станет легче. В романе тяжело дышать, нет воздуха, только черная земля. Она давит на грудь. Святая книга говорит: «бо разе вацех во друзе Его ище по целах», то есть поцелуй крест, прими Спасителя – и отступит ночь. Нет людей дурных, есть те, кто не принял Господа. Не губите душу, прошу вас…
*
ВНИМАНИЕ: «Смотреть в глаза!» ПОПАДАЕТ ПОД ОПРЕДЕЛЕНИЕ ДЕТСКОЙ ПОРНОГРАФИИ, А ИМЕННО УК РФ СТАТЬЯ 242.1.
ЦИТАТА:
Под материалами и предметами с порнографическими изображениями несовершеннолетних в настоящей статье понимаются материалы и предметы, содержащие любое изображение или описание в сексуальных целях.
ЛИШЕНИЕ СВОБОДЫ ОТ ДВУХ ДО ВОСЬМИ ЛЕТ!!!
ПРОСЬБА НЕ ОСТАВАТЬСЯ РАВНОДУШНЫМ! СЕГОДНЯ ОН ПОРНОГРАФИЮ ПИШЕТ, ЗАВТРА ТВОЕГО РЕБЕНКА ИЗНАСИЛУЕТ!
ПОДПИШИ ПЕТИЦИЮ: http://www.change.org/p/ генеральному-прокурору-рф-требуем-возбудить-уголовное-дело-в-отношении-Аширова-ВД <отредактировано модератором>
9
В панике нагуглил статью и с облегчением нашел пункт о том, что художественные произведения априори не считаются порнографическими. А у меня художественное! Ярко выраженные достоинства так и прут. И метафоры сочатся. И метонимии. «Очень… И вообще». Уверенность держалась на волоске и не принесла покоя, я сидел, обхватив голову, и думал: какие-то уроды готовы посадить меня и черт знает за что, за то что книжку написал. Обычно за такое хвалят, в крайнем случае бьют по морде – но решетка не входила в мои планы. Я выступаю за свободу! Петицию, к счастью, народ подписывать не спешил, отметились четыре человека. Я тревожился, ждал негатива, а потом плюнул и забыл.
(Шумиху с отзывами несомненно генерировали всем отделом РЕШки, а призывы меня посадить явно исходили от хихикающей Фейерман.)
Дел было невпроворот. Фейерман звонила так часто, что угадывал ее звонок еще до того, как он совершался. Хвалила продажи, требовала пойти и выступить, и я шел, выступал, но прежде всего фея озаботилась моим гардеробом, который, по ее словам, не тянул на писательский – и вообще не тянул… «Драные обноски», обмолвилась она, и я молча согласился. В бутике выбирали форменную писательскую одежду. Старался не смотреть на цены, и все-таки увидел, и на мое недоумение она усмехнулась: «свои люди – сочтемся». Деньги для нее не являлись проблемой. Или для издательского фонда, откуда она их черпала. У меня появился костюм-тройка, модный клетчатый свитер с узким горлом, лакированные ботинки, хрустящие рубашки, мне подарили даже массивные механические часы, но я сразу отказался их носить – и было сделано первое послабление – зато золотой перстень надевал на каждую встречу с читателями, и еще толстые очки, превращавшие меня в ботаника (я им никогда не был), и таскал с собой пожилой макбук – непременный атрибут современного писателя – куда время от времени делал таинственные (для читателя) записи: беспорядочно щелкал по иконкам – нравилась плавная анимация сворачивания и разворачивания.
Мы посещали выставки. Вернисажи. Были на концертах классической музыки, я сидел в самых дорогих ложах – тебя должны заметить, говорила Фейерман, приметить, иметь в виду.
– Да кто?
– Нужные люди.
Этот цирк раздражал и смешил, в том числе попытки создать мне социальные сети. Ярый ненавистник интернет-общения, я открыто презирал лицемерную идею соцсетей и с удовольствием удавил бы идиота, который сие придумал, но редакция вела за меня фейсбук и твиттер, инстаграм и тик-ток, хитроумно распределяя между ними информационные ресурсы обо мне.
Вконтакте – неплатежеспособный контингент, сделаем фанатскую группу, пускай фанатеют.
Инстаграмм, по сути, магазин – пустим рекламу.
Фейсбук – связи с полезными и влиятельными людьми.
Твиттер – дань духу времени, нельзя быть модным и не постить в твиттер.
И так далее. Я особо и не хотел быть модным, меня туда силком тащили. Но послушно ходил на фотосессии и больше не допускал досадных промашек, был с иголочки, с обстриженной бородкой, напомаженными волосами. Уходу за моим телом Фейерман посвятила долгие месяцы, заставляла делать косметические процедуры, наносить маски, чтобы кожа лица перестала быть бледной, как у одутловатого трупа, выполнять упражнения в фитнесс-центре – я впервые за годы расслабился, распластавшись на гремящих механизмах.
С писателями меня не знакомили, я был как будто не совсем еще писатель, мог испортить высокую компанию чужеродностью своего присутствия, зато активно водили на интервью, где я тараторил без бумажки, и даже заикание отступило (или сработали логопедические тренировки), и уже начинал получать удовольствие от внимания журналистов, впрочем, наигранного, и все равно эта игра тешила самолюбие – меня расспрашивают! Меня уговаривают! Со мной разговаривают! Со мной!
Я часто отступал от сценария, говорил резкие, и еще более парадоксальные (чем предписано) вещи, прослыв эксцентриком, и Фейерман одобрительно пожимала мне плечо – растешь, Аширов, только не перегибай палку.
В библиотеках я наблюдал чинных старушек и медлительных старичков, реже приходили неуспешные и завистливые писатели из молодых (не признавались – по глазам видел), и читал безобидные отрывки, невыразительно, вяло, и было видно, что всем скучно и тоскливо, и они сидят лишь потому что так положено – или потому – что дома еще тоскливей – и можно вживую взглянуть на того, чья реклама там и сям всплывает в сети, а в Нижнем Новгороде – аж на билборде возле книжного, что меня перед собой возвышало чрезвычайно.
В 18.00 встреча с Виталием Ашировым, автором нашумевшего бестселлера (приврали) «Смотреть в глаза!». В 19.00 вечер с Виталием Ашировым.
Пермский прозаик делится творческими секретами. Пермский писатель посетил сыроварню. В планах уральского литератора… Нам удалось поговорить с Виталием Ашировым…
Пермская газета Искра написала обо мне настолько елейную статью, что читать было неловко. С опозданием отозвался и Данилкин. В рецензии на ряд книг (опубликованной, кстати, в Новом мире!) упомянул и мою дурочку: «Яркая и умная проза Аширова относится к тем текстам, к которым периодически возвращаешься, потому что мучит мысль – все ли правильно понял, нет ли бокового ответвления, скрытой пружины, внутренней рифмы – и они находятся, и как в чудесном калейдоскопе меняют структуру при каждом перечитывании».
Спасибо я сказал ему позже, при личной встрече, и он посмотрел мне в глаза как-то уклончиво.
Валерия Пустовая ворвалась в критику (после длительного отсутствия) с длинной запутанной статьей о моей книге. О СвГ говорилась немного, в основном о метареализме, о том, что это направление не сплошь мертво, как зряшно манифестируют. Не чурается литературных сложностей, анжамбеманов и паралипсисов, растет из тематики распада, и тв-во А-ва лучший тому пример.
Борис Кутенков специально для портала Литерратура выпустил заметку, где поругал меня за чрезмерную увлеченность словесным эстетизмом, но отдал должное тому, что книга получилась захватывающей. «С чем и поздравляем автора! Сильный, уверенный голос в сочетании с бритвенно-лезвийным анализом перверсий – то, чего не хватало актуальной русской прозе».
Кропотливая работа приносила плоды – книгу раскупали стремительно, словно читатели не пресытились, не наигрались, или начались новые девяностые… И я еще не успел понять, что такое конференции, как я себя там чувствую, – поступили предложения сняться в ток-шоу в качестве приглашенного эксперта.
Я уставился в зеркало – этот откормленный молодой боров определенно не я, но ему есть чем гордиться. В конце концов – достиг. Заработал. Почему бы и нет, почему бы и нет. Фейерман намекала: пора писать следующую книгу. Я робко сказал: одиннадцать в заначке. Издать одну за другой… Она колебалась и все же приняла архив, не уточнив, когда будет вердикт.
На ток-шоу была привычная работа по сценарию – прописывались истеричные возгласы из «зрительного зала», визгливые вопли защитников нравственности и бурные потасовки. Я получил немногословную роль мудрого, пожившего человека, – тема, кстати, поднималась «Беременна в 12 лет от собственного отца: норма или отклонение?» – и должен был дать положительный комментарий, ссылаясь на древнюю Грецию, киников, Японию и уголовный кодекс Тайланда, что мне удалось сделать легко и непринужденно, я даже ни разу не улыбнулся, хотя так и подмывало заржать. На меня бросился с кулаками известный правозащитник. По сценарию его оттащили, и я удалился под хлипкие и редкие аплодисменты сторонников «моей» точки зрения.
Я не удивился, когда позвонила Шубина и сказала: тираж кончается, выпускаем еще, гонорар – триста. В сорок раз подняли, буднично подумал я и молниеносно отреагировал: шестьсот. Шубина, опасаясь, что запрошу миллион (будет вынуждена дать), согласилась и положила трубку. Шестьсот тысяч, буднично размышлял я над тем, куда кучу денег девать. А не поехать ли в Камбоджу, мелькнула мысль, там бывают… Очень. И вообще. Но боюсь обмана, подлогов, столкновений с полицией, невыносимая кутерьма, тюрьма… Лопочущий диалект, грязь. Шестьсот – мало, на самом деле (думал я, который никогда не работал и мог прожить месяц на двести рублей) не хватит. Явятся миллионы, съезжу…
Идея крупных денег меня (в отличие от Фейерман) не будоражила, я получал стократ большее удовлетворение, если читал отзывы или видел молодую девушку с моей книгой в сумке, слышал упоминание обо мне в утренних новостях. В кровь впрыскивалась дистиллированная радость. Без дозы чах и страдал.
10
Номинация наслаждения в тот период: кульминация романа на Большую книгу и необычайно быстрое попадание в длинный список. Рядом с Сорокиным, Вотриным. И Букшой, Букшой. Я открывал сайт премии, вновь и вновь находя, что книга осталась в списке, не пропала магическим, злокозненным образом. «Смотреть в глаза!» Виталий Аширов. Точнее сказать нельзя. Книга находилась на слуху, неудивительно, что залетела и в короткий список с десятком знаменитостей, а вот дальше – страшно и сладко, и сердце ухало, и конечно, не верил, и капризно отказывался ехать на церемонию, и все-таки поехал, и когда Дмитрий Быков назвал мое имя, некоторое время растерянно озирался в поисках того самого Аширова, куда он делся, и это был я, и на ватных ногах – и вручили мне кубок (с формулировкой: «за вклад в развитие…»), вместо меня говорила Фейерман – я вдруг испугался тысячного зала – благодарила, благоговела, кланялась, выражала надежды, верила в успех, а я уже в креслах смотрел на нее аршинными глазами, и думал, когда же развеется морок, но ему не было суждено развеяться. Получала ли Букша Большую книгу – кажется, нет, а я вот получил… мыслил я, пешком возвращаясь после банкета, и там был Сорокин, и даже пожал мне руку, и пах он селедкой почему-то. Люди казались нереальными, говорили громко, и пели, и пили, смеялись, и я смеялся, но как-то принужденно, и щедро отсыпал автографы, и на все интересные предложения отсылал к Фейерман, и люстры давили белым блеском, и получил я Большую книгу, и в потемках – послав к чертям услужливых незнакомцев на автомобилях – шагал через город, разукрашенную Москву, и думал: мы все призраки, призраки… И ведь это шесть миллионов, тут не только Камбоджа… и как же угораздило, получить, выиграть… Роман не так уж чтобы хорош – не идет в сравнение с Именами, там и букша… И вроде бы подходила, но я вяло реагировал, я был в прострации, я спал на ходу, и весь вечер и всю ночь – проспал бодрствуя. Количество подписчиков за несколько часов ощутимо прибавилось, и какой-то спам летел в личку. И вот он – я!
Перед зеркалом выпятил грудь, оскалился и расхохотался. Всем доказал, всех уел. Взорвался, ворвался. Сейчас запросто Сальникову напишу, и он ответит, будет заискивать, осторожничать. А я вот возьму и не напишу. А Сорокину напишу.
Я гадал, кому написать, и разразился витиеватым постом Букше – зачем-то пригласил в ресторан. Через пару минут был внесен в черный список, и удовлетворенно хмыкнул, дура как есть. Не до конца поняла, что я такой же? Что знакомство со мной увеличит медийность? Или у несчастной графоманки плохое настроение? Не то сказал, не так посмотрел…
Мелкие неудачи не могли омрачить радость, еще и потому – что манна небесная продолжала сыпаться со всех сторон. За Большой книгой был Нацбест, я ворвался в десятку, в последний момент вышел на первое место, и уже сам в переполненном зале произнес речь, кажется, зажигательную, и смотрел снисходительно и на Сальникова, и на Рябова, и всех, кто подходил, поздравлял.
Машинально черкал автографы и мысленно приплюсовывал миллионы к миллионам, получалась космическая сумма. Поеду в южную страну, и там-то, там-то… Гости истово танцевали, я дегустировал пирожные и как-то уже проникался этой дымной атмосферой, приглушенным светом, хотелось впервые в жизни выпить водки, но знал, что – не выпью, и покачивал ногой. Ко мне неожиданно подсел солидный мужичок с подстриженной бородкой – режиссер Кирилл Серебренников, не стесняясь в выражениях, расхвалил СвГ, предложил экранизировать. Я выдержал паузу (только бы не пропал, не заволокся сизым дымом), и сказал: подумаю. Деловой подход, похоже, его устроил.
Серебренников, конечно, хорош. И по Сальникову кино снял. И вообще – в Каннах… Да подойдет ли? Все-таки у него чернуха, а я приверженец чистого искусства. Найти кого-нибудь посолиднее. Не удивлюсь, если Сокуров, например, изъявит желание. Как режиссер ниже среднего, зато мировая известность – и приятная, понятная для меня склонность к формализму. Да, позвонить Сокурову… и я видел, на другой стороне нашей задымленной реальности набрасывает сценарий и теребит менеджеров, чтобы связались со мной – да куда там, Аширов занятой, деловой… а потом на съемочной площадке суетится передо мной, старается, чтобы я вник, одобрил – сцены, эскизы… Буду придирчиво изучать и непременно отбракую ряд вариантов, не потому что неудачные, а так захотел, могу себе позволить.
Серебренников курил и буровил меня глазами, и я в них смотрел, и ничего не слышал от грохота музыки – обращения, призывы, пожелания со всех сторон…
Сквозь дым надвинулись пьяные девицы, наверно, пишущие. Спрашивали, свободно ли мое сердце. Оно было несвободно. Я встал и удалился – и только в черноте снежного сада почувствовал, что наглотался табачного дыма или вовсе наркоманского марева, все плывет, сливается, двоится. Пусть плывет! Пусть двоится! Это всегда так, говорил я себе, когда получаешь высшую литературную премию, да ты сам уже какой-то плывущий, двоящийся.
В дополнение к Фейерман со мной теперь работала улыбчивая, стриженая под мальчика Юлия Гумен – полезный человечек для установления международных связей.
Переводчики из Италии, Голландии, Норвегии (Америка, Франция, ау! – воротил я нос, и Гумен утешала) трудились над моим текстом, периодически присылая глупые вопросы касательно значения того или иного оборота – особенно сложным для восприятия оказался: «трафили им также и трюфели», непереводимая игра слов, изящный гиммик.
Зарубежные обложки были не в пример удачнее нашей. Минимализм, две-три линии, тончайший намек, полутень тревожной неясности… Порой – макабр. В Голландии, например, на обложку выставили нецензурный возбужденный член. В принципе даже это сильнее вязалось с содержанием, чем наша поделка. Наверно, панибратские отношения с иностранцами повлияли на то, что я стал чувствовать себя увереннее, начал чистить зубы по утрам, а потом плюнул и на четыреста тысяч сделал сверкающие виниры – все равно мои старые пеньки были под снос. Еще триста потратил на компьютер, и до одурения играл во все подряд, иронически поминая деньки, когда не мог запустить даже квейк. Купил шлем виртуальной реальности, наушники… И разом надоело, и я опять бесцельно бродил по Москве, и мог позволить… ничего не мог. Никогда не сунусь в Камбоджу, за пазуху ночи…
Одно время развлекался, читая электронную почту (как-то нашли, не выкладывал) – писали по три, по пять раз в день, угрожали, признавались в любви, спамили от скуки и в надежде на помощь. Были сообщения от женщин за пятьдесят – подробно пересказывали многотрудную жизнь, запутанные любови. Огромная санта-барбара могла тянуться с десяток писем и затухала на особенно тягостной ноте. Иные просили оценить гениальное творение, и не отвечал, хотя порой открывал прикрепленные файлы – редко, но все же встречались интересные тексты. Сам еле держусь, сам только что встал на ноги, не стану распыляться на переписку, и вообще – мое слово, оно ведь чего-то стоит, и если начнут козырять, дескать, Аширов похвалил, надо печатать. Ну похвалил… Так и так выхожу крайним. Просили вступить в интернациональный союз писателей. Спрашивали – люблю ли жареную картошку. С лучком. Интересовались моими политическими взглядами (за Путина!). Требовали выйти на митинг против депутата Сенькова. Просили позволения поместить мою прозу на какие-то никчемные сайты, куда никто не заходит… Когда количество входящих превысило мой морально-нравственный лимит, велел Фейерман отправлять рабочие сообщения по телеге, а почту перестал открывать, и корреспонденция разбухала сама по себе, как интерактивная инсталляция сумасшедшего художника.
Весной приехал в литинститут и дал мастер-класс полоумным студентам, пропахшим водкой. У многих были книги и премии, но никто не печатался у Шубиной, я был как бы над всеми, существом высшего – парящего – порядка, и мне смотрели в рот, и записывали мои сентенции о творчестве. Я говорил наобум, напропалую – то, что прочитал в паре статей по сценарному делу, и вычленил из своего опыта, хотя знал: все эти фразы – ложь, у каждого своя психика, и каждому придется выстраивать русский язык и литературу с нуля, десятилетиями, и там фигурные структуры невероятной сложности, шаг в сторону – рухнуло, начинай заново. Не пишите, произносил на каждом занятии ритуальную «мудрость». Все понимающе посмеивались и не понимали… Да и я не понимал, но чем-то нужно заполнять хорошо оплачиваемые часы, тем более в актовом зале груше негде было упасть.
У меня легко и просто, легко как никогда в жизни, появилось много приятелей из творческой интеллигенции. Брались из ниоткуда, и уж не отступали ни на шаг. Я человек плохой, с людьми не схожусь, но эти делали все, чтобы мне было уютно, предугадывали желания и моментально исполняли, лебезили и стлались передо мной, как перед турецким султаном. Я не выделял никого, был привязан лишь к компьютеру, и знал: они рассеются как дым в случае падения индекса моей популярности, а может быть все это – заговор другого издательства, за мной следят, вот-вот подставят, подловят…
С писателями близких знакомств не завел. Это были странные люди, одержимые, ненавидели друг друга и самих себя, и ждали, жаждали разговора о своих книгах, и если оный не происходил или происходил не слишком подробно и хвалебно – старались убежать и забыться с нормальными, «понимающими». Букша, конечно, такая же… Многоступенчатый этикет фейсбучного общения был мне не по зубам, этим занимались специально обученные люди, хотя и пробовал понять, влиться… Почему нельзя поставить в качестве заглавной фотографию своей измазанной калом задницы с торчащим геморроем… Почему-то нельзя. Тогда и не нужно мне интернет-общение, сложности, нюансы… Изрядно подлатанный финансово, в сущности, я оставался прежним, и никак не мог отдохнуть, подумать, хорошенько погрустить. Фейерман утешала – будет лето, пляж.
Лето наступило, мы отправились в Германию на книжную ярмарку, это было ответственное мероприятие, меня строго проинструктировали, как разведчика перед высадкой в тыл врага – что можно говорить, что нельзя (политики не касаться!), от меня, впрочем, не требовалось почти ничего, я сидел за длинным столом, улыбался, переводчик тараторил, будто читая мои мысли. Иностранных авторов я видел немыслимое количество, почему-то они казались ненастоящими, словно писатели могут быть только в России, а здесь – обыкновенный народ, по недоразумению взявший сие громкое имя, и вели они себя не так, и ногой качали не так, и ступали не так, и не так говорили, торопливо, сумбурно, без эканья, жевания слов, без многозначительных пауз, и смотрели не так – не поверх, не в немыслимые дали высшего одиночества, а прямо в глаза, холодно и остро. И что они могут написать, думал я, ненавистник зарубежной прозы. Ничего не могут, не зря ненавижу. Случайные создания. Вырвали из потока прохожих, посадили под надзор: писать романы. Приходилось писать. Вся зарубежная проза – бесконечная, бессмысленная профанация самого важного в жизни А-ва. И не может быть столько… Тут, казалось, писали все. А в Перми, спящей беспробудным заколдованным сном, пишем мы с Селуковым. Два крепких прозаика, и достаточно. Конечно, Селуков слабоват, грязноват, но такой конкурент меня вполне устраивает. Сопьется, уйдет в тень, и останусь один я на весь миллионный город.
В Перми я вскоре побывал – в качестве маститого писателя. Встречали на вокзале, поселили в лучшей гостинице, с видом на Каму. После немецкого лоска я не мог насладиться колыханием тусклых волн, и дышать было трудно, верно, дымили заводы, и еда грубая, без излишеств, к коим привык, и какое-то все серое вокруг и непонятное.
Было бы здорово забыть пермский язык, подумал я. В каждом городе разные языки вместо единого русского… Недоуменно вглядываюсь в афиши, местные книги, слышу резкую гортанную речь, и не понимаю, и не прощаю Пермь за липкую тяжесть согласных, неудержимую глоссолалию…
В Пушкинской библиотеке собралась пожилая интеллектуальная элита, во главе угла был Абашев, доктор наук, филолог, он единственный осмеливался задавать мне вопросы, остальные притихли, как старцы перед священной реликвией и боялись пошевелиться – не исчезну ли я, не развеюсь ли дымом от их неловкого движения. Я прочитал политкорректный отрывок, ответил на вопросы о планах (в разработке два романа), любимых писателях (Саша Соколов), нелюбимых (Букша), о самочувствии, премиях, пермской литературе (Селуков, рекомендую), и вышел в сопровождении пустоты – никто ко мне приблизиться не отважился.
Селуков, казалось, выпростался из дождливого неба, протянул руку (не бойся; а я не боялся – инстинктивно вздрогнул). Мы разговорились, он посмотрел мне в глаза сочувственно, с пониманием, и уволок в бар, и все расспрашивал обиняками, я знал: его интересует зёмю, но тянул время, игрался, и выложил историю с Шубиной, поняв, что с ним нет смысла юлить, кроме него никто не поймет и не поверит, и поговорить об этом надо, потому что история успела подзабыться, и чем дальше, тем больше отдавала небывальщиной.
– Что же ты несешь, – неожиданно удивился Селуков, – какое еще зёмю, мы расстались у входа, и ты пропал в снежной крупе.
– Ты мозги все пропил, – рассердился я, – такое зёмю, настоящее, неподдельное.
– Глупое слово, – усмехнулся он, – а что оно означает? Эвфемизм какой-то?
– Да ты сам, сам дал, в гараже… зёмю! Зёмю! – закричал я.
На нас обернулись.
– Хорошо, хорошо, – зашикал на меня Селуков, – только успокойся.
Я встал, покачал головой и вышел. Он выскользнул следом, попрощался, и, не оборачиваясь, торопливо ушел.
– Зёмю, – повторил я вполголоса, – это составляющая любого хорошего текста.
– И ты мне его дал, – упрямо сказал я.
– Бескорыстно.
И побрел в гостиницу, не в силах осмыслить того что, произошло – водит за нос, чего-то боится или не было никакого зёмю, тогда, получается, я – псих, но я не псих, то есть, конечно, псих, да не до такой же степени, черт побери! Злой, разбитый, в недоумении шагал по компросу и облегченно приходил к идее, что Селуков скрывает, хитрит – зёмю все-таки странная вещь, функции расплывчаты, ценность – неясна, ему несомненно известно больше, чем мне, ему выгодно избегать эту тему… может потому, что я стал известен, и как-нибудь могу навредить.
А когда миновал стайку подростков на велосипедах (сплошь девочки), совсем успокоился, и удовлетворенно хмыкнул – все-таки не Москва.
11
Осенью меня пригласили вести курсы в школу креативного письма (Creative Writing School), отлично понимая, что это унылая и низкая форма мошенничества (будто бывают высокие), я согласился – в надежде наварить приличный куш, и ручки потирал, и не знал, что скоро конец. Действовал по инструкции. Рисовал радужные перспективы. Расхваливал галиматью. Ко мне выстраивалась очередь.
Современное письмо, вещал я, свободно от советской догматики! Проблема не в том, что писать, и не в том, как писать. Сложность нашего с вами ремесла заключается в том, как продать рукопись. Делать это будете вы сами, и желательно до написания текста. Моя задача состоит в том, чтобы не просто научить продавать, а продавать выгодно.
Цитировал я лекцию, набросанную для меня Майей Кучерской, директрисой заведения. Ну, правильно, американ стайл. И я в этом стойле вроде как главное животное. И выделываться, отказываться себе дороже выйдет. А там, глядишь, пригласят в бурбонский университет – конечно, языком не владею, но ведь выучу. И так я себя упрашивал и бодрил, оттягивая неизбежность собственного сочинительства, и сюжеты – как бывало раньше – не вились вокруг, не просились в заметки, ничего языкового, фантазийного не шевелилось во мне, одна серая хмарь, тревожное ожидание.
Я не придал ни малейшего значения посту Оксаны Васякиной и нешуточному хайпу около него, даже не заметил, сетевая суета с высоты моего нынешнего положения казалась несмешной клоунадой, и когда менеджеры навели меня на пост, презрительно хмыкнул (на колу мочало – начинай сначала) и провел пару неуютных часов, читая посты такого содержания:
Оксана Васякина
Этот человек преподаёт в Creative Writing School, как я поняла, литературное мастерство. В РЕШке у него вышла книга <ссылка>.
Этот человек эстетизирует сексуальное насилие над детьми, я считаю его опасным.
Этому человеку, я считаю, необходимо запретить приближаться к детям.
Комментарии:
– Какая вычурность в языке и самолюбование! Преподает литературное мастерство, говорите? Увы…
– Да просто бездарный пошляк. Как и кому он может преподавать?!!
– Больной, но опасный своим измененным сознанием для женской половины его студентов. Случайно не из С-Петербурга? Будущий расчленитель.
– Какой позор…
– Эти комменты всерьёз? Творчество Аширова – простая и банальная графомания…
– Еще одно подтверждение невыносимой пошлости гетеросексуализма.
– Ути какие мы эротоманы.
– Такое ощущение, что он по жизни только дрочит.
– Наиотвратительнейшая книга.
– Жесть
– Книга просто дебильная. Опасна такая экстремальная бездарность (
– о да(
– это дегуманизация ребенка до уровня моллюска!
– сексуализация детского тела отвратительна
– зачем я это прочитала, ну утро же, а фотография Аширова по ссылке функционирует как идеальный рвотный порошок
– жалко его нельзя зарепортить правоохранительным органам
– Репортнула детскую порнографию, присоединяйтесь https://мвд.ру/request_main
– Надо репортить, прямо сейчас займусь. Говно какое((
– давайте перепост сделаем в фем группу и навалимся на этого педофила извращенца все вместе?
Что за бред, морщился я, неужели не надоело, неужели Фейерман на волне стихшего хайпа опять взялась за свои приемчики. Так ведь ничего не стихло, я еще огого! Имя звенит, гудит. Или Васякина таким способом привлекает к себе внимание. Судя по тому, что пост процитировала Комсомольская правда и радио Свобода – привлекла порядочно. (Фейерман открещивалась от авторства и клялась, что сие – лично инициатива Васякиной.)
Феминистки меня никогда не интересовали, склочные некрасивые бабенки с психическими отклонениями – вот и всё, что о них думать. Но было чрезвычайно обидно, я уже хотел судиться, да вспомнил: моя книга и в самом деле на грани, и как-то отстранился от всего, вышел в оффлайн, выдернул провод интернета. Страсти будут бурлить неделю, и устаканятся, и потечет жизнь, бессобытийная, тихая. Если бы я следил за тем, что происходит в сети, то знал бы, что сделаны сотни перепостов, не утихают дискуссии, меня в основном топят и ругают. Публика неистовствует так яро, что забыт Навальный и драчливые таджики, и девочка-вундеркинд, и безногий мальчик, и газеты соревнуются, кто быстрее выпустит очередную порцию грязи про Аширова, снятую с твиттера Васякиной и телеграма Брейнингер. Настроение девушек – и соответственно степень озлобления постов – менялись под воздействием этих статей, и было сложно сказать кто и как хайпует, и зачем, лишь бы бурлить, изливаться, извиваться – жить, жить… Я десять дней находился вне информационного поля, хотя так и подмывало заглянуть, убедиться: кончилось, переключились друг на друга, с чавканьем пожирают самих себя… И за все это время Фейерман не отправила ни одного сообщения, не сделала звонка, никто не связывался со мной, будто время загустело.
Я сидел в комнате с опущенными шторами, злой, угрюмый, и читал про Роду Маккормак, и воображал кармические кары для Васякиной, и думал, что в любую минуту могу сорваться, дернуть в Камбоджу, и там-то… Прения действительно поутихли. Васякина переключилась на рецепты овощных салатов; рецепторы журналистов почуяли иную добычу – воркутинский маугли, канабис в Малайзии; ручные велоцирапторы топовых фемок угомонились. И я снова иронически перечитывал пост, вызвавший бурю, и видел лексические, логические ошибки, и мыслил: Васякину никогда не читал и теперь не буду. И выходил на улицу без опаски (оказывается, опасался! – с удивлением открыл, – да ведь кто их знает), и ради гастрономической гиперкомпенсации нервного напряжения покупал гамбургеры, судорожно съедал. Мне было все равно, катарсически расплакался я, ничего не заметил, ну балаболят в сети, никакого дела…
Между тем продолжалась скрытая, темная жизнь отголосков того злополучного поста. Васякина – человек публичный, в ее подчинении (среди прихлебателей) немало людей со связями, они донесли кому надо, тот сболтнул кому не нужно, тот – связал это с газетными сплетнями…
12
На меня тихой сапой завели уголовное дело, я о том узнал утром, когда в окно ворвались оперативники, сволокли меня с постели, заковали в наручники. Я задыхался от нехватки кислорода, потому что сердце билось так сильно, как не стучало прежде. Номер обыскали, запихнули меня в воронок, и начался сложный, тягучий, невыносимо бессмысленный процесс. От меня не требовали почти ничего, держали в отдельной камере, иногда выводили подписать бумаги, я послушно шел, подписывал, не изучая…
Я сломался, кажется, давно. Не в воронке, не в участке, после удара, разбившего нос… А раньше, в детском саду, когда упал губой на машинку… И ничего не мог противопоставить машинке, своим неловким ногам, пространству, времени.
Меня держали в одиночке, из развлечений были книги, много книг – давно не читал классику, Тургенев, Куприн… Погрузился в них, чтобы не помнить, не понимать, и все эти адюльтеры, связи, женщины и мужчины в напряженных, малопонятных отношениях проносились мимо как призраки.
Я уже тогда сознавал, что кончилось, просто нужно было раньше, прежде них, предупредить… Но так надеялся на что-нибудь, Шубину, Камбоджу… …так прятался от этого.
Мариновали долго, шли дискуссии, экспертизы, споры и ссоры, и свары и растабары, было известно, что предъявлена 242.1., остальное меня не касалось, что тут говорить… Фейерман, едва запахло жареным, внесла мой номер в черный список, и юридический отдел РЕШки не спешил на помощь, и Шубина величественно молчала, словно никогда не печатала мою книгу, я был для них прокаженным – мгла могла перекинуться на кого угодно. И я не винил этих добрых, современных людей, и надеялся на хорошего адвоката (деньги остались), и ни на что не надеялся. Впервые войдя в камеру, я принялся искать место, чтобы повеситься, крюк какой-то, что ли… должна быть надежда хотя бы на это, иначе никак…
Если бы я знал, что Васякина не вопит от счастья, а создала флешмоб #СвободуАширову, то сполна бы посмеялся. И радио Свобода вписалось в эту парадоксальную либеральную игру – сначала уничтожить (…), а потом ругать правительство. И фемки, и радикалы, и книжные критики визжали: #СвободуАширову. Бесновалась Васякина: долой цензуру! Оказывается, я написал не камерную абсурдную историю (воистину камерную), а «навел прожектор на трупные пятна разлагающегося режима».
– Смелая книга – не повод для заключения под стражу, – писала автор строк: «Такое ощущение, что он по жизни только дрочит».
– Путинский режим озверел!!! (автор строк: «Книга просто дебильная»).
– Скорее, на помощь человеку! Срочный перепост (автор поста: «Надо репортить, прямо сейчас займусь. Говно какое((»
«Кровавые беззакония тоталитаризма» – откликнулся обширной передачей телеканал Дождь, и сплошь про меня, стриженого, грустного – и где фото взяли. Но это была узкая, активная, противоречивая прослойка, пафосно называемая в 19 веке «интеллигенцией». В основном народ подзуживал: живьем закопать, кожу снять, кастрировать, и тому подобное, и тоже волнами расходились взаимные одобрения. Две вселенных нелепо и уютно сосуществовали. До моего случая дела не было никому. Васякина любила покричать, покрасоваться, показать себя такой и эдакой, интересной штучкой, любила, чтобы все вращалось вокруг нее. А Дождь ориентировался на падкую до сенсаций зарубежную публику, ведь там чаемые миллионы… Реакция, просмотры. Никто из органов мою книгу бы не заметил, не стал принимать всерьез, да и не было там состава преступления, но после сетевой шумихи они почувствовали, что обязаны отреагировать, хотя бы для того, чтобы выступить в глазах народа защитничками справедливости и нравственности, набрать рейтинг, и выборы маячат…
А копнуть глубже: я был элементом высокой игры, истинный смысл которой не понимали обе стороны. По факту смысл отсутствовал, царило сумбурное переплетение узоров реальности. Вакханалия закончится эмоциональными всплесками, мимолетными весельем или грустью, переключением на другой канал, но я-то настоящий, я-то живой – о чем забыла Васякина, – я-то выключен из бытия, вырван из быта. Я забыт и забит.
Одолевали меня темные страхи. Поначалу в одиночке я мыслил и страдал также, как на свободе, и знал, что последует, и все равно верил в адекватность – распределили ведь в одиночку, значит, понимают…
Буднично и быстро мне всучили пять лет строгого режима и заселили в исправительную колонию где-то в тамбовской области. Я не любопытствовал, механически собрал вещички, тихо погрузился, тихо прибыл, тихо заселился в общую хату, и уже ночью меня изнасиловали, не стесняясь видеокамер и назойливого обхода. Я не сопротивлялся, только жмурился и сильно сжимал кулаки, как в кабинете стоматолога. Многие мной брезговали, так что повезло – могло быть хуже…
Никто со мной не разговаривал, я жил возле параши, скоблил ее, а ночью приходил к тем двум зекам, и под импровизированным занавесом из простынки продолжалось унизительное действо.
Сложно передать мои мысли, не было ничего структурированного, голова словно наполнилась ватой – от тюремной пищи и затхлого воздуха начинаешь туго соображать – и конечно, я не был гомосексуалистом, даже латентным – им ведь легче – но в камере нет условий для суицида, разве что перегрызть вены (недостаточно озверел для подобной процедуры), и когда меня били (для профилактики) инстинктивно закрывался локтем, а потом перестал, и голова моталась, и думал об одном – выйти на свободу… Я видел так: встречаю одного из упырей ночью на пустыре, обездвиживаю камнем по голове и медленно ножом… издеваюсь, мучаю, пока захлебывается кровью, просит прощения. Но ведь нужно дожить, предпринять розыскные работы, – сложно, неосуществимо, – и главное, кто виноват – система? садист? пахан, сделавший приказ? – зато ярко воображалось и вселяло какую-то религиозную веру в высшее зло, зло над злом, лютейшее…
Довольно скоро я научился получать странное удовольствие от этого безумия, найдя в себе мазохиста, спавшего мертвым сном – ведь все, чем я занимался в прежней жизни, было, по сути, тем же, и девиантным, и унизительным, но завуалированным, – беспорядочные литературные потуги, когда берешься описывать героя, и поднимается тухлая вонь параши, когда завершаешь роман – петушиный акт петуха с самим собой – и вступаешь на путь петушиных мытарств, и всякий норовит обидеть, и никто не подаст руки… Обиженкой был по жизни, обиженкой и сидел. Вот мое призвание, думалось в минуты передышек.
Книг зеки не читали, предпочитая зависать в тайком принесенных телефонах. Кто-то слышал мое имя, но оно не зазвенело в полную силу, я был недостаточно медийным, чтобы хотя бы эта фальшивая магия меня защищала, и в то же время был тихим, безответным, готовым на что угодно, лишь бы не угрожали, не колотили…
Мой интеллект в среднем был ниже интеллекта зеков (о чем дома, на диване, в изоляции от людей, и предположить нельзя), пусть и тратили они свой ум на мелкие подначки, на обманные трюки. Я ходил не просто опущенным, а еще немного дурачком, меня редко трогали, разве что другие петухи по каким-то мутным причинам.
Был безобидной мань
кой.
Сосал, прини
мал.
Пришла разнарядка сверху (верно, связанная с моей литературной деятельностью) – иначе я не могу объяснить того, что произошло, зачем понадобилась кровавая баня.
Охранники отвели меня в изолятор. Там ждали исполнители, трое в арестантских робах, бледные, с пустыми глазами… Не стали предъявлять претензий, читать речи. Раздели, привязали к постели, и всю ночь, всю ночь до утра пытали, пока не убили. В записках патологоанатома значится: «множественные проникающие ранения брюшной полости острым предметом, ожоги на грудной клетке, выколот глаз, вырваны ногти на правой руке…» и т.п. Родителям выдали официальное заключение: «Аширов Виталий Дамирович совершил суицид путем повешения на крюке», но ты не совершал суицид, это бред, беспардонная галиматья, на фотографиях видно, в каком состоянии тело, и ничего не исправить, и ничему не помочь, и все, кого ты не любил, знают и сочувствуют (опять Васякина, опять хайп и Дождь), и я их не люблю, но все-таки… Поднялась очень правильная волна, и нет смысла доказывать убийство – всем очевидно – или искать преступников (пока у нас нет ресурсов, чтобы бороться с ними) – единственная деталь очерняет твой, Аширов, почти безупречный, мученический облик, – педофилическая муть вокруг книги.
13
Я, администратор паблика вконтакте, посвященного твоей личности и замечательной прозе, докажу всему миру, что даже мельчайшие обвинения были безосновательны и строились на купленных экспертизах, что нарушения закона присутствовали повсеместно в процессе, что тебя упекли чистого как стеклышко, и тем самым не только перегрызли горло лучшему прозаику современности, но совершили прецедент облыжного использования статьи 242.1 в качестве наказания неугодных режиму…
Однако пора представиться. Зовут меня Коля Логунов, я простой парень из города Пермь. Мне двадцать четыре года. Я счастлив, что живу на этой Земле. Потому что вполне мог и не родиться. И не жить. И не видеть окружающего нас великолепия. Мои родители познакомились в туристическом походе и там же зачали меня. Папа струсил и сбежал. Беременность проходила тяжко. Врачи советовали маме прервать ее, бо ребенок вырастет с отклонениями, слава богу, мама не послушалась, и так родился я – Коля Логунов. У меня и правда есть отклонения. Я болею трисомией, что в простонародье называют болезнью дауна. У меня своеобразное строение тела, интересное лицо, я не отличаюсь высокими когнитивными способностями, зато добрый, уравновешенный, и люблю маму. Аширова тоже люблю, но маму больше. У мамы все хорошо, а писатель Аширов мертв, его честное имя запятнано, и без чужой помощи не отмоется. Все сложили руки, сделали умную мину, забыли о нем, а ведь как сверкал! Как пролетел по писательскому небосклону – звездой сияющей! Пролетел и потух. И пропал.
С детства я любил читать, конечно, не все понимал в книгах, но глубоко идентифицировался с героями, переживал, и мама – школьный библиотекарь – устроила меня в помощники, так что с семи лет вожусь с книгами, понимаю книги, нюхаю книги. В школе я не учился, с трудом давалась математика, и писал плохо, каракулями. Мама выучила меня по индивидуальной программе, где не было счета и запоминания разных дат, за что ей безмерно благодарен.
В библиотеке я возился до двадцати лет и прочитал практически все книги, кроме сложных. Особенно увлекся современной прозой. Мой вкус с детства был безупречным, тонким. Я с презрением отбрасывал писателей неинтересных и набрасывался на цепляющих. Отрицая обыденное, приземленное, любил изломы стиля, виньетки мыслей, паутину синтаксиса. Не все понимая, интуитивно проникал: эта книга хороша, та – неудачна. Моей любовью был Саша Соколов, «Палисандрия». «Школа для дураков», конечно, тоже хороша, тем более про идиота, такого же как я, да стиль простоват, неказист, и вокабуляр небольшой, отчего возникает ощущение топтания на месте (и унылые христианские аллюзии). Палисандрия – широкая, размашистая, уносит далеко и формой, и чудесным юмором. Перечитывал ее раз десять, заучив практически наизусть, хотя моменты со старухами ставили в тупик – зачем? Неужели нельзя без извращенного секса продемонстрировать бесконечную гибкость русского языка? Но я инвалид, не все понимаю из того, что поражает и волнует здоровых людей.
Сексом я не занимался, мне это не интересно. Есть куда более важные вещи – кормить голубей, смотреть, как падает снег, слышать, как бьется твое собственное сердце, читать, скользить по паркету, читать, трогать столешницу внутри стола, читать, подражать пению оперных певцов, покупать мандарины, сидеть на теплой батарее возле окна.
На улицу я выхожу с мамой. Мы идем покупать мандарины. Надо мной смеются, шепчутся: даун, даун. Я выше всего этого – сомневаюсь, что обидчики читали Соколова, Аширова, а если и читали, вряд ли способны оценить красоты стилистики. До встречи с А. я не предполагал, что меня может удивить современная проза, ибо отчетливо понимал: она не пошла по пути Соколова, Лапутина, Набокова… свернула в сторону политики, борьбы за восстановление справедливости в каком-либо предмете, но даже я, даун, знаю: что буквы на бумаге не восстановят справедливость, что зло – часть реальности, что оно ничем не хуже добра, а в чем-то и лучше, что пора перестать заниматься ерундой, и строить из букв не агитки и не жалобы, а холодные сверкающие миры, где нет ни злобы, ни добра, ни человеческих смыслов, лишь безупречно отточенная машинерия сюрреалистически искаженных грамматических структур.
Творчество Аширова стало для меня отдушиной. Я открыл книгу в магазине и выхватил случайную фразу: «трафили им также и трюфели». Этого было достаточно для того, чтобы навек стать поклонником и словно манны небесной ждать новых текстов. Соколов и Лапутин мертвы. Остался А.В.Д. Я видел Аширова много раз по телевизору. И однажды в библиотеке Пушкина. Он очень классный. Парадоксальный, язвительный, немного рассеянный, как бы не от мира сего. Самые любопытные его сентенции я записывал в тетрадку и перечитывал, поражаясь мудрости. Мне часто казалось, что Аширов смотрит прямо мне в глаза, выделяет меня, знает о моем присутствии и всячески поддерживает мою привязанность. Фотографии Аширова (218), интервью и статьи (96) хранил в папке на рабочем столе компьютера. Когда информации стало много, создал паблик вконтакте. Не ожидал, что взлетит, но в короткое время подписалось триста сорок личностей. И у каждого в голове свой Аширов, не похожий на других. Удивительно!
Электронный адрес Аширова я раздобыл быстро, но писать не решался, побаивался – проигнорирует. Наверно, по сто писем в день приходит – зачем ему реагировать на мою цидулу? И все-таки написал, изложил восторги и приложил свой текст для оценки (я немного пишу, для себя, без претензий). Ответа не получил, однако был счастлив тем, что мое письмо проникло к нему, внутрь его почтового адреса, и как-то там набралось ашировских электронов, да и вообще испытал облегчение: все-таки решился.
После первого почувствовал – можно продолжать – авось как-нибудь да отзовется в мире твое слово. Выслал ему рассказы и роман. Не ответил он и на второе письмо. И на десятое. И на сотое. Я написал ему в фейсбуке – и вот тут-то – внимание: оркестр играет туш! Взмывает тревожная музыка! – вот тут-то я получил первый и единственный ответ от писателя Виталия Аширова: «Иди нахуй». Трясущимися руками сделал скриншот и сохранил в папку с самым важным в моей жизни.
Я совсем не обиделся – ведь мог не отвечать – любой отклик от человека, облеченного огромным талантом, великий подарок для простого смертного. Конечно, таким не поделишься в старости с детьми, такое и произносить стыдно, но в контексте моей маленькой жизни даже такое внимание, настаиваю, огромно. Получив послание, я посчитал, что состоялся, что проживу не зря, что столкнулся с чем-то выходящим за пределы моего ума, загадочным проявлением высшей цивилизации.
А потом начался процесс, удаление «Смотреть в глаза!» со всех книжных сервисов, и тем ценнее она становилась, и тем большую значимость обретал Аширов, способный написать с десяток блестящих романов и подстреленный на взлете – кто знает, как развернулся бы его талант, с какой угрюмой, несокрушимой мощью заполыхал…
Обвинения в детской порнографии были столь смехотворными, что я, признаться, думал: рекламный ход или смелый пранк от маэстро литературных мистификаций. Видимо, скоро анонс нового романа. Но вместо этого прозвучало страшное: Аширов в СИЗО, и уже тогда от него отвернулись многие, но не я, не я. От группы отписывались каждый день. Пусть шелуха отвалится, останутся преданные, настоящие. Засыпая, молил мироздание: прекрати процесс, верни мне моего Аширова. Мольбы были напрасны.
Я бросился перечитывать роман, будто надеясь силой, заключенной в нем, пробудить богов-хранителей писателя. Я читал вслух, экстатически, отчаянно. И оставил сие гиблое дело, и залез в юридические документы, в надежде найти лазейки, что-то, способное утешить и обнадежить, и ничего не понимал, и выл от бешенства, и ненавидел устройство общества, где душат и давят только за то, что лучше их, свободнее их…
Педофилическая сцена в романе одна, да и то завуалированная, лихорадочно-нежная – найти в ней опасную уголовщину мог только насквозь извращенный – или недалекий – разум. Язык стоял на переднем плане, его мягкая изысканная плоть. В конце концов, мастера жанровой прозы десятками лепят тексты про маньяков-педофилов и не чураются таких подробностей, что Аширову и не снились, но их-то никто не трогает, они-то жируют и шуруют, а стоит представителю мейнстрима использовать те же приемы, к нему возникают вопросы – у самого-то поди тоже стоит на детей? Писал, поди, и дрюкал? Многих изнасиловал? Никого он не насиловал. Все остальное – личная жизнь человека, и находится вне компетенции художественного произведения. Мне эти вопросы попросту не интересны, но я знаю наверняка, что ему перекрыли возможность писать, и через пытки у него забрали жизнь. Появится ли новый Аширов? Возможно, лет через десять. И что теперь, десять лет сидеть на однотипных премиальных романах? Увольте. Аширова не спасти, преступников не призвать к ответу. Но смыть гнилую слизь с его имени я обязан. Тогда может быть наследники пороются в творческих загашниках А-ва, найдут что-то еще, завораживающее. Издадут.
14
Отлучаясь на улицу без мамы, я надеваю маску анонимуса, чтобы не смущать народ неправильным лицом. А так – идет этакий веселый толстячок, никому нет до него дела. У витрины поправляю вихор. Прыгаю через лужу. Гавкаю на собаку – улепетывает в страхе. Возле стайки подростков на велосипедах снижаю шаг, втягиваю голову в плечи. Пронесло, жив. Ускоряюсь. Почти бегу. Бегу. Я ничего не придумал. Но мне хорошо, очень хорошо, потому что весна, снег тает. И у меня важное дело. Можно устроить опросы всех детей в городе П. и постепенно выяснить, приставал ли к ним Аширов, насиловал ли. Только детей сотни тысяч, и это растянется на годы, даже если каждый день беседовать с сотней девочек, а там ведь и на меня могут подумать, дескать, зачем к малышам лезешь с провокативными вопросами, и разве объяснить, что действую в целях справедливости, что разговоры занимают буквально пять минут и никакого негативного следа не оставят в психике маленького ребенка. Меня побьют. Башку размозжат, размажут. И все-таки вариант. Что можно еще? Заявиться в архивы, истребовать уголовные дела за последние годы и внимательно штудировать – нет ли следов Аширова среди преступлений, направленных против половой неприкосновенности несовершеннолетних. Долго, мучительно, непродуктивно. Если специально обученные люди не выявили – то что сделаю я? Нагромозжу кучу впопыхах выхваченных, высвеченных сведений и закопаюсь в ней, не умея соединить концы и начала.
Или прийти к нему домой, порыться в бумагах? Дельный вариант. Дельный.
Тороплюсь, заворачиваю на остановку и приплясываю от нетерпения, благо адресом располагаю – вытащил из базы данных. Автобус обдает меня парами бензина. Сажусь на заднее сидение возле окна, машу ручкой киоскам и домикам, которые непостижимо уплывают в цветные огни. Нет ключа. Нет плана. Нет заготовленной речи. Буду импровизировать и выкручиваться.
Но импровизировать не пришлось. Дверь отворил учтивый почтальон. Взбежал на верхний этаж, робко надавил кнопку. Открыла немолодая женщина в розовом махровом халате, ни слова не говоря, пропустила в коридор. Снял кеды, расстегнул ворот, размотал шарф. Она уже стояла на кухне и колдовала над кастрюлей.
– будешь? – говорит.
– буду, – говорю.
А что буду – сам не знаю. Пока готовила, прошмыгнул в комнату и прижался щекой к зеленоватым обоям. Аширов тут жил. Аширов. У балконной двери – корзина с игрушками. Резиновый пес, у которого откушено ухо. Кукла без волос. Заколка. Заколка. Трактор на батарейках. Я катнул трактор. Он завыл и помчался, тарахтя, через всю комнату, по тонкому полосатому паласу. У стены забарахлил и встал. Я снова катнул. Он опять помчался. Я засмеялся от радости и поставил трактор себе на лицо, ощущая жесткие рифленые колеса. Он должен проехать по мне. Лег и катнул. Машина завязла на животе, всхрапнула, завалилась набок. Увидел ковер, свернутый в рулон. Захотелось погрузить руку в длинную трубу, что тотчас исполнил, не ожидая найти ничего, кроме прохладной пустоты, но вытащил пестрый пластмассовый браслет с отломанными зубчиками, надел на руку, погремел как чешуей и прыгнул на диван, скрипящий пружинами. Я скакал на нем, стараясь коснуться потолка. Он подбрасывал невысоко, скрипел пронзительно. Я кубарем скатился и, воображая, что за мной гонятся, перекувыркнулся в соседнюю комнату, где всегда были задернуты желтые шторы, полумрак, рядком располагались две кровати, аккуратно застеленные, и под подушкой одной из них лежал тряпичный заяц с белыми ушами. Схватил за ухо, раскрутил, бросил, он глухо ткнулся в стену, забормотала женщина. Юркнул под одеяло, накрывшись с головой. Нужно заснуть. Сон не приходил. Я считал до ста, до тысячи, путаясь в цифрах и начиная снова, и снова путаясь, и лежа с выпученными глазами, и нарочито шумно дыша, и где-то раздражающе пищал комар, и женщина бормотала, будто не могла меня отыскать, но хотела что-то сказать, позвать. Когда она вошла в комнату, я уже спал, мне снились прыжки с крыши, безопасные, мягкие, огороды, города, тени людей. Когда она вошла, я не мог проснуться, потому что не хотел просыпаться, я так устал, и замерз, и тело было сковано магией неподвижности, и женщина бормотала, то надо мной, то вдали, то как будто вползая в ухо, вплетала свой голос в мой беспокойный сон, производя внутри ячеистые структуры, и все-таки я спал, а значит не мог быть уверен наверняка, что она стоит надо мной, что бормочет, и нужно было проснуться, удостовериться, и когда открыл глаза, увидел: она сняла с меня носки и кофту, я лежу в одной майке и в маске, и тянется за маской, и отворачиваясь, защищаюсь, держусь за ниточки.
– будешь, – говорит.
– буду, – говорю.
Прошел день, и наступил вечер. Я провалился в полусон, периодически выныривая на поверхность и наблюдая за тем, как женщина наблюдает за мной, и куда-то порывается звать, но сразу же затыкал уши, только повторял: буду, буду, и она уходила на кухню и там гремела и звенела, словно раскачивая огромный колокол, и от нестерпимого звона ужасно хотелось писать (или писять), и я не делал под себя, потому что боялся последствий, и все выныривал, выныривал, хватаясь за тающие края реальности – свет, окно, плюшевые холмики игрушек, а потом она трясла, будила, и все норовила переменить подо мной мокрую клеенку, и я подгребал ее коленями, вжимался в постель, плакал, и приходил Мишка, спрашивал Витальку, и я восторженно гудя бежал за ним в бессолнечные дали, на коленях мы ползали возле ячеистой структуры из сосулек, налипших у продуктового магазина, и как переливались, как подплывали влагой в глубине, сочились невыразимым смыслом, откровением о всех нас, и в тонкие отсеки не проходил палец, застревал, гнулся, там были замороженные плевки и собачья моча, и другие таинственные радости, и я никогда не видел ничего подобного, и сквозь толстый лед смотрел в глаза размазанной пустоте, и Мишка предлагал шашки, мы бежали в подъезд, на искореженной батарее грели холодные руки, и чиркали спичками, оставляя следы копоти на стенах, и в квартирах звенели трехколесные велосипеды, лаяли псы, и мама уже не била в колокол, а куда-то шла с черным пакетом, с коляской, с девочкой-сестрой, и мы из шашек устраивали чапаева, я всегда проигрывал, мишка подводил меня к шкафу, где были книги, и я тут же читал, мгновенно отрешаясь от всего, и она тянула маску с моего лица, но та нее подавалась, точно была приклеена, становилось больно, я анонимус, меня нельзя увидеть, и рвался, и дергался, и выпрыгнул из постели, напоследок оббежал квартиру, поправляя маску, силясь что-то захватить, улики, реликвии, но не было ровным счетом ничего, и все, до чего я касался, превращалось в дым, в сновиденное сущее, и в комнатах гудели колокола, и уже мужской голос добавился к женскому бормотанию, и дверь я не мог открыть, не было ключа, и распахивал все подряд, шкафы и шкафчики, холодильник, каморки, бытовки, и везде меня встречали темноты, углубления, пыльные запахи, и голоса, голоса, они подзуживали, подразумевали, сливались и переливались,
– будешь, – говорят.
– буду, – говорю.
В тщетной попытке удрать я вывалился в темный пенал задиванного пространства, и там-то лежала стеклянная банка с бёлю, я прижал ее к себе, взревел, и не обращая внимания ни на что, стал продираться через пальто и куртки, душащие, липкие, и полосы света, и колокольные звоны, мы, кажется, уже говорили с ней, с женщиной, которая перестала бормотать, а отчетливо отвечала на вопросы, и я как-то все понимал и знал: она сообщает важные вещи, необходимо запомнить, записать, но губы не шевелились, ноги дрожали, руки силились нащупать какой-то замок среди курток, бархатных платьев, и кожаных ремней, я щелкал застежками, и убеждал взрослых, мне нужно выйти до темноты, потому что невыносимо слушать нашу беседу, не понимая ни слова, и уже на повышенных тонах, и речь бежала ручейками по стенам, и я бежал вдоль деревенских домиков за ручьем, куда пустил бумажный кораблик, он набухал, набухал грязной влагой, и провалился в грязь, и я сунул руку, по локоть, и дальше, дальше, грязь была податливая, теплая в глубине, и как-то выкатился бочком, каракатицей, в подъезд, там уже разобрался, куда брести, оборачивался на пятиэтажный дом, на балконе, казалось, кто-то стоял – мужчина, женщина, ребенок, комок бесформенной слизи? – и не колокол звучал, а заунывный гудок, или ветер, пролетая под скатами крыш, исказился, и вот я снова в автобусе, снова сплю, мне нужна конечная, кондуктор толкнет в плечо, разбудит, до кладбища два километра, я осмотрю банку на предмет повреждений, аккуратно протру, поцелую, взгляну на просвет, живое, живое бёлю колышется – как пена из пасти припадочной лошади – уже на подступах увижу Селукова с ведром, он разгреб снег с могилы, набивает ведро мерзлой землей, и карманы, и периодически оглядывается, в страхе быть замеченным, при моем появлении стремительно убегает, за ним – едва пропустил – прыгает в сторону и другая тень – это Букша, у нее спортивная сумка, набитая чем-то черным, рыхлым, могила осквернена, распахнута как причиндалы эксгибициониста, я ойкаю, и зарываю, зарываю, и рыдаю, и зарываю, и утрамбовываю, прыгаю на снегу своими коротенькими ножками, и главное – крест, не покосился, но имя и фамилия мертвеца плохо просматриваются, чем-то заляпаны вонючим, зеленоватым, с жирными подтеками, и здесь понадобится бёлю, у меня его так много, что хватит на десяток ашировых, мыслю я, намазывая на табличку белую массу, она вступает в реакцию, шипит, быстро очищает твое имя, наношу равномерные слои, малейшие следы зелени улетучиваются, ну вот, грязь полностью сошла, незапятнанное имя сверкает в снежной голубизне тихого вечера: АШИРОВ ВИТАЛИЙ ДАМИРОВИЧ, писатель (1982 – 2022), плоды моих трудов дадут о себе знать, скоро народ посмотрит в глаза твоим неизданным романам, а проверять социальные сети и новостные медиа, я буду, конечно же, сегодня.
СМОТРЕТЬ В ГЛАЗА!
Часть первая
1
На рассвете вы прибудете в Авиньон, омытый Тихим морем, гласит путеводитель, с облегчением оставите опостылевший пароход и вместе с молчаливой толпой туристов отправитесь к винтовой лестнице. Ступая в белые пески берега, вы услышите пронзительные крики чаек и за полупрозрачной пеленой облаков заметите огненный шар, что, несомненно, наведет на элегические мысли, разбередит неясные томления и мечтания. Вы остановитесь, и сзади идущие упрутся в вас с некоторым озлоблением, и подталкивая, подпихивая, недвусмысленно дадут понять недопустимость вашего своевольничанья. А что, скажете, разве нельзя обойти, на причале места хватит и роте мордатых солдат, растянутой вширь. Нельзя, ответствуют, регламентом запрещено, и продолжат ухищряться, сдвигая вас к синему пламени океана. Вы полной грудью вдохнете соленый воздух и тоскливо всмотритесь в даль, и там на пенных барашках будет раскачиваться всеми оставленный пароход. Пошто ты оставил меня, скажет пароход, если научится говорить, я же не умею плавать, еле держусь на кубистски изломанной поверхности волн. Держись, ответствуешь ты в мыслях, вернусь и обязательно тебя найду. Мы еще выкурим по кубинской сигаре.
Толпа, однако, наседает, на все лады склоняя твое складное имя и понуждая таким нечестным образом понемногу сдвигаться, и ты уже, бросив на прощание ладонь, бодро идешь вперед и посвистываешь. Железная машина, не в силах совладать с одиночеством, издает печальный гудок, и вот тогда к ней оборачиваются все мальчики и мужчины и, провожая ее жадными взглядами, проживают отчасти неожиданные экзерсисы экзистенциальных шевелений. Взбаламученное море с шипением захлестывает ваши ступни, вы ускоряете шаг, и поднимаясь по лестнице, рассуждаете исключительно здраво и благоразумно о котировках и планировке, о санкциях и эссенциях, изгаляется путеводитель, а вы – единичное лицо – не рассуждаете, но осуждаете окружающий гомон и, осуждая, предвкушаете светлый нумер, свежую газету, прохладный душ. С особливым тщанием мыслится последний, ибо физические оболочки душ нуждаются в уходе. Но постойте, куда это они уходят, не стойте же истуканом, догоняйте. Вы стремглав настигните толпу, и вместе залезете в трамвай с огромными окнами. Обожая обозревать виды, предадитесь излюбленному занятию, покамест транспорт, дребезжа, плетется по мостовым.
Авиньон прекрасен ранней весной по сугубой причине ласковых ласточек над соборами и заборами, бесплотен зимой, бесплитен осенью, и безнадежно беспутен летом. Нет, вскричит путеводитель, не рекомендуется июльскими ночами шлендать по извилистым улочкам, навещая увеселительные заведения, ибо местные обитатели хотя добры и отходчивы, имеют криминальные наклонности, и беспрецедентная находчивость не убережет от нечаянного исхода, ежели таковой воспоследует за чередой банальностей. Напротив, советует автор, везде и всюду придерживайтесь заведенного порядка, не отставайте от группы, будьте осмотрительны и счастливы, будьте скромнее; не бегите сломя голову, соблюдайте дистанцию, не заговаривайте с незнакомцами, а коли ненароком заговорили, изобразите сердечный приступ. Не манкируйте прямыми обязанностями путешественника – они ждут вас, древние башни и современные музеи. В трамвайное окно вы увидите то да се, зеленые купы, гибридных животных, стеклянные высотки, но дайте впечатлению расплыться, не перегибайте палку, завтра размеренным шагом в сопровождении уполномоченных лиц изучите подробно прелестный городок. Может быть, вам приоткроется история, а если не приоткроется, то на десятой странице данного путеводителя прочитайте мелким шрифтом основные вехи и эпохи, и со вздохом закрыв брошюру, закройте и очи.
Мы допускаем, запальчиво допускает автор, что вас не прельщает увлекательная история Авиньона, а местные ист. памятники и вовсе наводят скуку на ваше извечно воспаленное воображение, но не можем допустить, что галерея Гарри Калишвили относится к подобному порядку заурядных якобы мимолетностей. Именно ради нее вы и прибыли. Не отнекивайтесь, не потупляйте жеманно глазки, будьте собой, соберитесь, вы не тряпка, а мужчина, гордый в своем творческом одиночестве самец, достойный член патриархального общества, представитель гильдии бухгалтеров, на худой конец – художников. Может быть – водитель или охранник, не знаем точно, да и что мы знаем, всего лишь выносим предположения, а уж как откликнутся в сердцах, как стакнутся с реальностью, не имеем понятия. Увы, понятия имеют нас, сокрушается коллектив авторов, хотя чего ему, казалось, сокрушаться и кукситься. В основе путеводителя – вульгарный шаблон, созданный древним умельцем на любые случаи, господа лишь номинально присутствуют, дополняя местными деталями ладно скроенную болванку. Влиятельный Калишвили, впрочем, вычитал исходник и предложил правки, в частности, относительно галереи.
Нет, размашисто писал Гарри, ничто не способно вытащить вас из теплой постельки в уютном Урюпинске, и повлечь чрез весь мир по морским и воздушным трассам. Куда симпатичнее и символичнее, а отчасти архетипичнее взирать сон чреватый победами над пространством и временем, нежели обозревать допотопные достопримечательности, пыль на подковах бронзовых скакунов, тяжелые бюсты властителей и примитивные приметы древнего быта. Понятно, в спрессованных пластах древних цивилизаций порой обнаруживаются любопытные артефакты, загадочные окаменелости, заплесневелые сервера, замшелые симки, смартфоны, сплющенные тисками тысячелетий до плотности листа, клювы птиц и мослы сусликов. Но разве ты палеонтолог, нет, ты суть сама нежность, живущая в астральных пустотах байкового одеяла. Подняться никак, только если по государственным надобностям.
И что же заставило этого индифферентного индивида совершить путешествие, спрашиваю я вас, милостивые господа? Вы таращитесь огромными очами и наивно предполагаете: галерея Калишвили, набитая, как мошна мошенника, шедеврами современной живописи,
– она,
твердо добавляет Гарри, – растягивает хронотопы и притягивает гостей со всего мира. Выпрастываются из одеял, снимают чепцы, спешат на утренний поезд, ночной дирижабль, кто-то и пешком добирается, а вы прибыли на пароходе и, не успев отойти от качки, трясетесь в трамвае. Сказано: оставь на завтра. Взволнованы, взвинчены, педалирует путеводитель, покидаете средство передвижения и в белоснежном нумере стоите возле окна. 115-й этаж. Авиньонские шпили пронзают облака, золотой шар нестерпимо палит на востоке, серебристые чаши крыш блестят.
Таким я тебя и представлял, восклицает автор, незнакомый город! Куда ни оберни взор, везде великолепие, золотая башня перинатального центра вызывает восторг, стеклянный дом правительства обнаруживает трепет, органный зал дворца композиторов не виден, но – есть, и заслуживает пристального внимания, завтра у вас не будет времени, но послезавтра – будет, и гуляя вечор, не премини зайти, и заслушавшись, всплакнешь о прожитой жизни, упущенных шансах, пропащих шахтерах, о чем-то и вовсе непостижимом, – о девочках. Кто мы? заключает коллектив, странники, проходимцы, и если не искусство, то что заставит забыть суету сует, бессмысленную толкотню однообразных дней, грубую клинопись времени на клонированных лицах, застыть ошарашенно возле смычка или мазка, напротив балетной пачки или ударной строчки. Только ради бога, дорогие гости, ни в коем случае не посещайте галерею Калишвили – слушайте музыку, она проще, лукавит путеводитель, намекая на интеллектуальное превосходство тех, кто предпочитает живопись, над теми, кто – органные фуги. Не входите в ее барочные залы, хитрит коллектив, что вам, тут не полонез, не лезгинка, не затрепещет ретивое, не взлетит болезная, одни токмо девочки, ибо подвизается Калишвили на почетном поприще поп-сюрреализма, сиречь лоуброу искусства – что до меня, так я не упускаю случая забежать на оперу, проникнуться пафосом баса, и упускаю, трагически упускаю из вида – пусть это и чрезвычайно сложно исполнить – сеть галерей Гарри Калишвили, раскинутых по всему миру, как-то промахиваюсь мимо дверей, призывно разверстых, не смущают меня и броские плакаты, врет путеводитель, там и сям разбросанные – и в Салехарде, и в Урюпинске, билет по традиции – за баснословно низкий прайс, а кто сейчас при деньгах, и, проглядев, врываюсь в органные залы, с грохотом топчу бархатные ковры, и вот я в ложе, тискаю лорнет в предвкушении, и невдомек мне, такому уродцу, что буквально в километре, не дождавшись меня, изнывает в великой тоске современное искусство. Что мне искусство, кокетничает коллектив, мне подавай усыпительные песнопения и гармонические сращения нот, иначе не упокоюсь в креслах, а там, глядишь, и весь зал упокоился, храпят старики, сопит молодежь, воют артисты, фальшиво изображая любовь до гроба, занудно пилят смычки, вразнос пошло пианино, и в корчах бьется дирижер, остервеневший от мерзкой публики.
Иное совсем пространство в галереях Калишвили, намекает автор. Там уж не заснешь, а ежели удастся вздремнуть, немедля потеребят хранители: вперься в полотно. Как будто еще не достигли желаемого эффекта, авторы описывают архитектурные изыски построек, то, говорят, лаконичность и минимализм, а то – максимализм и бесконечность. Гарри мастерски использует разные стили, и к открытию очередной галереи подходит с исключительной скрупулезностью. Хлопает шампанское, знать рукоплещет, взволнованный мэр разрезает ленточку и произносит речь, всех обносят креветками, обносят лишь Гарри, который, по обыкновению, сидит в углу в допотопном кресле и, как сытый кот, ухмыляется в усы, ибо скромен и прост. Обычный мужичок этот Гарри (про такого и писать не стоило, однако он великодушно спонсировал наше издание (фрагмент вымаран редактором)), в толпе не различишь, и постороннее лицо никогда не определит, богатейший человек в мире или оборванец, жмот, замучивший жену придирками. Да постороннему лицу будет плевать на увлекательные физиогномические упражнения, ведь незаметно, в мелких заботах, просочится в небытие первый день.
2
Посетив клозет и столовую, оценив морду метрдотеля и швейцарские часы швейцара, портьеры портье и робу уборщика, на пружинистой постели вы приметесь почитывать газетку. Например, «Авиньонские сплетни», не то, ежели не окажется, «Сплетни Авиньона». Несмотря на радикально разные названия, газетки, по сути, исповедуют одинаковую позицию – беспорядочно плескать в девственно чистый мозг филистера разнообразную информацию, увеселять и обучать – и пусть вас не смутят заголовки, где явственно фигурирует и доминирует Авиньон.
Наш провинциальный город настолько тих и скучен (вымарано редактором), что мало-мальски бредовых событий, излюбленных мещанами, попросту не происходит, или случаются иногда, но редко, поэтому ушлым писцам прежде приходилось сочинять отсебятину, то есть откровенно врать, вешать лапшу на уши, что не очень нравилось целевой аудитории, которая порой заявлялась громить редакционные офисы, не обнаружив там-то и там-то таких-то удивительных феноменов. О, подвальные призраки! О, говорящие камни! О, живые девочки! Много невоплощенных идей сгинуло в заметках, указывает путеводитель, не добралось до стадии реализации, и теперь пуганые и битые журналисты собирают пеструю смесь со всего мира, убежденные в том, что читатели не отправятся на Аляску проверять, правда ли тамошние медведи поют бельканто (поют, но не все, – приписка Гарри). И в пандан этому безобразию – в знак патриотической преданности идеям мирового патриархата – публикуются исторические материалы, призванные освежить в народной памяти давние события. Помпезная муть обычно пропускается, филистер, словно в ширинку, лезет в юмористический отдел, но вы-то не из таких, вас-то, лебезит путеводитель, вас-то влечет освежить и углубить, вам попросту скучно и книг в наличии нет.
Сегодняшняя дата обведена траурной черной каймой: 22 июля, год 7021. Пять тысяч лет назад началась эпидемия коварного коронавируса, которая унесла миллионы жизней и потрясла не только экономику, а и всю структуру человеческого бытия, и даже, с придыханием восклицает газетчик, изменила генетический код.
Пусть желтушные журналисты ударяются в конструирование теорий, мы не верим, верит читатель риторическому обороту, мы убеждены, что коронавирус пришел из Китая, накося выкосил половину земшара и улетел в небо, окучивать иные планеты и цивилизации, и с ужасом, а некоторые с исступленным восторгом, человечество ждет второго пришествия заразы. Хотя не переживем, утверждает путеводитель, на страницах коего разворачивается подробное изложение содержания запальчивой газетки.
Итак, коронавирус погрузил людей во тьму. Закрылись заводы и фабрики, застопорились мелкие предприятия, зависли планы и замыслы, зловещая тишина объяла переулки и арки, районы и перроны, лишь пораженные болезнью опасливо выглядывали из окон, чтобы тут же спрятать изъязвленные лица, но разве спрячешь, когда корона проникла в жилища и нудит и зудит возле изголовья как сама смерть, отчаянно надрывается писака, зарабатывая копеечку на хлеб насущный. Трупы, говорит он, трупы покрыли видимое и невидимое пространство, источая зловоние, и словно из самой бездны слетались огромные черные птицы и выклевывали глаза, не то довольствовались языком и тестикулами. Стон стоял, короче говоря, непрерывный, и жуировали мерзавцы. И висельники, разлагаясь, скакали галопом по детским телам.
К слову, о детях. Наводя жути, автор изображает святую невинность, трепетно описывая маленьких умирающих девочек (будто знает, как выглядели!), с протянутой к безмолвным небесам ручкой падают на колени и жалобно шепчут, но вирус беспощаден и насмешлив, язвит и жалит без устали. Автор, неистово антропоморфируя, описывает его в обличии представительного джентльмена с котелком, в лайковых перчатках, только вместо лица сплетение ядовитых змей. Собираясь убить, злодей протягивает руку и приглашает ту или иную плачущую девочку на танец. Пара долго танцует под военный вальсок. Выбившись из сил, ребенок просит пощады, да где там, ковид всеми змеями впивается в детское тело и с хохотом уносится, оставив кучку кровавой плоти.
Вы перемигнетесь. Но вспомните – статус газеты, мягко говоря, несолидный, и успокоитесь. Любые спекуляции на тему девочек смехотворны, хотя и встречаются одобрительным похрюкиванием в невежественной среде. Доподлинно известно одно: налетев чудовищным смерчем, и порушив, если не сказать похерив, ход цивилизации, коронавирус сломал что-то в генетической цепочке, потому что после того, как он прекратил нас терзать, девочки перестали рождаться. Мальчики горохом сыпались из маток оставшихся женщин, а девочки исчезли. С тоской и грустью ученые отметили фатальные изменения в ДНК и лихорадочно пытались вернуть все на круги своя, но ход времен неумолим, неукоснителен – признав поражение, вы опустили головы.
Владимир Будин выгодно использовал всеобщую разруху и совершил невероятное, объединил города и страны, правое и левое, веси и села, и, весь невеселый, сформировал единое правительство, за что ему до сих пор благодарны потомки, ибо не всяк знает, как бы повернулось колесо жизни, если бы не предприимчивый поступок российского президента. Он стал отчасти небольшим утешением за мутные столетия коронавирусной доминации. Тогда еще существующий на сыворотке молодости, вечный, блистательный, остроумный Будин и ныне с нами, витийствует газета, только несколько постарел, но благородно, будто древний дуб. Роскошная борода касается пола, но решения все также точны, ум – цепок, слово – веско. Потому ли так, что добавляют ныне в сыворотку синтезированную кровь петухов – неведомо, а верят слухам сплошь дегенераты. Да не уподобимся личностям с отклонениями, друзья! А коли есть у нас отклонения, мы радуемся им! – на мажорной ноте заканчивается заметка, переходящая в славословия Будину, что, конечно, абсолютно нормальная практика, но сколько можно! Тут, в солнечном Авиньоне, вы надеялись ускользнуть от политики, и поскользнулись на ней.
Мирьону (газетчику) не терпится освежить школьные знания, выложить про систему кабинета министров, строгую международную иерархию, мир во всем мире, делегации и пролонгации, не обойдет он вниманием и многочисленные памятники неизвестным жертвам вируса, храбрым путешественникам в небытие, то гигантские, по двести, триста метров, а то крошечные – то, конечно, детские, и в основном изображающие мальчиков. Девочек если и воплощают, лишь в абстрактном виде. Никто не помнит, как они в действительности выглядели, а дать маху перед суровой правдой всемирной истории добросовестные архитекторы не решаются.
Некто Х. поступил просто – вылепил большую Д в центре Москвы. И вот уже который год толпы пионеров кладут венки к подножию литеры в память о несбывшихся сестрах. Y., по заветам поп-сюрреализма, вылепил многорукое мохнатое существо с глиняной бомбой вместо головы – и что, тоже девочка, и тоже пионеры, не сдерживая чувств, рыдают на подступах к объекту. Знаменитый Z. создал гладкий розовый шар диаметром тридцать метров – самая реалистическая, по мнению современных антропологов, передача облика маленькой девочки, водрузил на тибетской горе Карум, и бедные пионеры, сбивая в кровь коленки, забираются туда, отдать дань мужеству вымершей твари. Попытки вылепить что-то антропоморфное давно прекратились за неимением точных доказательств, что девочки выглядели как, ну например, мальчики, с косметическими изменениями.
Nota bene: облики взрослых женщин также размыты в нашем сознании, ведь дамы не питались живительной петушиной сывороткой, а когда человечество спохватилось, многие достигли преклонного возраста и пачками умирали. Предпринимались суровые и безнадежные меры все изменить. Женщины были объявлены существами стратегического значения, занесены в особые списки, и различными способами в них поддерживалась жизнь. Не способные из-за почтенного возраста рожать, несколько тысяч избранных, тем не менее, сумели прожить еще несколько тысяч лет. Мумифицированные женщины (пять драгоценных экземпляров) находятся в крупнейшем пекинском музее, и – увы, не пионеры, те не пекутся о судьбах своих гипотетических матерей, но любопытствующие филистеры нет-нет да и забредут на огонек, рассматривая страшных, сухощавых, замотанных в саван особей.
Кем они были? – проносятся мысли. – На что способны? Покорны и ласковы или агрессивны и безумны? Самка богомола, в минуту откровения признаются биологи, пожирает самцов после соития. Не гнушались ли женщины подобным беспределом? Или веяли негой, покоряли красотой и шептали на ушко очаровательные благоглупости? Во всяком случае, дамы до сих пор наблюдаемы воочию (в Израильском пансионате сохранилась последняя женщина, она совсем возрастная, и ничего вразумительного поведать не может, но с удовольствием принимает гостей, и с такой ажитацией пьет сыворотку, что диву даешься), а девочки – нет, их не удалось запеленать, дети сплошняком гибли от ковида, поэтому нынешнее поколение с неким внутренним колебанием мы называем потомками тех, кто появился и выжил в трудную эпоху, мы – семя доковидных еще обитателей шара.
Как вертелось дальше? То вяло, то скоропалительно, исподволь превращаясь в обыкновенный кровавый фарш истории. Счастливые мальчики, понукаемые чрезвычайными обстоятельствами, рождались, пока могли. Меж тем в лабораториях творились лихорадочные несусветности. Запросто изобрели искусственные матки для воспроизведения полноценного потомства, но из оных большей частью выпрастывались мутанты, посему решили искать в другом направлении.
Профессор Тай Му (в начальных классах ты непременно делал специальный доклад и помнишь его фото) запустил операцию по тотальному клонированию мужской половины, что было многажды испытано на комарах и с облегчением пущено в оборот. Проблема рождаемости отчасти разрешилась, теперь никто не волновался, посыпая голову пеплом и причитая о скором конце света. Исчезнувшие враз, женщины оказались в общем-то не нужны. Кое-кто, впрочем, по ним скучал и даже в лютой тоске лишал себя жизни, однако люди настолько были измучены коронавирусом, что с признательностью, достойной свидетельских показаний, довольствовались тем, что осталось.
Незначительные затруднения, вызванные новым положением, не стоило и упоминать, но ушлый Мирьон так сильно хотел попасть в заданный загодя объем материала, что коснулся и сексуальности. Дескать, в древние века наличествовала не только у животных, но докучала и людям. Непоправимое изъятие женского тела привело к росту однополых страстей, что, конечно, и бесплодно, и бессмысленно, противоречило религиозным догматам и вызывающе шло наискось моральных норм и нор цивилизации. С нашей тысячелетней колокольни трудно понять, чем докучала, но видимо настолько сильно, что у всех будущих клонов – на уровне прототипа – Тай Му отсек возможность сексуальности как таковой вместе с соответствующим органом, мозговыми рецепторами и телесной чувствительностью, что, безусловно, пошло человечеству на пользу, отвратив от низменных влечений и повернув в сторону творческих и иных социально полезных порывов. Охолощенное человечество не возмущалось, потому что клоны стабильны, добры, услужливы и рады всему, что предложит справедливое правительство, а так как оно давно состоит из клонов (ВБ не в счет), то ничего вредного для самих себя измышлять не станет.
Нельзя сказать наверняка, являлась ли сексуальность для древних людей мистическим таинством, посвящением в высший ранг, как для некоторых видов гималайских горилл, или была будничным спряжением, не приносящим ярких ощущений и эмоций, как для водяных ночниц и бифидобактерий longum. Нам сложно представить отношения самцов и самок – сходились ли на две минуты ради быстрого содрогания или, прилепившись половыми органами, проводили десятилетия, не то – не прилепившись, жили бок о бок, периодически обдавая партнера телесными выделениями, а то брали на себя полную заботу о нем, впадающим в каталептическое состояние после спаривания – на сей счет имеется миллион догадок.
Что нам остается? Ученые из кожи вон лезут, пытаясь разузнать, как было на самом деле. Археологи исполосовали пласты земли, чтобы добраться до нужной эпохи, а без толку – физические признаки древних цивилизаций слились до состояния неразличимости с природным материалом, посему мы по большей мере довольствуемся устными сказаниями, которые долговечнее и надежнее объективных фактов. За долгие годы интерпретаций и вариаций они трансформировались в народный фольклор и философские спекуляции, поэтому никто не берется с окончательной достоверностью утверждать что-то о сексе, женщинах и отношениях.
Ясно одно: происходили события смутные и непонятные нам.
Так же и наша жизнь была бы странной и диковинной для гипотетического взгляда древних, и дело не только в отсутствии межполовых чудачеств, но и в нашем облике. Мудрый Тай Му был прав, когда говорил: разнообразие порождает чудовищ. Приверженец китайской религии, он стремился к совершенной унификации, и создал не бесполезное множество лиц, а одно, идеальное. Теперь мы – вещает журналист – пятнадцать миллиардов раз продублированный мужчина.
Образцом служил портрет сына, прекрасного ребенка, умершего от ковида. Остроумное решение сумело спасти мир от грядущего краха и упорядочило социум в невиданной доселе манере, так что разногласия и усобицы, прежде вызванные в том числе и внешним видом, прекратились одномоментно. Словно по мановению волшебной палочки, исчезла дискриминация – нет рас, гендеров, социального неравенства, нет ничего, что огорчало и ссорило – мы единое существо. Нет стычек, недопониманий, ибо мыслим одинаково, одинаково верим и видим, говорим и страдаем, что, конечно, полезно в любых областях жизнедеятельности. Так, ученые могут замещать один другого в лаборатории. Музыканты не опоздают на концерт. Нет стран, семейной жизни. Нам снятся одинаковые сны. Давно отменили денежные знаки, нам ни к чему материальные блага, мы пользуемся тем, что заслужили по итогам рабочей недели. Принадлежим единой всеобъемлющей культуре, говорим на великом русском, носим одинаковую одежду. Работаем на одной и той же фабрике. И легко умираем в один и тот же день. Мы избавились от недостатков человечества, перевели его в новую фазу.
«Продуктивность и свежесть!» – наш девиз, пересказывает К. старенький учебник истории.
3
Со стороны может показаться, общество клонов сплошь тоталитарно и даже антиутопично, и это, конечно, брехня, потому, что в тоталитарной среде такая смелая подача фактов, стилистика и поэтика, как в том учебнике, невозможна – откровенного автора упекут в карательное заведение, перекроют ему средства к существованию. Нет же, он здравствует и жирует, уважаем и обеспечен.
У нас нет ограничений для граждан, нет препон и условий, нет полиции и пенитенциарных учреждений, войн и территориальных споров. Мы не придерживаемся закрытой общественной системы, каким был великий древний тоталитаризм или его младший брат-дурачок, капитализм. Развитой патриархат открыт и целеустремлен. Мы никого не заставляем работать и редко наказываем за случайные поведенческие аберрации. Ежели индивид обнаружит творческие наклонности – приветствуем нового художника, музыканта и стимулируем его способности к созиданию. Фабричный рабочий день творца сокращается на два часа, которых с лихвой хватает для творчества.
Отсюда не вытекает, что у нас нет развлечений и угрюмыми буками по утрам тащимся мы в грохочущие цеха. Пусть дни отдыха строго регламентированы (среда каждого третьего месяца), они до отказа заполнены танцами, просмотром любимых фильмов или блаженным валанданием на диванах.
Впрочем, коли бы мы обладали правом голоса, пишет коллектив, то уж непременно не преминули бы напрямик заявить: прежде было интереснее. Под плотной земляной толщей утеряны электрические технологии, развитые когда-то до баснословного уровня. Если создать осветительные приборы мы смогли, используя магнетическую ауру светлячков и половые железы экзотических рыб, то покорить небо не сумели, не обзавелись компьютерами и сложными средствами связи, о коих ходят противоречивые слухи.
Официально принято считать: карманные гаджеты зомбировали граждан, и те, лишаясь собственной воли, становились послушными пешками в кровавой игре корпораций. Кто-то начинал слышать голоса. Подстрекаемые вкрадчивым электронным приятелем, дети зачастую кончали самоубийством. Лучшие друзья, пообщавшись через гаджет, становились врагами на всю жизнь.
Мы, вымышленные мирьоны, благодарны правительству за то, что оно избавило нас от такого «прогресса».
А вот неофициальная точка зрения – и мы, авторы, дерзко разделяем ее – заключается в том, что технологии превращали древних практически в магов, способных покорять пространство и высвобождать скрытые силы материи. Нас отбросило за пределы научно-технической революции, и если кое-где мы поднаторели (а в генетической области, возможно, опередили предков), то в целом безнадежно отстаем. Несмотря на бодрые увещевания идеологических наставников, негласно принято: отхлынули, попятились. И постоянно трудимся, не покладая рук, может быть потому, что в душах тлеет надежда настичь и обойти.
Объективности ради надо заметить: в безнадежных поисках создать действенную вакцину против коронавируса мы походя сумели справиться с большинством заболеваний, докучавших человечеству.
Мы не нуждаемся в больницах. Проблемы, вызванные несчастными случаями, эффективно решаются в перинатальных центрах. Физическое состояние клонов столь совершенно, что мы без всякого ущерба для себя могли бы работать двадцать часов в сутки (заботливое правительство ограничило рабочий день девятнадцатью). На ежегодных спортивных празднествах клоны берут рекорды, которые и не снились древним людям. Мы выдерживаем очень низкие и очень высокие температуры, ничего не выделяем, полностью растворяя пищу, сильны как медведи, гнем подковы, перекусываем стальные пруты, выдерживаем длительное погружение под воду, – иными словами, нас сделали так, чтобы мы были на порядок лучше природных людей.
4
Но мы удивительны не только телесно, притворно удивляется Мирьон, над нашими духовными потребностями работали не менее кропотливо. Мы не должны были быть (со школьной парты ненавидя этот тавтологический оборот, Калишвили презентовал его несимпатичному журналисту) тупыми машинами, ордой мускулистых имбецилов, и всем без исключения великий Тай Му подарил веру.
Мы глубоко религиозны. По смутным слухам, раньше было множество учений и конфессий. Cпорили, ссорились, народ перемещался внутри культов и нигде не мог окончательно закрепиться, потому что истинного знания не было ни у кого. Президент решил вопрос кардинально – отсек все религии, кроме православия, ибо только в нем протекает незамутненный родник истины, а прочие – бесовщина, морок, игра ума.
Дети неосознанно молятся уже в колбах, торжественный благовест будит младенцев на кормление, адаптированную книгу бытия читают воспитатели в интернатах.
Отдельные воображаемые нечестивцы могут возмущенно высказаться на тему отсутствия выбора – дескать, клоны обречены верить.
Но разве, спросим мы, Христос – не сияние света? Не мерцающий луч божественного начала? Не сама милость, сгустившаяся в цель и цвет? И разве он не справедлив и бесконечно благ? И кто если не он? Мормонское кровожадное чудовище? Суфийский распаленный бес? Индийский гермафродит? Ведический камень?
Напоенные духом, выходят клоны из священных храмов, и райской музыкой кажутся фабричные гудки.
Мы производим по большей части сырье для новых клонов, и тем важнее наша работа, ибо связана с невыразимой радостью рождения.
Всех клонов зовут одинаково, таким было строгое указание Тай Му, который придерживался единообразия в мелочах.
Постойте, почему именно Калишвили? притворно изумятся те, кто в детстве до оскомины переиграл в театральных кружках, а не, к примеру, Мухин, Мурадов, Мыр. В конце концов, хорошее имя – Мыр! Мы требуем, нанесите, пожалуйста, на робы, вместо ГК, нанесите Мыр!
Легенда гласит, ГК был приятелем Тай Му, образчиком обаяния, оплотом надежности, бузотером и повесой, так, что, впав в зависимость от его светлой личности, тот повелел клонам называться Калишвили, дабы элегически ностальгировать при взгляде на бесчисленное количество гарри, погибшего в результате несчастного случая (автомобиль был пьян, водитель визжал шинами).
5
Читатель поспешает к торжеству вернисажа. Ведем вас наиболее длинным маршрутом, дабы впитали в себя расточительное роскошество южного города. Колоннады и портики, пилястры и перила, капители и кариатиды – вы проноситесь мимо, не удосужившись запечатлеть в памяти богатства архитектурных построек. Вам не терпится. Но маршрут прочерчен столь затейливо, что вы еще добрых полчаса проблуждаете по хаотическим закорючкам боковых улиц, по идеально выверенным прямым магистральных, и мимо вас в пестрых тюрбанах и желтых жилетках будут шмыгать деловитые горожане.
Вы углубитесь в перипетии местного быта, патетику птичьего гомона, поэтику водных каналов, в перепалку ветра и ветряка, перистальтику поливочных шлангов и абрисы перистых облаков, вылепленных по одной и той же нехитрой схеме – бородатый профиль, греческий нос, загребущие руки. Вы упретесь в повозки мальчиков-рикш, запыхавшихся от шумного бега и вдруг вставших посреди улицы. В гаражные ворота и ржавые колонки. Вы потеряетесь в Авиньоне – с мрачной безнадежностью покажется вам однажды, и тут вековая бетонная башня выступит за месивом блочных строений. Насвистывая кузнечика, направитесь по этому ориентиру, ибо в ее подножье притулилась галерея Калишвили.
Нетерпеливо перелистываете страницу.
6
Синеет размалеванная стена, переминаются с ноги на ногу зеваки и вояки, и приглашенные сановитые гости, чьи кареты стоят тут же (кучера шушукаются, мордатые псы лижут задние лапы). При вашем появлении толпа замирает, застывают и кровососы, а пылинки – те забывают о танцах, даже единственная лужа перестает морщить лоб и отражает вас в полном церемониальном облачении – белые перчатки, тяжелая трость, светский костюм.
С восторгом внезапного и приятного удивления читатель принимает бурные рукоплескания, да он уже и не читатель – и был ли (не был, встревает галерист, я себя изначально и описывал, и совершенно не ведаю, с чего вы взяли, будто я какой-то читатель, нет, не несу за то ответственности). Зато подгадали мы так, льстят авторы, что ваше появление сопровождается биографическим рассказом о вашей персоне.
Это незапланированная самодеятельность, – и не манкируйте счастьем освежить в заскорузлой памяти босоногие дни соломенного детства, достославные лета в ветрах, осени в просини, зимы у камелька, сиреневые весны.
Да, но что сказать о детстве – было, плескалось, цепенело. Очажный дым уж и не вспомнить, отплясал, улетучился. Камелек поблек, и добрый гувернер дядя Коля с красноватым, вечно обветренным лицом, любитель штофа и владелец штифта, штрипок и стаффордшира, подшофе вываливается в томную пазуху ночи и остается там навсегда – трудненько вспоминать то, чего не существовало, вспоминает Калишвили, пишете вы стандартный элегический зачин, призванный настроить на нужный лад порядком взволнованного читателя, который уже разрезает ленточку, глухо хлопает шампанским и приглашает посетителей посетить галерею contemporary art.
Камелек поблек, пишете вы, да и что такое камелек – непонятное слово из прошлого, но как иначе передать то, чего у нас в принципе не бывает – а ежели не передавать, нарушатся традиции, принятые негласно, а кое-где и согласовано, исказится преемственность, испортятся элементы хорошего слога. Посему, действуя осторожно, мы действуем в рамках приличий. Нам дано существительное – камелек – и ежели не поблек, то что с ним сталось за долгие годы вашего отсутствия в детстве – неужели вымахал до исполинского размера, покрылся зеленой кроной, и в прохладной тени его разлапистых ветвей путники и распутники находят приют.
Как бы там ни было, в детстве мы скачем у камелька, сосем карамельные палочки, караморой проносимся по коврам, залихватски исполняем карамболь и зажигательно танцуем краковяк. Длинный – вплоть до разношерстных пращуров – генеалогический ряд сопровождает наше рождение. Любопытны дядья и бабушки, братья и сестры, отцы и матери, хороши неведомые ятровки и девери, относительно неплохи племянники и племянницы. Так и тянет окрикнуть побратима, пожалиться на кума и пасынка, да оный необратим, попросту – невозможен, таинствен, исключительно затылочен и заколочен в семантическую темницу. Но бабушка обязательно восстанет из седой мглы, и обовьет четырьмя руками, и зычно протрубит хоботом, и предложит гостинцев – маковых плюшек из кунгурского непорочного крема, линов со светаной, напузырит полную тарелку рща, и воспарив в истинном обличии над обеденным столом, проклянет твоих обидчиков, так что оные поймут беспочвенность притязаний в отношении малохольного ребенка, дадут лататы, и прозябая где-нибудь в Зимбабве, обронят слезу над покаянным письмом, однако поздно – та реальность заволоклась мутным дымом, эта – сейчас поблекнет – а камелек? Он поблек бы, да пока слабое пламя играет в его трехмерности, и на деревянном коне ты сидишь пообок, не подозревая, что бабушка – парит, языки – лижут или вот-вот примутся за лаковые уши твоей качалки, тех – нет, эти – далече, будущее обречено, настоящее сумбурно, и подлежащее сказуемо, и наказуемое преобразуется в несказанное, деяние – в дарение.
Концовку не понял, вопрошает Калишвили – о каком таком деянии, по всей видимости, уголовном, вы толкуете. Ничего, ничего, отнекивается коллектив, скоро поймете. Всего лишь фигура речи, призванная продемонстрировать крайнюю открытость миру, что характерно, по некоторым данным, для психики маленького ребенка двадцать первого века. Нам-то не дано наверняка и воочию – мы все больше обиняками, по дремучим преданиям составляем картину живописного прошлого. Но ребенок-то сгорит. Не сгорит, да и нет никакого ребенка, ведь вы же пробирочно-колбочный, дорогой мистер Калишвили – какая лошадка, о чем вы, окститесь! И мы снова журим и грозим, и увещеваем, но призрачно, в рамках дозволенного.
7
Вашей подлинной родительницей была биологическая станция м41, а заместо бонн и бабушек шуровали по извилистым коридорам молодые лаборанты в белых халатах. Нумер 345-й, ты преспокойно зарождался в пробирке, будучи химической реакцией модифицированного генетического материала на реагенты, и единожды возникнув, уже не мог ускользнуть в небытие, стремительно проходил непреложные циклы формирования организма – пока не вымахал в человеческого младенца, которого из теплого водоема поместили в колбу 378.
Первое воспоминание – об этом. Длинный ряд стеклянных сосудов, наполненных физиологическим раствором, где скрючились твои братья, подсвеченные кварцевыми лампами, зародыши с морщинисто-красными лицами.
То и дело случались ЧП. Разве могут нерасторопные служащие углядеть за всем? На ваших глазах обмяк и съежился нумер 18. С воздушной помпой явились санитары, размонтировали устройство, и тут же трупик опустили в биологическую цистерну для дальнейшей переработки.
Мозг, развивавшийся молниеносно, все впитывал и учитывал. Блестящие поверхности стен, пола и потолка многократно зеркалили родильню. Цистерна в центре зала вращалась с истошным визгом. Все вокруг тряслось, замирало. Вспархивали пузырьки, носовые трубки доставляли полезные вещества.
Мы росли. Нас осматривали и регистрировали. Мы наблюдали мир, и он был прост как свет и тьма.
В колбах звучали учебные передачи, бренчали патриотические марши. Проникаясь правильным мировоззрением, ты вытягивался в длину, мордочка разглаживалась, что-то до боли человеческое проступало в чертах лица.
Принятию простого и отрицанию недостойного учил негромкий, но отчетливый голос диктора. С металлическими интонациями сообщал о беспримерном величии Родины, голубизне полевых цветов, о том, сколь счастливы будем, когда из родильного заведения попадем в перепутанные пространства реального мира.
Когда ты перестал умещаться в колбе, тебя вместе с другими такими же новорожденными и неоперенными перевели в бокс 64. Там предстояло провести десять лет.
И вот неутешительные картинки. Вы маршируете в умывальню. Конвоиры покрикивают, обращая внимание на неухоженность пижам и общую унылость рож. Мы должны хранить на лицах исключительно улыбки, в крайнем случае довольные выражения.
Коли замешкался – толкают, а то несильно бьют прикладом, ради профилактики, для стращания и взращения. Иначе не обуздать мальчишескую прыть, которая перманентно рвется, и никакие увещевания не помогают, только физическая сила. Ее мы уважаем, любим и боимся.
В душевой голые, гладкие спереди как куклы, сбиваемся в кучу и ждем, когда мойщик начнет поливать из шланга. Вода ледяная, мы повизгиваем от холода. Потом в гимнастическом зале обильные физические упражнения. Нас готовят кропотливо и тщательно – фабрике нужны крепкие руки.
До полудня патриотические и православные уроки.
Наконец, строем, под боевую песню – на работу. Несложная возня со скальными породами, тележка, свежий воздух, проникновенная мелодия.
Приятельство выбивают прикладами и дубинками. Лишние разговоры мешают производственному процессу. Не шушукаться! Не болтать! – ворчит надзиратель. Мне часто доводилось испытывать на своем хребте болезненные удары.
Питались отменно и до отвала. По вечерам поварята приносили таз, наполненный бурой нажористой жидкостью. Мы набрасывались и черпали до дна большими ложками. Вкус детства! Его не передать.
Это было время тотального подчинения, фатального подличения и беспечного его препровождения. В серых робах с пришитыми номерами росли и мужали мы, и оттого стали полноценными сознательными гражданами, что в наше воспитание было вложено миллион педагогических усилий. Потому и показательных казней мне повезло увидеть всего две. Одного буйного, с отклонениями по биологической шкале, скрутили, когда набросился на охранника с явным намерением проломить тому голову. Вероятно, в юнце взыграла оскорбленная гордость после многолетних взбучек. Уроки послушания нужно хорошенько впитывать, усмехнулся я, наблюдая за кровавой сценой. Вращаясь, химическая машина сантиметр за сантиметром поглощала беспокойное тело. Мы были заворожены, поражены.
Другой раз уничтожили материал, сбежавший из лагеря. Для какой цели он это сделал, преступник озвучить не сумел.
Дабы не заводили прочных отношений, нам было рекомендовано следить за всеми вокруг и нашептывать старшим о странностях, неполадках и незадачах, что клоны проделывали с удесятеренной бдительностью.
Я уже тогда был в тройке лучших. Знал: взрослые могут и наградить, и похвалить за точное исполнение указаний, и чувствовал – от их отношения зависит моя будущность. Конечно, я не сомневался, что займу достойное место на фабрике, но ведь имелся один процент тех, кому рабочие часы сокращали, порой – значительно.
С детства стремился к высокому. Был, если угодно, более развит, нежели сверстники.
О, я до одурения мечтал о фабрике! Проходная казалась вратами рая, суровый вахтер, едва различимый в зарешеченное окошко – архангелом.
Однажды мне попала газета. На развороте статья про старинных живописцев, с примерами картин. Погружаясь зрением в сплетения цвета и туннели теней, я будто погружался в некоего второго себя. Преображенная обыденность захватила. Одно время хотел стать художником. Увлекся кубами, кругами, рисовал на папирусе и папиросной бумаге, выводил силуэты на ладони, обводил блюдца и фигурки конькобежцев. Получалось из рук вон плохо. Линии не слушались. Силуэты размывались до призрачной голубизны. Перепробовал разные жанры, стили, направления, и нигде не сумел блеснуть. Получая сдержанные оценки наставников, сравнивая свое неуклюжее творчество с великолепными офортами и акватинтами древних, постепенно приучил себя к мысли, что если всевышний и одарил меня талантом, то он заключается в чем-то ином, и спокойно продолжил обучение, которое, к слову, подходило к концу.
С получением паспорта в четырнадцать лет должен был прикрепиться к фабрике. От меня зависел выбор (в демократическом обществе по-другому не бывает), куда отправиться – в жаркие алжирские пустыни или ветреные авиньонские предместья. Мне было все равно, где приносить пользу обществу. Я рванул в пустыню, и помчались светлые годы, наполненные самозабвенным трудом.
Благодаря выдающейся общительности, к двадцати годам сделался полезным человеком на подхвате у крупных чинов, и все меньше времени проводил в грохочущем цехе, возясь в основном с бумажками и напиваясь абсента в паровой бане с представителями администрации. Разузнав обиняками о моей прежней культурной деятельности в образе живописца-неофита, они стали советоваться со мной по вопросам наглядной агитации и проч. Не прочь пустить в глаза огоньку, наводил на себя таинственный вид и с превеликим удовольствием высказывал необыкновенно скромное, но оттого еще более веское мнение. Быстро прослыв знайкой, получил свободные часы, и не понимая, чем заняться (привык действовать стремительно, деловито), фланировал по проходным и размышлял о вопросах художественного характера.
8
В один из дней меня познакомили с господином Н., куратором местного совриска, человеком выдающихся качеств и возможностей, спекулянтом, снобом. Мы от нечего делать сошлись настолько плотно, что стали не разлей вода, иначе говоря, два сапога пара. Его бизнес в виде большой алжирской галереи процветал и приносил неплохие дивиденды. A propos: от мертвой денежной системы общество отказалось тысячи лет назад, и теперь нам жалуют и презентуют нашивки на лацканы, палочки в личном дневнике, устные поощрения с занесением в летопись – что тоже, как подумаешь, немало. Ради этого стоит жить и бороться.
Присматриваясь к бурной деятельности Н., подмечал интонацию – плавно изменялась в зависимости от успешности собеседника – мелкие телодвижения в минуты переговоров, нарочитую расслабленность, внезапную непреклонность (в одну встречу отбрил нежелательного покупателя и обласкал вожделенного), я получал хорошие жизненные уроки. Заодно и поднаторел в абстрактной живописи (Кусама и Твомбли, Раух и Баския – их шершавые имена ласкали мне нёбо), уяснив, что практически все в мире можно превратить в нашивку на лацкане, нужно только подойти с правильной стороны. Никому не интересны потеки краски на стене, но потеки краски, помпезно выставленные на аукцион, приобретают черты материальной и – самое удивительное – духовной – ценности и – еще удивительней – не теряют свое символическое приобретение с годами, а и умножают его уже сами, проваливаясь в собственную загадочную реальность.
Я пытался двигаться в направлении Н., но полностью развернуться удалось лишь после случайной смерти патрона в результате дорожного происшествия. Говорят, в тот воскресный вечер малолетний рикша так вымахался, что бездыханным упал на колени, а повозка покатила под откос, лихо набирая скорость, и невзначай зацепила моего приятеля. Он беспечно шагал – руки в карманах, взгляд устремлен в звезды, в уголке рта – кукурузная пахитоска – пуха тебе, беспримерный дружище! Надеюсь, тебя привечают отныне Шиле и Хоппер, Ротко и Поллок, Мохоли-Надь и Боччони, и вы проводите небесные аукционы, где председательствует сам Седобородый.
Чувствуя, что обязан вести беспокойные дела покойного и будучи в курсе последних сделок, я с головой погрузился в новую сферу, и так постепенно обрел массу нашивок и поощрений. Расширяя сеть галерей, я и не думал перевести их полностью под свой контроль, однако судьба распорядилась иначе. Мне были выданы права и сертификаты, белые и черные списки клиентов, именной фрак, золотая цепь. С тех пор неустанно тружусь, и даже выкроив часик-другой от фабричной работы, являюсь на торжественные открытия выставок.
9
И эти сведения не нужны в данном контексте, брюзгливо вставляет Калишвили, речь о детстве исключительно и включительно. Нам бы хотелось исподволь упомянуть о босоногом счастье чумазого малыша: с удочкой шагает на пруд наш румяный мальчик. Завистливые детдомовские подростки, подкараулив с жирным уловом, избивают на глазах сердобольной девочки, что для нее не только не принижает его романтических достоинств, напротив, оные возвышаются, и, разговорившись, наши протагонисты спешат юркнуть в юрты. А утром, едва болезненная розовость окрасила небосвод, встретились под надуманным предлогом – да им просто хотелось побыть вместе, непонятно отчего, нам-то уж где понять, мы уже в могилах (перебор с мрачностью! Зато правда – взгляните на дату выпуска сей брошюрки), а юные, положим, тринадцатилетние, барчуки проходят моментальные стадии того, что принято называть влюбленностью.
И вот я ищу твои робкие губы, и ты, тяжело дыша, отворачиваешься и вдруг отвечаешь с душераздирающей готовностью космонавта, и я уже как-то знаю, что можно, а что нельзя (все можно, ничего нельзя), и отвратительно описанный выше закат разгорается в полную силу, и веселая нежность переполняет наши сердца, и ты закрываешь глаза, я неловко целую тебя, и ты трепещешь, и всеми десятью щупальцами обнимаешь меня. Уверен, скоро буду тобою пожран – но этот великий миг – момент бурного сопряжения – нельзя откладывать, покамест всё в унисон – и мысли, и дыхание… я тянусь к твоей неразвитой жвале… – остальное злобно вымарал галерист, приписав на полях, что мы слишком буквально поняли его осторожное пожелание сконцентрироваться на детстве, и нашпиговали параграф древними легендами, а действительно важные и знаменательные события нарочито опустили.
Какие же? Да вот хотя бы сон. Часто повторялся в малейших деталях (и прекратился в твое одиннадцатое лето), настолько малейших, что упомнить целиком нет возможности.
В гостях (давно позабытого)
школьного приятеля совершил нечто
предосудительное.
Мужлан в трениках выволакивает
ребенка в коридор, и не жалея, лупит.
Гарри улепетывает во дворы. Настигает другой
мужчина, покрепче. Оставив мальчика припертым к стенке,
уходит за подмогой или изощренным орудием избиения.
Гарри
бежит куда-то, в закоулке видит
двух
девочек
и понимает: могут помочь.
Ты написал, проснувшись: две гоповатые д. в подворотне. Падаю на колени, хватаю за одежду, плачу: исправьте всё, измените.
Качание головой.
Сон впоследствии заставил Гарри мучительно переживать и сомневаться. Галерист был убежден: видел именно девочек, но их лица и телесные очертания выветрились из памяти, будто даже во сне не было ничего – дымный облик, зловещее колыхание пустоты.
Что вызвало болезненный детский катарсис? В основном мрачные рассказы товарищей о где-то и как-то – в иных планах и столетиях – существующих сестрах – о, торопливые перешептывания перед сном, когда отсутствие истинного знания заменялось буйной и бурной фантазией, когда достаточно было полунамека – и перед мысленным взором плыли невероятные видения! Никого не боялись мы так люто и никого не жаждали так отчаянно увидеть – хотя бы на мгновение, хотя бы в замочную щель, – как наших нерожденных, прекрасных, иноземных сестер.
И все это я безжалостно вымарал, сообщает Калишвили в язвительной сноске, не хватало еще, чтобы строгий параграф про детство превращался в литературщину дурного вкуса. Мы помнится, умоляли оставить, плакались в кабинете, а ты был неумолим, ужасный!
Так эффектно завершалась страница, и даже не требовался отдельный переход к основной теме – описанию галерей ГК, картин, наклонностей и направлений, и вот пришлось выдумывать, считать варианты, двигаться сторожко, да еще постоянно отчитываться в страхе, что и эту линию вышвырнут и растопчут, а нас того и гляди отправят побираться на жд вокзал, и разве не будет стыдно в студеное утро заслуженному коллективу стоять на коленях и получать нашивки от праздношатающихся граждан, нет, мы старательно исполняем и полностью соответствуем, и даже Мирьон не нашел бы ничего предосудительного в наших неустанных и непрестанных писаниях и переписываниях. А камелек? Что он знает о неблагодарном труде сочинителей. Он токмо поблекнуть может, да и то под давлением обстоятельств. Если бы сочинение важной брошюры доверили этому неодушевленному предмету, уверяем вас, он бы не просто поблек, а и съежился, и скукожился, и сбежал, нахально спасовав перед гипнотической силой пустого листа – а ведь, как подумаешь, работать с деревом ему не привыкать.
Кать! иногда по старинке обратишься к коллеге, и оная не преминет огрызнуться – выкать, дескать, прошу, – презрительно отвернется, шустро перелетит чрез стол и продолжит набирать рукопись, которая, к слову, не разбухает, поскольку проказливый Калишвили постоянно ворует листы и на полях ставит краткие штампы, то одобряю, то, понимаешь, отклоняю. В такой нервотрепке писать невозможно, о чем мы неоднократно уведомляли директора, да он и слушать не хотел, его позиция – сторона, его интуиция – молчание.
Вот целый ворох отклоненного – кровь души, музыка сердца, дивные плоды просвещения. Должно было ввести читателя в круг самоочевидных дел, некий художественный контекст, дать верное направление для понимания краеугольной важности работы галериста, что мы с блеском и проделали.
Чего стоят вдохновенные пассажи о крутых переломах судеб послековидного искусства!
10
Самая трагическая утрата, конечно, литература. По преданиям, она началась как заклинание, была таинством, способным пробудить грозные духи земли и небес. Передавалась устно, из коротких воинственных выкриков медленно оформляясь в таинственные истории о сотворении сущего. Мозг приматов развивался, мир якобы усложнялся, язык, соответственно, богател. Истории обрастали подробностями. Летописцы, пытаясь охватить пестроту реальности, однажды заметили, что кроме громогласной битвы богов имеется и еще кое-что – земной, не обласканный словом, бесценный мир, и стали робко фиксировать события. Сперва воинские или религиозные – а безусловных различий и не было, – затем светские (литература шагала сквозь околесицу жанров), затем – вырождаясь в историю – фиксировала колебания общественных настроений – и только потом, возрождаясь, заметила угрюмое и обособленное существование отдельного человека, наглухо закрытого от интроспекций и спекуляций.
В уютном футляре бродить ему оставалось недолго, за него взялись лихо, как за диковинную лягушку. Сначала окучивали и околачивали могучую знать, стремясь узнать ее треволнения, любовные влечения и доблестные порывы, то притворно, то искренне восхищаясь сложными ролями королей, чистыми кровями принцев, смелыми петициями пэров и пахучими настурциями судебных палат. Да что там – париками и лацканами, петличками и светлицами, монокуляром и радиолярией – отвлекаясь порой на корсеты и Корсику, Гренаду и гренадеров, изысканное грассирование во время шумного бала, а там и вальсы, и скрипки, и букли, и нечаянные взгляды, и чаяния, и демонстративные утопления, и спонтанные дуэли. А то наступает охотничий сезон, и тут карабины, патронташи, гончие, и непременно ранняя осень, и случайно подстреленный друг, изящные последние слова, и какая-нибудь неуклюжая гадость наподобие медведя. Затем мы перемещаемся в гостиную и возле камина мирно доживаем свои деньки, нам мудро, нам beau, и вот письмо, твой трогательный почерк, оглушительный плеск апоплексии, розы, брошенные в гроб, белые перчатки камергера, сюита Брамса, мазурка Шопена, полонез Грига, и слезы, много, много слез. Так много, что они становятся отчасти самоценными, и уже социальное положение отходит на второй план, и обычные, непримечательные люди попадают в окуляр, на пергамент. Люди дворовые и просто воры, суровые, угрюмые и угловатые, с их незатейливыми положениями и поражениями, с их рожами, харканьем, мокротой, злыми словечками, поленом, сенями, водочкой и затюканным ребеночком в люльке, коему жить-то всего ничего осталось, а он и не хнычет, понимает, значит, ваше высокородие, что бестолку, что помучиться надоть, а как же, вот на небесах и встретят радехонько, и бай-бай уложат на перинку-с (хорошая стилизация, по-детски радуется Калишвили, это Достоевский?), а там и матка отмучается, отстрадает сердечныя, и заживут они счастливо, только умереть надо, всего лишь беспременно помереть.
Смерть, смерть, зловеще шепелявили древние авторы, а когда вычерпали до дна печальные контексты, отступили от человека как такового, потому что сказать о нем было, в сущности, больше нечего, и увидели, что и помимо сапиенса есть о чем побалакать – пространство, время, звери и вещи. Углубляясь в неизведанные области, мы потеряли язык, ибо он всеми глаголами, кавычками и корнями изначально привязан к человеку. Приходилось его дробить, уменьшать. Изворачиваться, втыкать человека сбоку, и спокойно обходя его, вести речь о мелких материальных предметах – а им было, в сущности, все равно. Интерес пропал, обо всем сказано, все описано.
В конце двадцатого века литература затормозила величественное шествие и почти совсем прекратилась к началу двадцать первого. Были попытки вернуться к старым проверенным схемам, да заглохли, не встретив должного отклика у вздорной публики.
Аналогичный путь проделали прочие искусства – музыка, живопись, кинематограф, театр, скульптура и танец. Начинаясь как могучее заклинание, изощренный способ власти над извечной природной необузданностью, они предательски соскальзывали к единственно человеческому, дробились, мельчали. От безудержного воспевания венценосных особ – к восторженному целованию гниющих язв дервишей и проституток, к точной фиксации бытия потертого ковролина, мутируя и утрируя, теряя сложные элементы, виньетки и узоры, упрощаясь до первичных, архетипических образов, и далее – до бессмысленного отсутствия самого события, искусства выдохлись, испарились, оставили славный след, помахали прощально ручкой, сделали книксен, всплакнули (нет, это мы всплакнули!), и отнюдь не пропали, но как-то вяло и томно влачили последние деньки.
И тут грянул коронавирус, с угрюмой нежностью слепого хищника добивая прекрасные цветы нашей жизни.
Старая гвардия авторов, беззаветно преданных творчеству, сгинула в небытие, а новая оказалась настолько дебильной, бездарной и неуклюжей, что их произведения крутились в узком кругу, варились в собственном соку, и моментально забывались, не успев добраться до широкой аудитории. Искусство было выключено из кровотока общественной жизни. Народ понемногу вымирал, но делал это не под залихватское кинцо, не под разухабистые танцевальные ритмы – под вой заоконного ветра и абстракционизм треснутой побелки. Росло движение клонов, обновленных, счастливых землян. Заменяя безвременно преставившихся жильцов хрущевок и насельников приусадебных участков, мы изначально были лишены потребности в искусстве, нам требовались лишь четкие приказы и бодрый напор пропаганды.
Впоследствии генетику изменили. Под влиянием туманных веяний разрушенного запада или своего внезапно нахлынувшего прошлого, Тай Му ввел в биологическую кодировку блок 364, ответственный за тягу к творчеству и восприятие искусства. И, девяностолетний, умер сам. Этот загадочный гений (биография до сих пор недоступна обывателям) отказался от животворной сыворотки и не сподобился чести узреть плоды трудов своих.
Не скоро клоны принялись за создание оригинальных произведений, несколько столетий довольствовались огромным пластом уже написанного и сыгранного, изваянного и намазюканного, сплясанного и спетого. Постепенно бесценные подлинники покрывались патиной лет, крошились и гнили, обращались в пыль и песок. Способы воспроизводства тогда были утеряны нами и до сих пор возвращены не в полной мере. Жесткая необходимость заставила начать все заново, изобретать ноты, учиться скакать и дудеть, вальсировать и солировать, ловить светотень и крутить сальто-мортале, черкать душещипательные поэмы и выкладывать мозаику. У нас имелся печальный опыт прошлых поколений. Мы понимали: у творчества особые границы, стоит их нарушить, и повредится его консистенция, поэтому старались действовать в определенных рамках. Дочеловеческое и послечеловеческое искусства мы презрительно отвергли и сосредоточились на людском, не забредая в дебри, не отклоняясь от общепринятых схем. Наше искусство исключительно формульное, заранее понятное, изящно решенное и редко несущее какое-либо обновление в разбираемую тематику (вот это коряво, мне вообще уже многое не нравится в стилистике, зевая, замечает Калишвили белому потолку).
Зритель свежего произведения заранее знает, что будет показано, спето, сыграно, и все равно радуется как младенец – свободные часы для посещения храмов творчества выдаются редко, а выплеснуть эмоции, всплакнуть над прекрасным необходимо.
Многие популярные прежде виды искусства технически ограничены или отошли на второй план. Взять кинематограф. Мы не смогли вернуть ему былую зрелищность. Предки с восторгом вспоминали немыслимые эффекты, связанные с изменением реальности «на лету», морфинг, телесные модификации. Ничего этого не осталось. Да что там – мы даже не умеем записывать звук, и наше кино сопровождается бравурными партиями оркестра. Система биологического кадра настолько сложна, что для разработки киноленты три года трудится целая фабрика. Получаемый материал темен и лишен цвета. Транслируется редко, в гулких кинозалах. Конечно, у него имеются поклонники, но это сравнительно небольшая группа гиков. В сущности, мы вернулись к истокам кино, изобрели его заново. Нам есть куда стремиться. На сегодняшний день отснято шестнадцать кинолент длительностью в два часа.
Каждая картина на разные лады демонстрирует один и тот же незатейливый сюжет. Бракованный клон откалывается от коллектива, отлынивает от работы и однажды бежит в леса. Проведя тяжелый промозглый месяц (одиночка – ноль), возвращается на фабрику. Его встречают овациями и цветами. (Правильная, красивая мысль! И нужно ее внушать перманентно.)
Театральные постановки отличаются большим разнообразием. Часто ставятся фантазии на тему древнего мира. Поразмышлять о жизни и смерти предлагает популярная пьеса «Сундук». Романтический водевиль «Фиаско» переносит зрителей в декорации старинного Токио. Трагедия «Kekus» посвящена первым месяцам эпидемии. Пьесы идут при значительном скоплении публики и пользуются народной любовью. После представления раздаются выкрики: «Браво! Бис!» Актеры выходят из-за кулисы, получают пряники и конфеты. К сожалению, театральный сезон открывается раз в году и длится не более недели. Многие попросту не успевают попасть в театры. Поэтому нельзя сказать, что пьесы широко распространены. Они всего лишь редкое экзотическое блюдо для гурманов и тех, кому повезло проживать рядом с дворцами культуры. Гораздо более простым и стройным является искусство танца. Тут элементарно – мы танцуем исключительно марши. Развив эту форму до грандиозной четкости, мы отказались от множества непристойных и недостойных элементов, присущих древним пляскам – кокетливости, плавности, провинциальной импровизации, и свели идею танца к повторяемости четырех основных движений. Колени, локти, подбородок работают одновременно у миллиона клонов во время осенних выступлений. Трясется грунт, пот пропитывает спецовки. Мы маршируем сколько положено – с утра до полудня. Будин с кремлевского балкона наблюдает за выступлениями. Мы лишены права разочаровывать президента.
Признаться, признается Калишвили, по молодости я неистово любил сутолоку и геометрию маршей. Люблю и сейчас, но истово, и что с того, что я постарел, в крови моей… – дальше буквы слипаются, почерк портится до нечитабельности, галерист погружается в дрему.
Уже далеко за полночь, заряд бодрости исчерпан, нормальные клоны сопят в постельках и видят сны, только мы вынуждены корпеть над правкой. Неугомонные и злые. Много еще предстоит корячиться над замечаниями и примечаниями, приводить к общему знаменателю, рубить с плеча и рыдать навзрыд – мы донесем в точности как есть, было и будет, не расплещем.
11
Выше речь шла о малораспространенных или эпизодических искусствах, для развития коих недостаточно ни времени, ни техники, теперь коснемся поточно-массовых, а именно музыки и живописи. Только они служат для нас ежедневным мерилом и примером прекрасного. Значительно обогнав своих собратьев, они ревностно соревнуются между собой, и то вперед вырывается музыка, то, понимаешь ли, живопись. До финишной прямой далеко, они галопом несутся, попеременно опережая друг друга. Пока с отрывом лидирует живопись.
Или нет. Забудьте все, что мы написали. Завтра Калишвили проснется, примется инспектировать материал, упрется в нелепицу и строго спросит с вас. Читали? А как же, читал-с. И как? Да так, то-сё, наперегонки. Щеки у него покраснеют, он ворвется в кабинет и отхлещет – непременно наотмашь – нас по бледным и снулым физиям (толком не уснули, потому и снулые), урежет премиальные и пригрозит отправить на фабрику. Туда мы не хотим. Держите рот на замке, милостивый сударь. Отвлеките его. Расскажите смешное. Он любит. Между тем вычеркиваем и строчим, вот-вот материал будет готов.
Искусство музыки было столь востребовано в древние века, что потеря оного стала наиболее болезненной для выживших. Исчезновение носителей, электрических синтезаторов и доброй части аудитории привело к сокращению стилей и упрощению направлений. Что, однако, было на пользу зарождающемуся движению клонов. Нас сделали таким образом, что мы на дух не переносим дискотечную свистопляску или скрежет гитарных рифов. Мудрый Му рассудил так: негоже калечить души бесполезной какофонией. Музыка должна облагораживать, пробуждать свет, взывать к подвигу, очерчивать границы счастья. Сотворенные внимать божественной классике, мы внимаем ей. Увы, великие партитуры сгинули во мраке веков, пропали и секреты изготовления инструментов. Мы придумали восьмиклинный нотный стан, ударную грушу, мыльную штрипку, контрабус и мордалину. Методы филигранной обработки певческих голосов. Тонику и параллелизм. Майнор и мэйджор. Наша теория, по слухам, не годится в подметки сложнейшим разработкам древних, но на ее основе получаются великолепные произведения, за которыми прочно закрепилась народная слава – вальс «Народная слава», XXV концерт для штрипки и мордалины, детская опера «Кузнечик и Лев», симфония «Восшествие на Балкон Величайшего Бессмертного Бесподобного Человека» и др. Наша музыка анонимна, институт авторства на этом поприще потерпел сокрушительное фиаско. Кому какое дело, кто орудует мордалиной, кто чертит восьмиклинку. Музыка, прямо скажем, подотчетна, подчинена принципам театральности. Труд уборщика не менее важен для хорошего концерта, нежели правильное попадание в ноты.
И довольно о сем. Коснемся литературы, печально лепечут авторы, она измельчала и оскудела. И паскудное состоит в том, что мы до сих пор не научились тиражировать газеты и книги механическим способом. Оттого и устаем, жалуемся мы, что вручную пятисотый раз набираем этот текст. Оттого и книг выпускается минимум, и все – барахло, безделица. Да и читать – извращенная пытка. Если первый экземпляр путеводителя набран бодро и бравурно, четко и сочно, то далее искривляются сочленения между буквами, строчки делаются расхлябанными (вот ирония! сами неотличимые клоны, мы производим исключительно корявые пародии), ленивые писцы шуруют сикось и накось, литеры бунтуют, и уже к сотому номеру чтение затруднительно, а тем, кому достанется трехсотый, можно лишь посочувствовать. Какой же достался нашему гипотетическому читателю? Поздравляем: второй. Да нет никакого читателя, кричит Калишвили, врываясь в кабинет, и наотмашь, наотмашь, это я держу двести девятнадцатый и кое-как инспектирую, наполовину угадывая содержание полосы, потому что сам сочинял, наполовину придумывая, ибо разобрать никак.
Мы виновато разводим руками и продолжаем: литература неимоверно ценится в узких кругах, за отдельными залистанными экземплярами ведется охота, иные ценители предпочитают трехсотые и тысячные номера, иные – собирают первые, и всяк бахвалится богатством. По глубине содержания мы сильно опередили древних. Литературные тексты делятся на две категории: воспитательно-патриотические и православные. Бывают еще путеводители, памятки грибнику, предостережения (бойся клеща!), списки и прейскуранты. Куча экспериментальной ерунды, котирующейся в узких кругах. Всяк норовит от работы отлынивать, вот и называет себя писателем, ходит, посвистывает, поплевывает, черкает в блокнот, пока не явится инспекция. По результатам проверки могут разжаловать, пристыдить, вернуть к станку, и ночной часик накинуть для острастки, чтоб неповадно было.
Иначе обстоит дело с живописью. Писать может любое быдло без признаков интеллекта и таланта, а рисовать только избранный гений (издевается Калишвили). Сегодня живопись поистине народное искусство, доступное каждому, развитое до головокружительных высот. Художники, редчайшие примеры положительных генетических аберраций, пользуются уважением и почитанием. Всяк украшает свое рабочее место возле станка изящным натюрмортом или строгим пейзажем. Художники зазывают зевак сделать портрет за пару нашивок. Им же щедрой рукой государства отпущены дополнительные полчаса на прикидки, наброски, умозрительные расчеты и тренировочные мазки. Картины выставляются в галереях по всему миру, за ними выстраивается очередь. Существует ведомство по изобличению подделок. Имеется прочная иерархия ценностей. Широк и набор шаблонов для православно-патриотического направления: интересный ракурс балкона, светотень на лицах марширующих клонов, химическая машина.
У нас в кабинете висит полотно кисти Мыра. Оригинал. Называется «Смотреть в глаза!». В огромном зале на заседании директорий перед большим советом стоит маленький человечек и смотрит куда-то в пол. Он провинился, но точно нельзя сказать – в чем. Решается вопрос смертной казни. Глава директоров привстал на стуле (Мыр выразительно запечатлел этот момент) и протянул руку в его сторону, призывая поднять голову и посмотреть прямо в глаза. Словно от того, решится тот или нет, будет зависеть приговор. Загадочная картина! Выполнена целиком в официальном стиле.
Вряд ли древняя живопись была способна на такие откровения. Она развивалась стремительно, сумбурно и закончилась бурно, в 2021 году, когда от ковида умер Пабло Пикассо, последний великий художник. До нас дошли бледные расплывчатые копии четырех его работ – «Мона Лиза», «Рождение Венеры», «Крик», «Постоянство памяти». Удивляет виртуозная игра со стилями, внутренняя потребность выйти в радикально новое пространство. Художник и должен вечно находиться в поиске, добавляем мы.
Возьмем «Крик» – наша любимая. На картине изображен летний лес, пронизанный светом, сваленное бурей дерево и три медвежонка на ветках. Один приподнялся, будто услышал какой-то крик из глубины. Остальные играют, пока не замечая ничего. Кто кричит? Монстр? Путник, попавший в западню? Бракованный клон, отважившийся выживать в одиночку?
Мы испытываем почтение к старым мастерам, но предпочитаем иной путь, уникальный, величественный. Любой ценитель найдет что-то свое в длинных сетях галерей, раскинутых по земному шару. В какой подвальчик ни заверни – наткнешься на выставки. Открытия и аукционы следуют друг за другом. Галеристу сложно выделиться из общей массы, удивить и покорить публику.
Гарри Калишвили был из тех, кто сдюжил, покорил.
Гениальный ученик N., он не сделал ставку на осточертевший мэйнстрим, но вывел на всеобщее обозрение картины, которые детально и отчасти документально изображали его страхи и чаяния. Подпольное существование лоуброу вяло продолжалось с десяток лет, изредка становясь темой обсуждения патлатых хипстеров, там и сям прорываясь отдельными непонятыми картинами, и только благодаря причудам богатого клона вышло из темноты и за считанные месяцы сделалось основным направлением художественного мейнстрима.
12
Разрезая ленточку, Гарри ступает в холл. Притихшая толпа с опаской следует за ним, ожидая подвоха (дельцы искусства вечно отчебучат этакое), но впереди залы, залитые светом, увешанные яркими, бесноватыми картинами. Авторы первой волны мнутся в отдалении (почти как мы), не смея и пикнуть без приглашения К. – от него зависит успех. Он разливает шампанское, приветствует экскурсоводов (совмещаем, да-с), чувствует себя как дома, и с любовью оглядывает «низкопробную» живопись.
Гарри специализируется на ускользающих образах девочек, на фантазиях художников, вращающихся вокруг сей претенциозной и прецизионной темы. В целом лоуброу арт, конечно, шире, ибо включает многие прочие фигуры и обстоятельства, однако Калишвили скрупулезно отбирая «правильный» материал и делая собственный особый акцент, добился-таки, что лоуброу (сперва – второй волны) отныне ассоциируется с изображением девочек – в принципе, не так плохо, коли учесть экзистенциальную неисчерпаемость этих гибких и призрачных образов. Нужно ли говорить, что Калишвили глубоко аполитичен и бесплодным поиском истинного облика (как прежде искали философский камень) некоего мягкого, аморфного и добавочного существа пытается отгородиться от реальной жизни. Нужно! Да будет ли это истиной? Отнюдь. Зачем тогда говорить? Потому что вы, дураки, потрепаться любите. Вам дай обо всем поговорить, пусть даже в пустой болтовне пропадет суть дела.
Я безумно люблю поля и перелески моей многострадальной Родины! От и до поддерживаю замечательный курс великого президента, борюсь с уклонистами, исправно выполняю рабочие обязанности, важно вписал Калишвили в наши заметки (обратите внимание: почерки различны). Искренняя и чистая любовь к Родине и правителю лишь дополняет и усугубляет мою давнюю страстишку к древностям. И сон… (вымаран тавтологический абзац).
Признаться, нам ой как не хотелось выступать на публике, мы и ораторы не ахти, костюмом не обзавелись, но раз уж редкостное торжество, пришлось приосаниться, нафабрить усы и кое-что прочитать про лоуброу, чтобы не дать маху.
Далее следуют десять страниц познавательного материала, откуда бедный читатель (откуда ты взялся?) узнает о вещах общеизвестных, и настолько его покоробят эти эффектные факты, аффективные фикции ли, что, не гнушаясь, вырвет оные из путеводителя, и сверкнув глянцевой белизной, свернет в трубочку и яростно запихает в темное нутро урны. Мы внезапно окажемся в патовом положении. Назревает экскурсия, а у нас ничего нет. Мы не готовы. И если память хранит остаточные крохи информации в расплывчатом, взболтанном состоянии, то фактографическая основа потеряна. Не имея наглой самонадеянности воспроизвести гиль, мы не вправе и отменить увлекательный рассказ, ибо собрались и вперились, и сам Калишвили, подбоченясь, ободряет взглядом из-под кустистых бровей. Нам делается дурно. Мы в панике листаем перепутанные страницы, и то открываем рты, замирая истуканами, то прелестно улыбаемся, предобморочной бледностью охвачены, то порываемся нечто отчаянное произнести, и даже говорим, ватно и помногу. Оттянуть неизбежное помогают уборщики: периодически вклиниваются с настырными просьбами просеменить туда оттуда, не грызть семечки, не кантовать, пока тряпки бурно, со всхлипами елозят по паркету.
Нет, это я, грозно признается Калишвили, всхлипываю и расхлебываю все, что коллективно накуролесили.
Да нас уже и нет. Половина смылась в смутной надежде вернуть ворованное, обаять или обуть читателя – как получится, иная – схоронилась под столом, загодя строча заявления по собственному. Разъяренный тиран рыскает по комнатам. Читатель незаметно слился с миллионами других таких же. Нельзя определить, он или не он, да мы и не пытаемся, а горестно плетемся назад, попутно проверяя урны на предмет нужных бумаженций. Сколько гниет уникальных человеческих документов: чеки нашивок в несметном количестве, справки об исправности и бракованности, квитанции за свет (с ними расквитались жестоко), суровые дневники рабочих, рукописные газетенки, рекламные прокламации, обрюзгшие брошюры на тему конца света, почтительные докладные начальству, обстоятельные эпистолы и куцые записки. Там и наш многолетний труд притирается к прочим, скукожился, закутался в капустные листы. Тем будет сложнее понять и унять – содержимое и беспокойство, неразличимое и неуемное.
Нет, пишет Калишвили, на месте вырванной речи должно быть что-то, негоже сдавать в сем прискорбном виде. Проще всего пихнуть ваши увольнительные – смотрелось бы чудно, и случайный читатель, чувствуя вину за содеянное, быть может, ворвался бы в кабинет, легко взъерошил ваши волосы, пожурил, прижал к сердцу, пообещал синекуру и, синеоко подмигнув, сгинул в папиросном дыму. Или тот самый – признал бы вас потерпевшими, зажмурился и навсегда остался жмуром – пустил пулю в висок. Мурыжить свидетелей явится участковый, и участь ваша будет незавидна, ибо косвенно способствовали. Зачем провоцировать неприятности? Они воспоследуют рано или поздно, семо или овамо, и ошую и одесную, витийствует Калишвили (вокруг собирается толпа), и мы решаем скоропалительно избавиться от начальства методом милосердного умерщвления.
Дорогой коллектив! – пишет Калишвили, – еще никогда мы не стояли столь близко к порогу безмерной беды! Куда пойдем, безработные, беспорточные, оглашенные, куда ни пойдем – наткнемся на сук, попадем в передел, оступимся, покалечимся. Возможно, нас увлекут игривой песней птицы, и те – обманут, всюду зияет капут. Воздымем стальные клинки, как псы со спины накинемся, обрушим на голову, погрузим в тело, вот тогда-то мы, голубчики, и покорчимся, радуется Калишвили, на крайне некомфортном пыточном аппарате, за то, что посягали на жизнь и постигали коварство. Да ведь это вы сами, робко сопротивляется наш коллега, вписываете своим характерным округлым почерком, так что мимо, мимо.
А вы, что, подглядываете?
Любуюсь, отвечает, и вытягивается по струнке.
13
Отвлеченные обрисовки страданий без предупреждений и предубеждений перетекают в описания пени и прочих обязательных выплат, стиль становится суховат, молодцеват, подтянут, натягивает плащ, щелкает хлястиком, и сам как бы обращается лицом к народу, замершему в утомительном ожидании. Потеснив нас, Гарри в непринужденной манере рассказывает о том, что мы хотели поведать в принужденной и даже вынужденной.
Были и другие сны опосля описанного, словно продолжая недавнюю линию нашу, произносит он, и все они проплывали в мире, отличном от мира клонов, я будто проваливался в иную реальность (диктует Гарри, сверля очами потолочную балку), и совершая всяческие бессмысленные действия, в итоге лицезрел девочек. Просыпался и понимал: неспроста мерещатся. Лет приблизительно с тринадцати стал думать о них неистово, фантазировать кругосветно, и проходили они в моем помраченном сознании облаченные в свет, никак не удавалось ухватить точную форму, зафиксировать, распластать и распялить образ и облик. Сны испарились быстро, а стремление узреть (не увидеть) девочку с удесятеренной силой мучало меня, к девятнадцати превращаясь в навязчивую идею. Маршируя на празднествах, я думал о них. Галопируя на учениях, в предметах скачкообразной реальности видел девочек. Протирая станок, мыслил, что прикасаюсь к ней. В других клонах тоже видел девочек и желал, чтобы меня обтекала толпа. Я носил с собой бинокль и резко всматривался в пыльные кусты и высокие окна, надеясь застать врасплох малышек, где-то беспардонно ликующих. Но не было никого и ничего, я будто блуждал в темноте и хватал пустоту. Я и сам их рисовал, неумело и криво, и рвал нацарапанное. Я не ждал невозможной встречи, но если бы мне показали издалека хотя бы блеклый абрис – жизнь моя была бы оправдана и спасена, обрела цвет и суть. Тусклые сумерки обернутся цветущим рассветом, шептал я в припадке вдохновения поэтические строки, и тут же забывал. Непонятные, понятые заочно, заоблачные девочки опять теснились в голове.
Краем уха я слышал о лоуброу искусстве, которое, говорили, специализируется исключительно на них, однако долгое время не мог попасть на вожделенную выставку, поскольку фабрика отнимала свободные часы, и только судьбоносная встреча с господином Н. решила проблему радикально: я угодил на вершину, ухватил мечту за лацкан, обласканный солнцем, нырнул в целебный источник. Предварительно, конечно, испытав немало катарсисов. Уже на подступах к богатым галереям меня выворачивало и потряхивало от какой-то нестерпимой то ли нежности, а то ярости. От яркости первого впечатления перехватило дыхание. Эти всё девочки? повел я рукой. Абстрактная мазня, усмехнулся провожатый, девочки во втором зале. И там я стоял с открытым ртом и не смел шевелиться. Во мне бушевало странное, незнакомое чувство. Словно спал десятилетия, и вот проснулся, и новый дружелюбный мир окружил меня красками и пазухами, призраками и сюрпризами. Девочки, пусть и воображаемые, находились здесь в количестве достаточном для того, чтобы бедному соглядатаю сойти с ума от эйфории.
Сперва я не пытался подойти ближе, потом ринулся – прижаться щекой, притереться к деревянной раме – да был остановлен гневными колокольцами сигнализации. Н. понимающе кивнул и оставил меня один на один с пестротой хаотических образов. Перед каждой картиной я бухал на колени, впивая и вникая, уповая и поникая.
Пока мы приятельски общались с Н., во мне разгоралась великая зависть. Дескать, ему принадлежат великолепные девочки (галерист обладал властью над художниками и сюжетами оных), а мне – скупо отпущены скромные минуты посещений. Отъявленный холерик, я не мог ждать и надеяться на гипотетические удачи в необозримом будущем. Решил действовать немедленно.
Я пристально приглядывался к работе господина Н. Заключалась она не только в распитии изысканных напитков в душной компании гениев, а и в расставлении приоритетов, в искусствоведческих штудиях. В мастерском обращении с лупой. Начал почитывать, благо тема девочек всплывала там и сям. Запоминать имена, структурные особенности, выделяя таких-то, брезгуя такими-то.
К тому времени под бременем повозки скончался мой патрон. Я внезапно сделался единоличным повелителем сети галерей, где произвел любезные сердцу перестановки – абстрактные и пейзажные залы велел упразднить, негоже осквернять девочек этаким скользким соседством. Название поменял на свое, и принимал отныне единственно лоуброу, сперва с огромной радостью давая приют любому образчику Л., затем стал придирчив, скрупулезен, в каком-то роде пресыщен (хотя девочками нельзя пресытиться), браковал картины откровенно эпигонские и откровенно примитивные, давал от ворот поворот бессмысленной мазне, храбро выдаваемой за Л. Но в остальном не брезговал ничем, в кратчайшие сроки прослыв знатным меценатом, экстравагантным знатоком искусства и экспертом по девочкам.
Внутри меня, говоря сентиментально, заливались соловьи. Беря же реалистический тон, скажу: был счастлив, наблюдал радужные перспективы нашего с вами безысходного существования. Мой сон нормализовался. Глазомер усилился. Периодически хотелось вскочить и закричать (авиньонские чайки вторили диким воплям), треснуть по стене, обнять кого-то и заплакать. Я ходил по вечерним улицам с блаженной улыбкой и уже не ощущал разъедающее одиночество. Меня ждали, цвели и расплывались в золоченых рамах обреченные и ослепительные девочки, девочки, девочки.
Конечно, я тогда еще не до конца понимал, что конкретно алчет мое существо и кто такие девочки. И всякую форму озирал увлеченно, благо лоуброу предоставлял максимально широкие варианты внешностей сих полумифических созданий. И только спустя несколько насыщенных месяцев окончательно уяснил, что меня странно, безумно и отвратительно притягивает вторая волна лоуброу.
Часть вторая
1
Короткий исторический экскурс в корни и кроны этого искусства начну с определения. Лоу – по-латински девочка, броу – центр. Л. девочкацентричен par excellence. Отцом-основателем был чудаковатый авиньонский живописец Гарри Калишвили (однофамилец). Он прожил чрезвычайно насыщенную и отчасти преступную жизнь, поскольку был сыздетства бракованным. В пятнадцать откололся от коллектива, убежал в дубовые леса, провел в шалаше юность и зрелость, изнывая от караморы комаров и тигриных игрищ, и лишь на четвертом десятке явился с повинной, был прощен, пожурен, обеспечен стипендией и каморкой. Вокруг него уже тогда вились стайки поклонников, ибо в лесах явилась Гарри патологическая страсть рисовать девочек. В многочисленных монографиях указывается: разум отшельника помутился от одиночества и плохой пищи. Юницы призрачно зареяли. Дабы не растерять остатки личности и ошметки сознания, он принялся черкать головки, крылышки, колеса и гаубицы. Получалось на удивление достойно. Окольными путями рисунки попадали в город, вызывали восхищение одних и порицание прочих. Вокруг художника собралась группа неутомимых подражателей и фанатов.
Фирменный стиль сформировался быстро. Очарованный поэтикой и политикой леса, Калишвили видел девочек в антиформах деревьев и кустов, там и сям пририсовывая сюрреалистические элементы в качестве дани совриску. Девочки – пустоты между стволами – расползались в чистый дым и сходились в образе сургучных печатей, танковой брони и проч. Зачаточный лоуброу маскировался под скромные флористические упражнения. Сразу никто не мог понять, что в незамысловатых пейзажах прорисованы девочки, но меткий взгляд, брошенный в пробелы между растениями, указывал однозначно.
Изначально негласной, а после согласованной эмблемой Л. стала картина «Аврора», где в облик героини вплеталось восходящее солнце, как бы озаряя ее пустоту, обрамленную ветвями березы. В целом доантропоморфный период не считается полноценным лоуброу, ведь и Калишвили под закат жизни отошел от него, рисуя фигуративно и точно. (A propos: маэстро частенько подворовывал у собственных адептов и подражателей. Старость не щадит никого.) Однако воздушный, невидимый и многими ненавидимый период выдал инструменты, техники и потенциалы для раскрытия образа д. на многие годы вперед.
После смерти отшельника л., будто освобожденный от строгого стилевого диктата, развивался ускоренными темпами, напрочь отринув флоро- и буколический уклон.
Возник некто Калишвили (однофамилец). Его девочки, отчасти напоминающие человечков, накаляканных детьми, были плоскими, всегда в профиль, обладали греческими носами, распахнутым ртом, полным острых зубов, и рядами тонких ручек, которые держали бытовые предметы – зубочистки, утюги. Не умея рисовать, он прославился агрессивной манерой промоушена своих произведений, во время презентаций постоянно кого-то калечил или калечился сам. Фигурируя в скандальных хрониках, способствовал расширению лоуброу как направления в искусстве и парадигмы мировоззрения.
Два начальных К. сегодня воспринимаются снисходительно, не то – скептически. И все же будучи первопроходцами, они поставили тему, задали координаты. На смену им с неожиданностью вкрадчивых полтергейстов пришли рукастые технари, мастера темперы и пастели, энкаустики и гуаши, в прошлом – маринисты, баталисты.
Некий Калишвили (однофамилец) первым постановил: негоже исполнять облики девочек спустя рукава, требуется продемонстрировать максимум возможностей, выработанных человечеством. В игру вступали объем, цвет и тень, композиция и наррация, компликация и компиляция. Его героини были всем хороши, только напрочь лишены голов и конечностей (о сем ГК издал обстоятельный трактат, вызвал кривотолки).
Трехмерные обрубки, выписанные со студенческой тщательностью, наряженные в пестрые платьица, покоились в викторианских постелях под балдахинами, в ромашковых полях, на пляжах Неаполя и Кипра, в изысканных интерьерах, с чинными терьерами по правую, пардон, руку и гувернерами по левую. Нижние половины собачек и стариков порой оплывали как подтаявшие свечи, в верхних отчетливо просматривалась трупная оцепенелость. Однако внимание зрителей были привлечено к девочкам. Оные все время порывались ползти. Мышцы обрубленного организма находились, что называется, в тонусе. Преобладали зеленые и черные краски.
Исследователи, будто грецкий орех, дробят творчество ГК на два периода – верхний и нижний. В первом случае (юношеские и ранние вещицы) обрубок вальяжно располагался в верхней половине холста – на листах лиственницы, в корзине воздушного шара. Во втором (зрелость и старость), соответственно, смещался вниз, на дрезинах и лифтах, сливался с темной окантовкой картины, покамест не вошел в землю и не стал малозаметной – и оттого тревожной – аберрацией почвы, переданной в разрезе. Балакают, никто не мог выдержать и пятиминутного вглядывания в слоистый мрак. Возможно, чистой воды мифология. После смерти ГК завещал работы второго периода похоронить в отдельных гробах, что и было исполнено. Остались старательные копии, выполненные кистью верных учеников. Названия художник писал на выдуманном языке, используя изобретенный шрифт с обилием кружков и точек, и был косноязычно-туманен относительно содержания своих шедевров – у нас нет прямых ключей к его обскурному, исподволь курослепному творчеству. Тем поразительней станут открытия будущих искусствоведов, осквернителей могил.
Другой знаменитый представитель первой волны лоуброу, полный тезка и некогда большой поклонник ГК, сперва рисовал в похожем лаконичном стиле a la amputee, не отрицая влияние Калишвили, а всячески приветствуя его. За что был издевательски прозван (ранний период) эпигоном и шарлатаном. Пресса глумилась и улюлюкала. Обиженный Калишвили взалкал справедливого отношения к своим художественным достоинствам, и в считанные недели поменял стиль на противоположный. Если ГК рисовал девочек в виде обрубленных тел, то второй К. нашел себя в скрупулезном изображении отсеченных конечностей и голов. Претерпела обратную метаморфозу парадигма верха и низа. Не сверху вниз, но снизу вверх по холсту двигались персонажи по мере того, как художник обретал опыт. И не тревожное, но радостное чувство вызывали картины. Конечности и кукольные головки парили на дирижаблях, гарцевали на облачных конях, вздымаясь в звездную пустоту, и чем старше делался К., тем призрачней и прозрачней становились девочки, и светлее, солнечней – картины. Облаченные в свет, головки и ножки утекали от наблюдателя за верхний край холста, сливаясь с лучами обильного солнца. После пяти минут созерцания зрителя охватывала эйфория, грудь бурно дышала, щечки краснели, он расплывался в блаженной улыбке и долго не мог прийти в себя.
Картины перед смертью были сожжены, дымком поднялись в небо и развеялись по ветру.
Другой видный представитель лоуброу (одномифец) избрал иную стратегию трактования маленьких девочек. Этот Калишвили не являлся поклонником вышеназванных виртуозов, прирожденный шутник и гяур, он перенял у великих предшественников единственную черту – движение по холсту. Его девочки – в отрицание прежней дробности и трупности – были единым правильно сформированным целым, с ногами, руками, завитой головкой. Облачены в куртуазные платьица, они в различных обстановках двигались слева направо (первый период), справа налево (второй), сверху вниз (третий) и снизу вверх (четвертый). Разменяв восьмой десяток, Калишвили умер и не оставил никаких указаний относительно картин. Их можно увидеть в музеях, на торгах, в узких галерейных коридорах, и наблюдай за ними хоть сутки, не ощутишь ровным счетом ничего.
Тем не менее идея цельносоставного живого организма закрепилась надолго. Девочки – впервые – задышали, потянулись на носочках, затеребили шерстку своим вечным спутникам – псам, забили в ладоши. Они пугались и радовались, вперялись и блуждали взором, плакали и пели. Некто Калишвили (однолимфец), тщательно изучив существующие вариации лоуброу, с негодованием отбросил идею сдвига по холсту, в программной статье назвав ее «лишенной отрезвляющей логики смысла». В творчестве он строго придерживался единственного размещения девочки – по центру. Она впервые никуда не двигалась и сурово смотрела в глаза клонам. Зато мир вокруг находился в непрестанном движении и смешении, все сходилось, спутывалось, верх заменялся низом, низ – верхом, только девочка была устойчивым центром и представала в одинаковом облачении: красное платье, лайковые перчатки, теннисная ракетка. Лицо усредненно-кукольное, в определенном роде – безликое. Что, безусловно, отвечало требованиям и задачам подлинного лика.
К слову, никто не видел картин К., поскольку тот никогда не выставлялся, предпочитая орудовать пером, посредством газет активно доносить до масс, дескать, есть гениальный художник, обойти вниманием – неприлично. Добившись лояльности публики, К. описывал картины, красочно и сочно, кусочно и поточно, не оставляя и тени сомнений, что возник настоящий искусник. На предложения галерей отвечал уклончиво и вкрадчиво, не то – решительным отказом. На пике узнаваемости и вовсе утверждал: его картины не предназначены для соглядатайства. Сторонний наблюдатель способен изменить свойства микромира, что же говорить о картинах, более тонких материях. Взгляд клона не должен упасть в глаза девочки, повредится структура холста, консистенция масляных мазков, этика воображаемой вселенной. Легенду приняли на веру (нашлись сторонники из числа невезучих мазил). Канонизирован в качестве крупного лоуброу-артиста, К. прожил короткую жизнь и умер от гадючьего яда.
Триумфальное шествие лоуброу набирало обороты, завоевывая сердца публики и выставочные залы престижных галерей. Вспыхивали новые звезды, уточнялся метод, подвергалась перестройке система интерпретации, расширялась география. Представители иных направлений запросто переходили в лоуброу, изменяя школам и менторам.
Один кубист из Кубы уничтожил свои угловатые творения и разразился сотнями полотен умилительных малышек в розовых мантиях. Видные экспрессионисты, в ночных экспрессах мчась в цитадель девочкацентризма, сиречь Авиньон, давали обстоятельные интервью пришлым акулам пера, где с отсылками к сумбурным мыслям величайших философов поясняли необходимость сдвига и слома. Им в прессе вторили импрессионисты, творя историю здесь и сейчас.
В национально-патриотическом лагере также наблюдались брожения. Лаковые перила знаменитого балкона меркли перед большеглазыми созданиями. Уступали пшеничные поля. Сдавались купола и березки. Каждый новоиспеченный маэстро старался поразить публику оригинальным выкрутасом. Не похожие ни на что, образы девочек множились в геометрической прогрессии. Фантазия клонов оказалась так щедра и бодра, что вскоре исследователи лоуброу запутались в вычленении крупных фигур, в ранжире жанровых характеристик и своевольности символик. В параллель оным затупились и взоры посетителей соответствующих галерей. Возникло пресыщение, отчасти вызванное непониманием, на какой алтарь молиться, кого возвышать и унижать. Во многомерной музейной рассеянности наличествовали тысячи форм и причудливых комбинаций.
Умножая образ маленькой девочки в бесконечных кривых зеркалах, художники не приблизились к нему ни на йоту, скорее отступили на милю. Изобильные полотна, по мнению культурологов, столь явственно выражали деградацию стиля, что стоило немедленно провести внутрицеховые репрессии, кое-кого сократить фигурально – понизить в чине, лишить амбиций, иного – буквально, лишить очумелой головы, дабы не расползались пестро и бессмысленно, избыточно и несбыточно девочки, девочки, девочки.
2
Ситуация накалилась до предела и разрешилась сама собой. Речь о втором периоде лоуброу. Не имеет значения, какой из Калишвили первым заметил, что благодаря (или вопреки) многообразию парадоксально стирается индивидуальность, картины унифицируются, маркируя горячее желание выпендриться. Девочки выплескиваются на периферию экзотических техник. Центральность местоположения д. в бесконечных потоках мазни становится фиктивной. Низлагается идея, заключенная в названии направления. Для возвращения жанру былого статуса нужно предпринять комплекс нерядовых мер и прежде всего отказаться от набившего знатную оскомину института авторства. Неважно, кто рисует, важно – что нарисовано. Отречься от облыжных поисков узнаваемого стиля, остановившись на гармонической живописной фактуре, принятой воображением широких масс в качестве маркировки хорошей техники. Отступиться от элементов сюрреализма, абстракционизма и прочих агрессивных измов, бо зарекомендовали себя неудачно. Использовать простейшие фоны (светские гостиные, пасторальные лужайки), призванные служить выделяющим объект и тотчас тающим пространством.
На девочках не должно быть одежды, гнусного и постыдного наследия предшествующей стилевой эпохи. Девочки – существа духовные прежде всего. Нельзя скрывать огнь духовности под плотными складками ткани. Впрочем, отдельные предметы гардероба допускались и даже приветствовались, если художник умело подчеркивал при помощи них лучезарную красоту – изящные подвязки, прозрачные чулки, узкие трусики. Особенно эстетично смотрелись лисьи шубки на голых плечах. Встречались и костюмированные представления: длинные хвосты, кошачьи ушки. Но основным приемом была максимально реалистическая передача обнаженного тела. Приметив содержащийся в этой форме космический потенциал, клоны уж не сходили с него, раз за разом повторяя один и тот же нехитрый репертуар.
Калишвили, чувствуя тайный призыв и сладостный ужас даже в самом имени «девочка», впоследствии привык и обозревал полотна первого периода с легким разочарованием, поскольку подспудно знал: в девочках есть что-то еще – то, что существенно больше бесконечного вихря причудливых личин. И едва начался неуемный бум второй волны, со страхом признался: найдено. Просто, элементарно. Чертовски примитивно. И все-таки завораживает.
Нужно было лишь отказаться от происков и поисков безумной фантазии и, словно мудрый факир на змеиных глазах, сосредоточиться на духовных подробностях раздетой плоти. Ощущение, которое испытывал Калишвили стоя в одиночестве перед лоуброу, было высшим, трансцендентальным, оглушительным.
Он будто лицезрел благосклонного идола другой религии, более милосердной и в каком-то крамольном роде – более святой.
Формально вероисповедания являлись свободными, и все же, с детства запрограммированный петь осанны Спасителю, Калишвили ужасно стеснялся того, что в груди зарождаются славословия иному божеству, и скрытно, стыдясь, считал себя иноверцем, негодяем. Премного наслышанный о буддистских практиках, видел в своем духовном увлечении девочками подобие целительной медитации.
Как же добиваются анонимные художники этого изумительного эффекта, используя минималистичные приемы позирования… – Чаще всего девочка фигурировала одна, в редких случаях добавлялась гибкая напарница. Раритетными считались холсты, где рядом с юными персонажами были нарисованы клоны, однако арт-сообщество редко позволяло себе подобные вольности и в последние годы концентрировалось всецело на девочках. Любимые картины Калишвили никому не показывал, опасаясь, что, напитавшись чужими бесцеремонными взглядами, полотна потеряют чудесную силу.
3
В подвале галереи был оборудован интимный зал, куда Гарри приходил набраться света и радости.
Когда накатывала беспричинная хандра, щелкал по кодовому замку, отворял толстые ворота и вступал в небольшое помещение. На белых стенах висело с десяток картин, изысканно освещенных снизу. Он садился в позу лотоса, сгибал пальцы в пучок и предавался созерцанию. Ценя простоту, часто обращал взор на картину № 43: голая девочка лет восьми лежит на спине. Рыжие волосы распущены. Ноги согнуты в коленях, широко раздвинуты. На ярко накрашенных губах – тень улыбки. На сосках – голубые блестки. Половой орган ее (средоточие духовности и света) одаренный живописец выписал настолько выпукло и подробно, насколько возможно в наши дни – пухлые складки кожи, липкая красная щель, откуда просматриваются интересные перспективы альтернативной анатомии. Фантазия художника не была своенравной – он взял, как положено, за кальку стандартную нагую натуру, сформированную в ходе развития лоуброу. Размер щели, количество отверстий, впрочем, постоянно уточнялось, и уже котировались другие формы (некогда прорывная идея полового органа теряла актуальность), однако Калишвили был навек восхищен этой.
Он не отводил взгляд от голой маленькой девочки и чувствовал – напитывается безмерной мудростью и радостью. От влажной щели веяло спасением, не тем, которое на картинках в священных житиях, а истинным.
Нравилась и другая картина, принадлежащая позднему периоду. Автор не поскупился на два отверстия. Девочка (годом старше) стояла на коленях, задней частью к наблюдателю, ее же задирала вверх. Отчетливо проглядывал вожделенный перечеркнутый орган, и над ним, между раздвинутых (руками смеющегося божества) ягодиц было отверстие неясного предназначения, небольшое, упругое.
Если первое веяло прямой мудростью Создателя, совершенством сверхновой звезды, то второе излучало глухой рокот черной дыры, обиду уязвленного демона. Калишвили понимал, нужно концентрироваться между ними, дабы обрести духовный баланс, и подолгу медитировал, расслаблялся, правильно дышал.
Мозг захлестывала эйфория. Растворялись внутренние преграды. Исчезали страхи. Таяли житейские волнения. Он бессмысленно улыбался, непроизвольно выпускал слезы нечаянного счастья и, посвежев, поднимался наверх, в реальную жизнь, где, конечно, были другие картины с девочками, но столь сильно не действовали, хотя тоже приносили свет Афины в однообразие серых будней.
Калишвили назубок выучил основные позиции и композиции: на боку, на коленях, в Баку, на оленях. На яблоневом суку, изогнувшись (за нее давали пятьсот нашивок). Плашмя в мокром песке, в пене набегающих волн. В постели (одеяло, спадая, открывало бледный задок). Пользовались популярностью различные вариации у зеркала – в перчатках и без, с вуалью и без, с отражением, без отражения. В немалом количестве тиражировались простые сюжеты – девочка прилежно склонилась над учебником православия, спавшие трусики задрапированы синими тенями; в душевой выжимает волосы, влажно блестит темный пах; или вот, музицируя, провинилась, взяла неверную ноту, и клон – вероятно, строгий наставник, возложив нерадивую на колени, приготовился наказывать ремешком. Чаще всего рисовались банальные, под кальку, позы – стоя, сидя, лежа. Похожие лица порой выражали легкую грусть, порой ничего не выражали, присутствуя номинально, ради приятного дополнения к красноречивой наготе.
Публике не могла приесться раз и навсегда, думал К., найденная тема. Надеялся он, сознавая горькую призрачность надежды, что никогда народ не загорится чем-нибудь иным, и вечно, я повторяю – вечно! – в коридорах галерей и каморках заводчан, в столовых и кафе-шантанах, в золотых и серебряных рамах будут висеть мои мудрые, навечно найденные девочки.
Я преисполнялся высшего почти каждый вечер, чего уж там – жизнь суетлива, сурова, требовательна, и коли периодически не погружаться в эйфорический рай, можно запросто слететь с катушек, гикнуться с печи, натворить дел, и удивляясь благоразумию клонов, Калишвили взволнованно переходил на рассказ от третьего лица.
Хотя и напрасно.
4
Мы вовсю ораторствовали перед публикой, провинциально импровизировали, переваливаясь с третьего на десятое, начинали за здравие и кончали неловко, бубнили и пороли горячку, бурчали и посверкивали буркалами. Немало седых волос возникло бы у директора, будь ты случайный слушатель нашего повествования. К счастью, твоя блистательная речь лилась в пустоту. Сам ты был огорожен редакционными стенами, и восклицая в пароксизме нетерпения – записываете? – тут же удостоверялся: записывают.
Однако се изысканная ловушка, иллюзия надломленных переотражений. Зеркала мы расставили так, что собственный рукав, очерк спины, клок штанины К. в блаженной слепоте вдохновения принимал за наши сгорбленные станы, и восклицая порывно – пишете? – уж ни на кого не смотрел, а прохаживался, как Достоевский (помните, мы его мастерски стилизовали?) перед запуганной институткой, и сам не рад, что чрезмерно разговорился, и все-таки тянуло на откровенности.
Калишвили был доволен, что обошлось без кокетливых экивоков. Многажды повторенный в свечных сумерках, головоломно зацикленный на себя, он свидетельствовал, что с потрясающей ясностью сразу осознал: девочки на него влияют сильнее, нежели на других. В лицах зевак и ценителей не мелькало и тени того восхищения, коему К. предавался так часто. Они могли проторчать до закрытия, но впитав стилевые особенности, уходили восвояси и не возвращались до новых вернисажей. У них не подгибались колени, не тряслись руки, не дергался уголок рта, им не хотелось броситься через ограждение, прыгнуть в картину, усыпать слезами бессмысленного обожания навзничь простертую девочку. Для одних это был смелый тренд, другие забредали по рекомендации, третьи от скуки.
Назубок выучив нехитрую типологию посетителей, Гарри увидел, что его месса отличается от общего места и принялся скрывать всполохи неожиданной нежности – хоть в этом не имелось явного резона – не знал, чем могут отозваться в народе его подвальные увлечения, ведь и добродушный великан может в мгновение ока стать разъяренным извергом. Да краем сознания пробегала неприятная мысль: а вдруг бракован, протестируют и швырнут в химмашину, а хочется любоваться лунным блеском, рвать одуванчики, до хрипоты спорить, что лучше: карабин или ковролин, и дерзко выбрав последний, пройтись по нему в гостиную, и прежде чем спуститься в сокровищницу, потрепать по холке кудлатого пса. Впрочем, никаких собак.
И прежде чем… Прежде чем начнется… завести ходики, пролистнуть глянцевый нумер, постоять на балконе с блуждающей улыбкой, под монументальной лепниной грозовых облаков, над шпилями и пилястрами Авиньона.
Я сделался замкнут, подчеркнуто суховат, скучноват. Тяжеловат на подъем. Меня обуревали странные желания. Хотелось упасть на девочку, распластаться сверху и, ничего не делая, лежать, как муха в солнечном луче. Мучали бестолковые кошмары, в одном из которых я очутился рядом с позирующей милахой, непременно нужно было что-то засунуть в ее призывно приотворенное отверстие, но я не знал – что, шарил по карманам, ничего не находил и, понимая, что она вот-вот исчезнет, по-детски хныкал. В другом сне голая девочка обыскала меня и, не обнаружив чаемого, принялась монотонно отчитывать.
Непрестанно думая о них и мечтая забыться, я погружался в слякоть и гул праздничных улиц (готовились к марш-броску), наполненных усталыми женщинами, карманными воришками, магазинами бытовой электроники, с плакатов зазывали Билайн и Билан, из ларьков неслось: «байландо», тянуло баландой из школьных столовых, блондин в телогрейке правил надолбы, и ничего этого не замечая, я неспешно шествовал на пляж и подолгу смотрел на голубую линию горизонта, размышляя над тем, что делать с собой, как работать, жить.
Собрав самую большую в мире коллекцию лоуброу № 2, я фактически не знал о них ничего, и раз за разом возвращался к исходной информации, почерпнутой из учебников и газет. Если их не было пять тысячелетий, если их подлинный облик, функции и фрагрантика безнадежно потеряны, то почему меня странно тревожит и будоражит нежная нагота здесь и сейчас нарисованных тел? Почему я равнодушен к кляксам Кляйна, пейзажам Зажа, натюрмортам Мора и портретам Рета, не говоря уже о пассакалиях Саля? И ведь как-то с детства повелось, нападали тяжелые выморочные сны…
5
Что же притягивает в девочках?
(Если оставить в стороне загадочные отверстия (версты и версты до окончательного понимания пройдешь), отложить выморочный символизм других, обрамляющих, округлостей, отбросить непроницаемые бледные лица, тонкие пальцы, спутанные волосы – то даже до своего вероятностного явления в образах безумной фантазии девочка влечет – формой слова, тайной эволюции.)
Мне, наполненному лоуброу, казалось, что цимес поместился между расширенных ног, в чудесной формуле овальных ляжек (ее предстояло открыть), физике крепких икр, порочной лингвистике: fesse, fessier, siège, noix; в перехватывающей дыхание космонавтике тесно сжатых нижних губ и теологии вывернутых. Была еще гибкая линия шеи, невозмутимая ясность очей, и ночь подмышек, и сумбур пупка, но главное, повторюсь, хранилось внизу и выписывалось с особливым тщанием. Не жалея точных мазков и красных красок, гораздых на любые оттенки, трудились художники над гениталиями, рельефными, как бы живущими отдельную жизнь, и все-таки рядом, все-таки заодно, сговорившись с дивными локонами и огромными очами. И то, что они хранили – слишком часто пуская дрожащего соглядатая одним глазком подсмотреть – было тем самым, на определение чего я потратил немало бурных лет.
Дырочки донимали. Беспокоили. Уязвляли, в какой-то мере. Иногда я становился неуправляем, мог в галерее усесться на пол и застыть в экстазе перед новым удачным экземпляром. Или припасть и высоко грустить. На меня шикали. Посматривали неодобрительно. Да и сам понимал: дикими выходками могу привлечь внимание санитарной службы – коли уже не привлек – и, сублимируя страсть, задался целью найти разгадку потного волнения.
Одаренный блестящим умением читать книги, одно время пытался отыскать ответ в научной литературе, и убедился наверняка: современники потрясающе слепы к детским дырочкам. В исторических материалах по теме лоуброу об этом немаловажном аспекте говорилось удручающе мало. Чаще просто упоминали, реже – игнорировали.
О бархатной архитектонике багровой щелки в добавочных материалах одного подзабытого издания высказался автор, некто Калишвили (однофамилец). Он придерживается той мысли, что rumpunt tunicas служит композиционным центром современного лоуброу, подобно вспугнутой медузе стягивая в одно целое смысловые и технические аспекты. Что же внутри? – задается автор заковыристым вопросом и резко отвечает: по всей видимости, мозг художника. Доступный избранным. Изображенный остро и провокативно.
Решительно не согласен с этой поэтически-плоской трактовкой, я далее не читал и лениво перебирал другие рукописи и фолианты, не задерживаясь нигде, ибо остальные начетчики мою тему затрагивали вскользь, интересуясь побочными мотивами: световые эффекты, сюжетные переклички, роль младенца Христа в чувственной поэтике лоуброу.
Велись бесконечные войны с первой волной. Ученые доказывали: безответственным и бездарным был тот период, и коли не превратился в наше пышное цветение, выродился бы напрочь, унося искусство живописи в выгребную яму истории.
Для меня это было очевидным фактом. Я просто хотел, чтобы наконец заговорили о главном, произнесли, не менжуясь: мокрая щель! Раздвинутые ягодицы! И много такого воображал, бывало, закрывшись в подвале, не понимая, что делать дальше (допустим: сказано), где искать, как тяжесть унять.
В осеннюю слякоть, на книжном развале, куда случайно забрел, прячась от ветра, я растрогал удрученным видом степенного старичка, который выбирал журналы по хозяйству, и в ответ на прямой вопрос впервые не отшатнулся, не наплел про зубную боль, а выложил по существу: так, мол, и так. Густобородый дед, понимающе кивая, переспрашивал: так все-таки девочки или дырочки? Меж ними колоссальные различия. Хорошенько задумавшись, я выдал: дырочки. И, подумав, добавил: в девочках. Он отвел меня в дальний конец развала, где высились стопки бумажного хлама, и, послюнив желтоватые пальцы, вынул старинную книжицу с пустой О на обложке и многообещающим заглавием «Щелеведение». За авторством некоего Калишвили (однофамильца). Равнодушный продавец бойко оторвал нашивки с моих погон. Старик произнес напутствие – дескать, от щелочек поднимайся к девочкам, – и моментально испарился.
Я стал владельцем примечательного чтива. Словесный плясун, автор отталкивался от щавеля, обнаруживая лингвистический гиммик редкой наглости (там было недалеко и до Авеля, но взял себя в руки). Так и сяк он искривлял слово и объяснял значения.
6
Покамест рассказчик сквозь щелочь и Щельяюр добирался до щелеведения, миновала четверть томика, и галерист уже, сонный, сдвигал брови и морщил нос, однако вот замелькали нужные детали, задышали правильные образы, толпа вперилась, захвачена вашим негромким голосом.
Взаимно загипнотизированный ее веским присутствием, вы поднимались на носки, жестикулировали, то и дело вздымали указательный перст, выхватывали жирные детали. Заходились. Блистали. Неистовствовали. Из хвастовства ли, а то по зову долга. Нам не терпелось записать и выпустить отдельной брошюрой сей эталон дарования, да сейсмографы, как назло, разбились. Заметим, нас не было в залах, о поразительном вашем красноречии мы могли лишь догадываться. И мы догадывались. И в ударных (удачных) местах запускали в потолок удочки, кофемолки – все, что не приколочено, – и ревели в бездарных и проклинали вас, а потом снова удочки, кофемолки. В моменты затишья, когда вы шелестели бумагами, мы изможденно валились на стулья и забывались, и уже какие-то туманные грезы реяли пред нами, и тяжелые предчувствия сдавливали груди, и вот опять – кофемолки, удочки.
Да что вы мелете без умолку, буркнет Калишвили, записывайте, и тут же сбоку другим почерком: я вовсе не диктовал, я моцарствовал, следя неукоснительно, чтобы вы фиксировали вдохновенные излияния, и в уме воображал гладкую обложку путеводителя – шпили, пилястры, либо девочку голенькую, потеряла розочку, на четвереньках всматривается в душный мрак, и задок приподнят достаточно, чтобы банальная сценка превратилась в произведение искуснейшего искусства. А то обойтись одной щелью, но здесь на ценителя, не все поймут.
Если суммировать вышеизложенные кунштюки, мы записывали вашу речь в зале, а вы тем временем – или иным – лепетали у зеркала, оглашая события давно отболевшие, причем и тям и сям выступали мы, а не вы, не разбирая уже, как в таком сумбурном состоянии выпускать путеводитель, что в нем уяснит пытливый читатель, не говоря о читателе липовом, верхогляде.
Панихиду, однако, рано справлять (приписано мелко), дайте мне все высказать шкафным переборкам и внимательным плинтусам, а там уж сам взойду в залы, задыхаясь, одерну вас, галантно извинюсь за опоздание (надеюсь, меня не спутали с ч.; отчитанный мной, виновато стоит в сторонке) и без лишних предисловий – о второй волне, наобум, подробно, косно.
Ваш выход также запланирован, и вероятно, прошел без сучка и задоринки, задорно, и когда не вызвал фурор, то ажиотаж наверняка. Оглохшие от грохота оваций, вы кланяетесь клану поклонников л…, коротко отвечаете на пресные вопросы и долго на чудесные. Вам не до книги. Не хочется возвращаться к переписанному и неощипанному, и ощеренному, и орошенные лунной росой, под зажмуренными очами фонарей – в пакетах ворованное клико, и трюфели, и ливер (а ты бы удержался?), во взглядах – муар, в мыслях – интересная профессия сомелье (когда-нибудь мы устанем ворошить чужие жизни, городить корректорские знаки, сомлеем и вольемся в хмельной коллектив подавальщиков отборного вина (нет, не уд… доольноусно, бормочет Калишвили, поглощая наши припасы).
7
Мы, клоны, выражался другой К. в начале долгожданной главы, пребываем в непосредственном соседстве с уймой отверстий – от маленьких до великих, от еле заметных до постоянно применяемых по назначению. И дверные проемы, и ушка игольные, и окна, и ванны, и бреши меж зубами, и каменные каньоны, и таинственные полости под козырьками подоконников и щитами канализационных люков, и захватывающие дух пропасти, через которые лихо перекинуты веревочные лестницы, а также провалы в памяти, пробелы в знаниях, каверны в сердцах, дупла в дубах – сквозят, веют, перевешивают время повседневной мороки бременем нулевой вероятности, расплывчато замечал автор. Дырочки растут с нами, растут в нас, да что там, мы живем в меблированных норах кромешных комнат, внутри дырявы, неплотно пригнаны жизненно важные органы, кожа прошита сеткой мелких ячеек, вселенная, по сути, сплошная бездна, звезды пронизаны пустотами. Язык испещрен отсеками и разделениями. Куда ни ткни – провалишься в дыру, куда ни гаркни – зазвенит эхо, что ни задумай – получишь шиш.
Развивая идею, автор приходит к поистине платоновской мысли, что, дескать, все в мире есть щель, и природное, и людское. Единственная наука, сообразная этому обстоятельству – щелеведение, и она облыжно игнорируется кое-какими недоумками, не желающими признать непреложный факт пандырчатости. Отрицая самостоятельную ценность материи, и признавая оную в качестве строительного вещества для отверстий, Калишвили создавал небывалую онтологию, где человечество имело периферийное значение, а дырка, напротив, реферальное. Исследуя ее скольжение и мышление, молчание и напряжение, автор обогатил философию понятиями «следодыр» и «дыромыр», а также намечал перспективную идею дыродыра, и существующего и не существующего одновременно.
И все же К. (настоящий) просматривал эпистемологический гнозис с нарастающим раздражением, поскольку детские дырки автором несправедливо игнорировались, а намеченная сперва пунктиром война с научным сообществом, упрямо не желавшим принимать тезисы гениального трактата, становилась магистральной темой. Особенно доставалось некоему Калишвили, научному оппоненту, знатному противнику пандырчатости. По мысли К., именно он натравил, если не сказать науськал на него академическую свору.
Все дело было в том, что тот Калишвили придерживался противоположного воззрения и выпустил монографию, где последовательно развивал тему панпупырчатости. Отрицая значение (и сомневаясь в бытии) провалов и брешей, он воспевал плотность материального и прочность вздутий, и громил, не гнушаясь площадных оборотов, автора иных взглядов, который, соответственно, шел вразнос и отбивался еще более беспощадными и беспородными словесами. Idee fixe «Щелеведения» была в торжестве дырок над пупырками, но в задиристой полемике онтологическое мышление притупилось, отпрянуло, язык стал нечитабельным (рукописный экземпляр зачинал вторую сотню), и книгу раздраженный Калишвили утопил в придорожной канаве (что тоже, как подумаешь, неплохое отверстие), отчаянно желая автору познакомиться с дырой канализационного люка в лютую беззвездную ночь.
Оставшись в неведении относительно истинной сути отверстий, Калишвили не прекратил попытки добраться до правды, однако рвения поумерил. Галерист довольствовался тем, что есть.
8
Эта книга о беззаветной (и безответной) влюбленности в искусство, о способах его постижения и пострижения в него же, поэтому, когда маниакальная страсть главгероя стала выходить за пределы оного, постреливать глазками из-за кустов, нам сочинять расхотелось. Да вы разве сочиняли, напомнит импозантный мосье, лепили по лекалам, пекли по рецептам, заполняли пропуски в бланке, торовато орудовали методичкой – собственные истории запрещены законом. И все-таки имея в распоряжении конкретные имена и дискретные факты, умудрились нагородить отсебятины, гневно вопиет Калишвили, взглядывая на пухлую стопку исписанных страниц. Конечно, шутит, ибо знает: с подчиненными нельзя давать слабинку, иначе распустятся, начнутся шатания, беспредел. Дай волю этим неписям, примутся балакать и балагурить. Разнежены, томны, закроются в курилке и косточки пересчитают всем твоим предкам, вплоть до Тамерлана. И вот он, педант и буквалист, стращает нас для проформы, и для проформы делаем мы умные лица, будучи уверены, никогда, ни при каких обстоятельствах Калишвили, бессменно занятый, затянутый в тесные сети личных перипетий, не заглянет в наше скромное рукоделье, где уже нагорожено столько блистательной отсебятины, что, минимум, Лейпцигская премия обеспечена (коли не тюряга, рукой Калишвили на полях).
Моя жизнь вырождается в фарш, то есть фарс, и я бегу по строчкам минувшего, не понимая, как мог столько раз промазать мимо главного, и постоянно исправляя чужой словесный рисунок, кривоват, тороплив, приближаюсь к финалу длинного повествования – крибле-крабле, бубнит другой искаженный сказитель, не я, не мы, подернутый совсем уж туманным пологом, и отчаянно боясь отчетливо услышать его голос, говорю тем бодрее и ровнее в трепещущую пестроту окружившей толпы: потерпев и перетерпев неудачи с расшифровкой своей грандиозной мании, я не впал в уныние, не бросил попыток встроить ее в реальность, которая делалась все более блеклой и докучала тем сильнее, чем дольше я сидел в подвале с девочками.
Коллекция пополнялась своевременно и бесперебойно отборными экземплярами лоуброу. Я знал многих художников. Сплошные анонимы, в массе своей они предпочитали пользоваться мерцающим статусом инкогнито. На вернисажах, впрочем, отсвечивали, ибо любили выпить халявного винца и послушать разговоры пролетариата – восхищение, возмущение, все шло в масть (трафили им также и трюфели). Сторожкой стремился разведать, не испытывают ли они те же чувства, что и я – обожание, преклонение, – создавая из неотступного ничего очаровательных голеньких девочек. Отвечали формально, скупо: испытываем, да не очень. В основном к работам личного производства, полотна даровитых соратников по жанру оставляют равнодушными – вплоть до порицания.
С душевной сумятицей и возмущением я однажды узнал, что существует устоявшийся комплект сюжетов и поз, выходить за его пределы решаются отдельные смельчаки, и сим поступаются блаженной и благотворной анонимностью.
Многие из нас, откровенничал имярек, рисуют спрохвала, набекрень, и пользуются трафаретами для имитации технического аспекта. Ведь интересен количественный прирост, а содержательный – пресен. И, предвидя дальнейшее, добавил: трафареты продаются в лавках москательщика. Прикладывай к холсту, обводи прорези, подкрашивай, иначе – твори! – напутствовал меня неизвестный художник.
Напуганный обескураживающей простотой современного творчества, я несколько дней беспробудно пьянствовал, засим прошествовал в лавку и приобрел пикантный наборчик. Уже держать абрисы моих ненаглядных девочек было упоением. К счастью, ничего не получилось. Оказывается, от контура до рисунка – по меньшей мере космический перелет. Не обладая навыками рисовальщика, я в клочки изодрал и развеял по ветру свои неуклюжие попытки приблизиться к девочкам со стороны их геометрии. И все же у меня оставалась баснословно большая коллекция, синоптический паноптикум, многоюродный универсум, и я забуривался в подвал тем чаще, чем становился сановитее, виднее. Я был привязан к картинам. Протирал золото рам, ухаживал за текстурой ткани.
На пике развития моей «болезни» начал разговаривать с ними. Приветствовал дружную компанию, любопытствовал: как поживает маменька? Что поделывает папа? Любите ли играть в серсо? Ах, не любите, в сердцах восклицал, а во что любите? Ах, не во что, ну тогда я не знаю, тогда придется за дерзость язычка наказать малюток стыдобой. Например, виноватую героиню картины №157 голенькой выставить возле окна, дабы прохожие останавливались и в театральные бинокли наблюдали непристойные виды, и перешептывались, и хмурились, и жмурились. Да ты уже и стоишь, о-ла-ла! Вот так. Постой до утра, до утра следующего тысячелетия, не понимая прелести своих раздвинутых ляжек, и там… я задыхался, не умея выразить то, что отчетливо ощущал – так космонавт, испытавший полет в невесомости, подбирая слова, рассказывает о нем случайному знакомцу, и всё не то, блекло, поверхностно.
Короткие диалоги становились пьесами. Нехитрые роли затвердил назубок и, бывало, расхаживал, декламировал, покамест, подбадривая бесстыжими взглядами, смотрели на меня девочки. Драматический финал наступал скоропалительно – малышка застывала в исконной позе своей картины, я клал дрожащие пальцы на ее акриловый пах (меня будто било током) и набирался – сквозь высокую нежность нечеловеческого существа – теплой энергии невероятной концентрации. Еще немного, и перельюсь через себя.
В гривуазных ролевых играх помогали атласные тесемки, коими связывал рамки так, чтобы возникли марионеточные петли. Пользуясь ими, передвигал картины, словно хрупких кукол. Щедро наделяя девочек старинными именами, порой восклицал: погоди, Аннет! Или – постой, Коллетт! И широко размахивал руками, дабы поймать резвунью, и хватал ноющую пустоту.
Дни летели настолько быстро, что я несколько постарел, пиджак пообносился, штиблеты рассыпали весь колючий блеск в звездную тьму, погасла и рожа, будто выключили внутренний прожектор. Некогда неуемные, мысли приобрели ригидность кристаллического сланца, и только лоуброу по-прежнему будоражил.
Скажу напрямки: я поклялся – если не выйдет какого-нибудь волшебного кунштюка вокруг этой темной темы, если реальность не перекрутится так, что я пойму особое, замечательное про девочек, если не добуду из них таинственного и невозможного – о чем всю жизнь немо кричит моя душа – и не знает ни тело, ни логика – чего нет в недрах летописей, докторских диссертациях и помраченном сознании идиотов, – переложу то, что пережил в бесчисленных подвальных сессиях, на язык художественной литературы – ведь должно остаться что-то, должен найтись смысл моего безумия.
Смысл безумия, с сомнением повторяет Калишвили. Так и тянет исправить, но точные слова кончились, их кончики затупились, а нас, мастеров и сподвижников, пираний пера, атлантов слога, танталов таланта и латентных аталант, под рукой нет, мы, обильно жестикулируя, докладываем.
9
Публика заворожена, и тем сгущается плотнее, чем плавнее закругляется время, драпируя синими тенями пилястры и шпили, закутки и кутузки. Округленный вспыхивает свет в далеких фонарях. Авиньон проваливается в себя тысячей искр, и напоследок блещет зеленой чешуей поверхность океана. А лучше сказать: темнеет, сквозит. Становится сыровато, воровато. Калишвили то и дело поглаживает часы: перевалило за. Прервать выступление не позволяет самолюбие, отчасти – слабоволие. Народ в основном молодой, жадный до жареных фактов и некритичный к небылицам.
Чувствуя: разохотился и вот-вот выложит важное, что ни в коем случае нельзя сообщать, Калишвили замолк посередине абзаца, выдержал паузу и пригласил задавать вопросы, не то – расходиться по залам, шушукаться. Неопределенное лицо ехидно выкрикнуло: так что же все-таки такое – лоуброу? Демонстративно проигнорировал, понимая: народ устал, ищет разрядки. Были еще вопросы – абстрактные, полемические. Лектор прояснял нюансы юных ню, или уводил в сторону, когда затрагивалась область, в которой он ни бельмеса. Начались брожения, шарканья. Без предупреждения галантная публика рассеялась.
Некто единственный продолжал угрюмо смотреть в глаза Калишвили, разместившись на скамье у входа. Наш меценат не заметил его сперва и зашагал к нам – одернуть, пожурить, да мы, переглядываясь и неловко улыбаясь, дали понять: пристально следят.
Незнакомец опирался на толстую палку.
Вы обратились в око и устроили нам нагоняй, едва уловили, что соглядатай не кто иной, как Мыр!
Затворник и обскурантист, истый ненавистник современного искусства, он прославился тем, что не посетил ни одну скабрезную выставку – и вот на тебе! Прослушал лекцию. Не грохнул в обморок.
Стараясь изобразить мину послащавее, посветлее настроить окуляры очей, вы бежали к нему на цыпочках. Нет, это мы бежали и падали, оскальзываясь на вощеном полу, а вы нарочито отвернулись и озирали огромное полотно с обнаженной девочкой, балетно позирующей возле спокойного озера в вечернюю благодать. Гордость коллекции, картина пробуждала жалость: реяло комарье. Как изящно напряжены подъятые ручки! Как чудесно выгнут белесый зад – удивительной красоты ягодицы, нежные, не сформировались! Яркий рот приоткрыт: что же ты говоришь, вот бы узнать хоть слово.
Сладко закружилась голова, и предвкушая сегодняшние игры в подвале, я нетерпеливо переминался с ноги на ногу. Я ожидал подвоха. Оный не преминул последовать. Меня затеребили вы, задышали в затылок, зашептали неразборчиво: быр, мыр, гыр, дыр, пыр. А потом собрались, расхрабрились и выдали на-гора: желает срочной встречи наедине, настроен воинственно, навострен. Это несколько нарушало плавность планов, но вызывало определенное любопытство. Где же пересечься? Взгляд упал на приоткрытую дверь подсобки, откуда струился молочно-белый свет.
Я решительно направился туда, рассекая шагами воздух. И намекая. И мы, невообразимыми жестами ладоней рассекая его же, принялись намекать товарищу Мыру. Простоват, староват для восприятия всякого рода ухищрений, он включился только тогда, когда мы приблизились и указали.
Он был зауряден. Коренастый, низкорослый, коротко стриженный дед – типичный пенсионер, домашний тиран, транжир крошечной пенсии – таким он представал стороннему взору, и все же мы не обманывались первым впечатлением, ибо видели его монументальные картины, с трепетом рассматривали классический портрет в энциклопедии – в контровом свете, с блестящими седыми волосами.
Со школьной скамьи мы знали, сколь много значило творчество Мыра для официального искусства – считался одним из главных среди живущих, – посему не отрывали взгляды от мощной спины, пока не вошел в подсобку.
Дверь щелкнула и закрылась, прищемив хвост тревожной собачке света.
10
Обстановка располагала к уютной беседе: колченогий стул сутулился в одном экземпляре, глумливое ведро показывало дряблый язык мокрой тряпки, тонкостенный шкаф с санитарными жидкостями источал химическое зловоние. Хозяин, как принято, стоял, скрестив на груди руки, знатный гость – присел, обхватив мясистой пятерней подбородок. Мы же устроились кое-как, спрохвала, на коленях, сгорбившись, в замочную скважину наблюдая за немой поначалу сценой, которая постепенно переходила в мою, то есть я прочищал горло, готовясь извлечь мелодичное «чего изволите». Товарищ Мыр мрачно буровил меня глазами, а я, далекий от официального искусства, лихорадочно вспоминал его биографию, смутно знакомую по школьным учебникам.
Мы вспоминали, пока беседа шла по касательной, – вот родители, чиновники из дома правительства, гуляют с коляской, пухлый малыш, еще не вполне осознавший жизнь, рисует мелками на асфальте затейливую здравицу всему, что окружает его. Вот незабвенный первый класс. Любимая учительница зарумянилась от смущения, когда поднес собственноручную акварель – гладиолусы. Это мне? Вам. Не пренебрегайте опытами юного дарования, дабы цвело как сия немудрящая флора, и переходя в зрелую фазу, бесконечно печально и нежно вспоминало о вас (цитируем по памяти). Или не печально – конечно, весело, бравурно. И все-таки нежно.
Пропустим незначительные детали (областные выставки молодых гениев, награды: грамоты), приближается поступление в столичный институт культуры на отделение живописи и кройки. Лучший на курсе, увлекся отвязной болтуньей, в приступе неловкой любви, переходящей в исступление, ослепление, чуть не свел счеты с природой, плюнул, забыл, навсегда зарекся иметь дело с капризным и неугомонным женским полом. И трижды не сдержал слова. Четырежды. Перечень его пассий нас нимало не занимает (формальность, шаблон, – как вся жизнь, созданная из гладких клишированных фраз, не имеющих отношения к тому, что было: категорически не принято писать о перинатальном центре. Некрасиво, воспоминания выйдут угловатыми, зыбкими. То ли дело друзья-хохотуны, робкая первая любовь, перипетии мучительных раздумий – какой пассии предпочесть какую, теплая постель, подслеповатый «Рекорд», нетрезвый сосед, и первый снег, залепивший стекло бледными кляксами, и все равно как на ладони ночная улица, чернота, рассеченная цветными огнями; подвыпившие дебилы оприходовали скамейки – оголтело готовятся к вялой драке), зато пронимает перечень достижений – там медаль, здесь овация.
Матерея, достославный Мыр обзавелся костюмом в мелкую клетку, отдельной студией на чердаке человейника и великолепным чувством стиля, который помогал ему вычленять из всего хаотического бытия современного искусства то, что витально и валидно, солидно и правильно, и с презрением отвергать несущественное. Несущественным были модные тенденции к рисованию малолетних девочек, важным было придерживаться величественного официального стиля.
Мыр считал себя любителем и блюстителем традиций, что пришлось по нраву городской верхушке. Заметили, отметили, поставили в один ряд. Его масляные вариации на тему балкона украшают торжественные залы съездов и комнатушки летучек. Реплики портретов выдающихся деятелей государства висят в гостиницах и ночлежках, в пивнушках и кабаках. Наполненные солнцем пейзажи декорируют театральные ложи высоких чинов. Аккуратные натюрморты можно встретить в трюмах грузовых кораблей. Он выставляется рядом с Зажем, Ретом, и подчистую игнорируется публикой, безобразно разбалованной детской эстетикой. А ведь, по легенде, его полотна висят даже в спальне у Самого…
О чем исподволь втолковываем не только мы себе же, но ведь и беседа вовсю идет, и Мыр громит лоуброу. Не разобрать, наши ли то мысли, или его взволнованный говорок (или мой. – ГК). Cвидетель гнусных метаморфоз аморфного совриска, он болезненно воспринял очередной дырчатый изыск в изображении мифических девочек. Как яростная эманация официального стиля, явился выяснить отношения с противоположным лагерем. В облике галериста перед ним маячил лоуброу. Думал, легко расквитается (думали мы, что он думал, – думаю я. – ГК.).
Калишвили был субтильный, рыхловатый, изнеженный. Стоящая за его спиной мазня долженствовала быть такой же. Мыр не ожидал встретить сопротивление. Говорил отрывисто, брызгал слюной, буровил мутными глазами невозмутимого собеседника.
Обозревая необъятные богатства нашей Родины, говорил он, вы преисполняетесь почтительности. Судя высокие дела президента, вы почти крез в душевном отношении и зеркало в экономическом. Так и тянет взять кисть, взмахнуть, помедлить в раздумье – какую краску предпочесть, и, набрав красную, ибо пронзительна, провести линию – фундамент будущего завода. И я спрашиваю, что случилось с клонами – бегут красного, чураются фабричных труб, солярки и черепицы, всего эпохального, значительного. Стремглав бегут они к девочкам, кукленышам в розовых блестках, и сдается мне, это лишь повод, чтобы изгаляться и куражиться, корежиться и разлагаться, втуне оставляя прекрасный остов страны. Работая на убой, мы, преданные сторонники правильной техники, держим честь и предвидим участь некогда великого искусства. Да и вообще – что за идиотское влечение к детской наготе? Это нормально?
Вопрос был риторический, и Мыр продолжил: клона классического неизъяснимо влечет балкон, брутальность перил, пертурбации выхода, роковая внезапность ухода. Он вожделеет, в конце концов, катодов и анодов, а не катюнь и ань. Пилястров и шпилей, а не оборчатых юбок. Его влекут несжатые нивы, а не тесно сжатые нижние губы. Он адекватен, работящ, охоч до интегралов и гренок. Он ежедневно молится спасителю Христу, а не пресмыкается перед голыми прелестями десятилетней инфанты. Свальная инфантилизация общества гибельна.
Мыр перешел на трагические завывания, чем вызвал снисходительную улыбку у Калишвили.
Отчего же, – позвольте перебить, – отчего нельзя утром любоваться на нивы, а вечерком прикасаться к иному пригожему? Утром, знаете, катод, а вечером – катюнь. Утром сталь и шлак, вечером сласти, нежности. Ваш мир какой-то одномерный, мой друг, – заметил Калишвили, – не будьте букой, не замыкайтесь в частностях и околичностях заданных рамок, раскройтесь изобилию сотворенного и, может быть, обретете мудрость. А то вы, право, элементарный.
Мыр не ожидал отпора. Однако слабенький реципиент не только дал отпор – был груб, насмешлив. Ощущалось: ни малейшего пиетета не испытывает заносчивый галерист перед монументально-патриотическим стилем и готов вести любые разглагольствования – припасено немало убедительных аргументов.
Мыр задрожал, от гнева затряслись мясистые щеки.
Вот и ваше искусство, продолжал добивать его Калишвили, погрязло в бесконечном пережевывании одного и того же. Взять балкон. Соглашусь, идея гениальна. Персонаж колоритен. Лаковые отблески неотразимы. Но достаточно одного, двух, трех исполнений – исполненная же миллион раз тема изнуряет зевотной навязчивостью, вязнет. Следите за моей мыслью? Портреты Рета однообразны, пейзажи Зажа монотонны. У народа выработалось откровенное пресыщение повторяемостью.
Мыр застыл возмущенный.
Девочки исполнены в том же ключе, не спорю. Так ведь лоуброу не тысячи лет, а десяток. Не успело приесться. Клонов и кочергой не отгонишь от выставок. Вот как народ устанет, застонет – милости просим, стыдите меня, устраивайте взбучку. Крушите опостылевший стиль. Покамест ваши инсинуации беспочвенны и беспардонны. Вижу, вы очень, очень пожилой человек. Вам до одури скучно в палатах правительственного дома. Не зная, чем занять время, коего – уйма, коли не сказать – тьма, вы в поисках сердобольных собеседников колесите по Авиньону и докучаете оным разными способами. Не удивлюсь, если наведываетесь к молочнику и грешите на свежие веяния в производстве кефирной палочки – дескать, прежде палочка была эфирней, рафинированней.
Негодование Мыра достигло предела. Художник стал запинаться и выражаться невнятно, пытаясь опровергнуть Калишвили. Засим понес ахинею. Слушать становилось невмоготу, галерист из уважения к собственным ушам походя их прикрыл, чем вызвал бурную реакцию.
– Девочки заключают в себе имманентную гибель нашего общества. Они опасны, – возопил Мыр.
– Прекрасны, – мечтательно улыбнулся Калишвили.
– Ужасны и опасны! Вы даже не знаете, как выглядят они в реальности, а истово, и – что более отвратительно – неистово их защищаете и ощущаете!
– И что с того? – вскинулся Гарри, – что с того? Истово я их защищаю или неистово ощущаю – не имеет значения. Убежден, выглядят они именно так, как их малюют. Один клон может ошибаться, все скопом – не могут.
– Ага! Не могут?! – торжествующе закричал Мыр.
– Не могут.
– А если могут?
– А если нет?
– А если я докажу, что могут?
– Тогда вы, милсдарь, дока.
– И примете доксу?
Калишвили ответствовал согласием:
– Окда.
Мыр приблизился и зашептал на ухо:
– То, что я поведаю – страшный секрет. Обязуйтесь дать слово: мое откровение не покинет этих стен.
– Даю.
Мы навострили слух и тоже зашептали: даем, непременно даем. Хотя мы находились вовне, и в нашей клятве изначально содержалось нечто порочное, не совсем порядочное, но не дать ее было некрасиво и непростительно, и мы, пересилив себя, приносили, и с такой силой наваливались и навалились на дверь, что вали и лили нашего нетерпения голосили пронзительно. Их было не унять. Высокий гость заложил руки в карманы и прохаживался кругом, отнимая почти все свободное пространство.
Калишвили иронически наблюдал. Его беспокоило лишь одно: нудно тянулось время, а картины в подвалах алчут немедленного преклонения согласно расписанию.
11
Мыр заговорил внезапно. Стоял он возле дальней стены, так что голос звучал приглушенно, и мы, не имея возможности расслышать хотя бы гран смысла, приоткрыли дверь и на четвереньках поползли в подсобку, где было темновато, пыльновато (солидным читателям путеводителя вовсе незачем знать сей незначительный эпизод из нашей профессиональной карьеры – вырежьте, уважьте! Оставить. – рукой Калишвили на полях), так что нас не заметили, и все последовавшее последовало незамутненным.
Мыр начал издалека. Напоминая Гарри о незабвенном детстве счастливых клонов, он против правил напомнил о перинатальном центре и стеклянных колбах, образующих бесчисленные ряды, где по законам генетики формируются и зреют эмбрионы будущих патриотов. Сперва я не мог взять в толк, к чему он идет проторенной дорожкой, и даже поторопил его. Будто не услышав и слова, Мыр расписывал в красках неизгладимое: идеальны пропорции, основательна близнецовость, этапы физиологического развития рассчитаны по секундам. Команда ученых безропотно и кропотливо трудится над точностью формул и степенью консистенции исходного вещества. И ведь бывают досадные осечки. То там, а то, понимаете, сям в технологические процессы закрадываются ошибки, материал сопротивляется, порождая труп и чудовище, чучело и образину, коих приходится в срочном порядке ликвидировать, выскребывая в химическую машину непотребные телеса.
– Дальше, дальше, – морщился Гарри.
Десять лет назад произошел странный выворот ген: впервые за тысячи лет в одной из колб зародилась обыкновенная девочка, моментально вызвав смятение и переполох среди руководства. Ошибку определили умертвить буквально спустя сутки после обнаружения, но информация просочилась в высшие эшелоны – элита возбудилась, вступилась. Ребенка оставили в качестве экстренного исключения из правил. Как мечтали они – сильнее, чем вы, не ухмыляйтесь, – увидеть хотя бы одним глазком, что представляет из себя обыкновенная девочка! Колбу переместили в тщательно охраняемую лабораторию. Фиксируя каждый час развития небывалого плода, слетелись и съехались генетики со всего Авиньона. Посмотреть на диво дивное хаживала вся верхушка. Дело курировал лично Будин. Наполненные дикими домыслами дремучих веков, от формы будущей девочки они ожидали чего угодно – каменная полусфера, голубое сияние, лошадь с мордой кабана, явись ты хоть орогаченной лужей – потрясение не было бы таким мощным, каким оно стало, когда в колбе околпаченные докторанты и властители увидели человеческое существо с единственным радикальным отличием – вместо гладкой области между ног у нее имелась прорезь непонятного назначения. Предвидя ваши вопросы и любуясь вашими удивленными глазами – они столь огромны, что отражают комнату (какие-то дышащие тени сгорбились на заднем плане – или мне кажется – вам кажется, шепчем ему в ухо, чтобы наш голос принял за свой, внутренний) – и подтверждая подозрения, скажу: из гулких лабораторных палат в народ – слухами, обиняками – просочилась идея антропоморфной девочки, отсюда началось восхождение лоуброу, здесь кроются истоки современной фиксации на убогом отверстии.
– Прекрасном, – машинально произнес Калишвили.
Он был потрясен.
Народ жил в неведении. Слухи роились в высших сферах и оседали в миру совсем уж искаженными, а тех, кто намеревался выйти к клонам с благой вестью о рожденной сестре, разными способами останавливали. Держать в тайне эту небольшую мистерию было легко. Девочка завершила стадию колбы и воспитывалась в доме правительства. Сейчас ей десять. Отделенная от всех, она не знает о мире практически ничего, кроме того, чему учат наставники. Сведения их обрывочны, неточны. Она скользит по огромным залам, кокетливо заглядывает в зеркала, музицирует, играет в крокет. Она любит котят. Украшает пушистые шеи розовыми бантами. Ждет праздники – у нас постоянно что-нибудь празднуют – ей достаются лучшие сласти, бонбоньерки, золотые сережки, колечки. Она весела и счастлива. И обожает нас. Мы, соответственно, без ума от нее. Члены палат, вхожие артисты, мы в ней души не чаем. На старости лет она для нас и отрада, и отрава в каком-то роде. То есть как это в каком – в прямом. Регулярно кто-нибудь заболевает и мрет, заболевает и мрет. И если до определенного числа покойников данное обстоятельство не связывалось с присутствием девочки, то ныне эскулапы установили связь. К сожалению, фармацевтика недоразвита, нам попросту не требовались пилюли. Несмотря на стойкую (четко фиксированную медиками) связь между сестрой и смертью, мы не можем помочь захворавшим. Ученые говорят о возвращении коронавируса, закрыв лицо руками, шептал Мыр, якобы зараза исходит из нее. Мы безоружны, бессильны. Человечество на грани аннигиляции. Одно известно наверняка – болезнь на этом этапе не передается от клона к клону, лишь точечно поражает тех, кто долго контактировал с девочкой. Что будет завтра – бог знает. Принято важное решение: во имя светлого будущего утилизировать источник заразы.
– То есть?
– В химмашину.
– Когда?
– Через неделю. В настоящий момент, – Мыр приосанился, – она позирует. Мне выпала великая честь запечатлеть девочку в истинном облике. Для будущих поколений правительства. В назидание, в утешение. Бедное дите! Я уже несколько дней вижусь с ней, говорю, ласкаю, когда плачет – без причины, о своем – ношу на руках, когда заставляет, играю с ней, и много рисую. Я сделал сотни набросков, я потерялся в ней, вы понимаете меня?
– Отлично понимаю, – сквозь зубы произнес Калишвили.
– Говорят, картина будет висеть в гостиной Самого… Это ли не триумф моей жизни! Рядовые клоны, конечно, никогда не узнают, что был такой казус, что черная тень снова выглянула из пещерной мглы, но вас-то, человека образованного, влиятельного, я должен предупредить и по возможности переубедить – прекратите зацикливаться на дырках и девочках. В реальности они смертоносны. Уж не от них ли пошла первая эпидемия? Подумайте. Остыньте. Узрите спокойное величие балкона. По крайности – довольствуйтесь пейзажами Зажа. Он неплох. Не хотите Зажа? Вот вам Рет. Его портреты грандиозны. Пропагандируйте здоровое, проклинайте ущербное. Забудьте о девочках. Давайте скооперируемся, станем рисовать балконы вместе, вычищая из памяти клонов розовый образ обнаженной сестры. А если не умеете рисовать – будьте моим промоутером. Я ведь – хех – скоро умру, в таком случае завещаю коллекцию картин вам – под торжественное обещание гордо нести лаковые отблески перил в безалаберные народные массы.
– Подумаю, – потерянно произнес Калишвили.
– Подумайте! – со значением подмигнул Мыр, пожал его безвольно болтающуюся руку и стремительно удалился, чуть не прищемив наши пальцы.
Текст, доселе вялый, ускоряется. Мы еле успеваем за ним. Бежим, подтягивая подштанники, катимся колобками, да он уже скрылся из виду, и только сизый дымок маячит на горизонте и вот-вот растворится в сумерках. Нам грустно блуждать в пустоте.
Читатель, потирая ручки, устроился поудобнее – началась динамика. (Невдомек ему, что вскоре его не станет.)
Часть третья
1
Жизнь Калишвили поделилась на до и после. До странного разговора и после резкого, как удар хлыстом, ухода Мыра. Переварить информацию было тяжело. Оглушенный, обезволенный, он долго стоял возле тряпок и ведер, то бессмысленно улыбаясь, то открывая рот, будто собирался что-то произнести. Потом вышел, так хлопнув дверью, что надвое рассек укромные тела пары авторов, и пока мы хлопотали над ними, сшивали и утешали, уже скрылся в подвале, откуда не появлялся до утра.
Я должен был еще раз, вслух, медленно проговорить то, с чем поделился нежданный гость, иначе не вынести. Бормоча: коронавирус, вирус, Сириус (будто не чирей – а Чириус), я окунулся в великолепие баснословных богатств своих, но даже на коленях, даже уткнувшись носом в плоский акриловый пах, не извлекал привычного спокойствия. Разом поблекло сверкание лоуброу – в шаговой доступности живая девочка! И ровно такая, какие снились сумрачному творчеству наших художников. Это было запредельно (что она делает сейчас?) и дико. Объемная, настоящая. Дышит, зевает, разговаривает, поворачивает шею, поправляет волосы, и все те обнаженные позы, какие я наблюдал уже много миллионов проклятых лет, она ведь тоже принимает, не может не принимать. Я порывался бежать и тут же осаживал себя. Озадаченно бродил и думал, думал. Конечно, я сомневался в словах Мыра, поверить в них мог лишь полный остолоп (кем я, как выяснилось, был). Напуганный моим веселым напором в начале разговора, он сооружает блистательный блеф, чтобы меня подразнить и уязвить. Уловка сработала. Соперник повержен. Мыр гордо удаляется, втайне хохоча. И чем больше я об этом размышлял, тем сильнее (со злой яростью) верил ему. Пускай история кажется неправдоподобной, но если есть хотя бы микроскопическая тень надежды на то, что она истинна, значит, Мыр каждый день видится с девочкой. Его равнодушным глазам за просто так доступны ее невозможные прелести – и губки, и реснички, и нежный испод ляжек, и всё, всё… Меня выворачивало от банальной зависти, я хотел быть на его месте, касаться и указывать, и будучи защищенным непроницаемым коконом взрослого статуса, делать с ней дивные вещи духовного порядка. Взаимные медитации, абсорбции лишних энергий. Что-нибудь и вовсе невыразимое через примитивный язык клонов. Если допустить, что все именно так, как в красках он живописал, то преступно оставаться безучастным, продолжать пялиться на картины (лоуброу было ступенью к постижению чего-то настоящего) и бездействовать.
Прошло несколько дней, а томление не унималось. Реальность виднелась сквозь дымку болезненного воображения. Тогда я решил проникнуть в палаты Мыра, удостовериться, что он обманул доверчивого простачка, и с легким сердцем возвратиться к двухмерным сокровищам.
Сделать это было отнюдь не просто. Дом правительства, где ныне располагались мастерские Мыра, был строго охраняемым объектом, в него без приглашения не мог залететь и комар, что говорить о клоне, хотя бы и значительном галеристе.
Я наводил справки, перебирал знакомых, способных оказать посильное участие, впал в отчаяние, и вдруг в отдаленном уголке кусочничающей памяти обнаружился некто Калишвили (однофамилец), бывший официант в особом ресторане (первый этаж дома правительства перестроили под длинное кухонное заведение: чиновники любили поесть и поплясать), он знал все ходы и выходы. Я припер друга к стенке, грозя рассказать комиссии о его тайных воровских делишках (страдая клептоманией, оболтус оставлял гостей без запонок, тростей и книжек), коли не поделится секретом скрытного проникновения. Уговаривать долго не пришлось. Униженный, поникший официант выдал день и час, когда охрана менее кучна, назвал стандартный пароль, передал робу и дрожащим тенорком выразил уверенность, что меня схватят на этажах и размозжат в машине. Он не сказал ничего подобного, ибо видел мое состояние, близкое к одержимости. Я плохо понимал, на что иду. Чувство опасности, мой извечный спутник, нивелировалось в огне бесконечного желания.
К операции не готовился. Спонтанно собрался, нахлобучил колпак, фрак и поехал на трамвае. От крайней остановки рукой подать до искомого адреса. Дребезжало, тряслось. Солнце скрылось за облачной пеной, Еленой. Плен, плева. Никак не мог нащупать слово. Проезжая мимо туманной набережной, с облегчением припомнил: пелена. Но было поздно. Солнце выскользнуло и полыхнуло на стекле небоскреба яркой дорожкой. Зачем проволочки, зачем ты все это рассказываешь – ретардации, традиции – господи, как они мне надоели, мои постоянные соавторы, лезут в уши, шмыгают за пазуху, шуршат в ногах, нудят или трещат. Куда ни ступи – их след, и сейчас надо мной невозмутимые личики, скупо прорисованные в плеве стеклянного утра. Мы не понимаем вас, мы не пони. Окончательно отказываясь от бесплодной игры в слова, я топчу каблуком, уничтожаю коллективное тело, да оно все равно зудит и нудит – одну тварь прихлопнешь, тут же вырастают две с еще более внушительными оправами толстых очков. Так и лезут заглянуть в глаза, удостовериться, что прочел и одобрил: всё ободряю, обдираю, обтираю, обретаю.
2
От предвкушения знобило. Вот километровый небоскреб с Мыром, Будиным, кликой оруженосцев. Там балетно прыгает непоседливая егоза. Или ничего нет, но тем лучше, тем проще.
Он миновал остроугольные клумбы с охапками пряных цветов и по застекленной площади, по собственному темному отражению, просеменил к боковой дверце. Хмурая и нарядная охрана не повела носом, когда он, предательски запинаясь, произнес пароль, и пропустила в анфилады телескопически развернутых коридоров и залов, где – такие же, как он – в ливрейных фраках суетились официанты, суя подносы на длинные сдвинутые вместе столы и окружая господ различной заботой. Несмотря на раннее утро, чины пировали, и судя по многочисленным пробелам в рядах пирующих, их количество будет увеличиваться. Поднимется гвалт, зазвенят музыканты. Пока робко настраивали инструменты, но уже пара пар покачивались возле барных бра, обсуждая политические вести. Осторожно внедрившись в среду слуг, Калишвили доставил поднос с двумя серебристыми чашечками, принял пустой, и понемногу сдвигался к боковому ходу – за ним лестница, ведущая на все этажи. Подспудно осознавал, предприятие – аховое, схватят обязательно, подвергнут публичной казни, и тем не менее шел, даже внутренне хихикал, ничуть не меняясь в лице.
Строгая модерновая простота обернулась барочным великолепием. В тяжелых рамах темнели монументальные картины. Грузные люстры с хрустальными спиралями переливались пойманным блеском. Тучная, прочная мебель встречала всюду, и я, мельком рассматривая таблички на створках, проносился наверх, в мастерские. Изучал запутанную паутину указателей, досадливо крякал и опасливо сторонился, если из скудно освещенных коридоров вымахивали важные персоны. Как безупречно составленный путеводитель, система стрелок вела к цели. Поднимаясь, замечал: богатеет, усложняется обстановка. Пышные ковры, комоды. Рыцарские латы, канделябры. С многоярусными подшивками папок бегали секретари. Встречались пальмы в плетеных кадках и клетки с певчими птицами – нахохлились, не заливались. Вдруг я достиг какого-то порога. Изысканность пропала, замаячили пустоватые, строгие коридоры. Мое сокровище поблизости: это знак! Обуреваемый детским любопытством, заглядывал в замочные скважины, и видел за работой клонов, от которых зависело будущее и настоящее Авиньона. Погруженные в государственные мысли, ученые мужи нависали над стопками бумаг, и то проводили мелкий штрих, то принимались активно строчить, или рвали в клочья, швыряли в корзину, и шептали короткие, грубые слова на незнакомых языках.
В конце последнего прохода стрелки кончились, но я уже по стойкому запаху определил – и, приоткрыв, бочком прокрался в мастерские. Это был узкий пассаж, уставленный такими же дверьми, заляпанными краской. Я старался не дышать, чтобы не выдать свое присутствие, но художники и мальчишки были настолько увлечены, что, кажется, не заметили бы меня, если б я носился как слон, колошматил и топал.
Вовсю шла работа – там в темно-красный подкрашивали статую балкона, здесь – в три руки, в три золоченых кисти грунтовали холст. К стене неловко, вот-вот сползут, прислонились несколько одинаковых пейзажей Зажа. Закрытую дверь огласил густой бас Рета, согласным гудением вторили тонкие голоса подмастерьев. Но я ничего не слышал, потому что на дальней двери заметил табличку «Мыр» и упал на колени, целясь правым глазом в замочную скважину. Во мне трепетали не чуемые доселе струны, и не сразу картинка сфокусировалась.
Я предчувствовал, что первая встреча с девочкой произведет во мне великий фурор, но реальность хватила много дальше, и оторопев, забыв дышать и мыслить, я смотрел на нее. Совершенно обнаженная, как мечталось и снилось. С длинными распущенными волосами живое всамделишное дите стояло на мягком диване, утопая по щиколотку, и скрестив на груди руки, недобро смотрело на Мыра, который скрылся за мольбертом (то и дело вылезал колпак, острый локоть, туфля) и клевками кисти доставал красную, черную краску. Картина почти закончена. Очередная работа в знакомом стиле на этот раз совершала неожиданный трюк. Вместо привычного, прищуренного Будина на балконе стояла голая девочка, и коленопреклоненные клоны застыли в экстазе.
Восторг и ужас. Несомненно, крупная удача Мыра. Жесткий удар под дых поклонникам лоуброу. Перенимая лучшие черты модного стиля, полотно было официальным, монументальным, и приоткрывало невиданные перспективы развития темы. Я представил, как на смычке противоположных искусств образуются иные славные вариации. Например, «Смотреть в глаза!». Вместо судьи голенькая девочка. И обвиняемый с угрюмой улыбкой смотрит, смотрит в ее миндалевидные зеленые глаза, ведь с ребенком не так страшно иметь дело. Нарисованная, эта версия бесспорно прояснила бы глухую тайну, таящуюся в исходнике. Девочка стояла в пяти метрах от меня, я слышал дыхание, шелест кожи, видел, как моргает она. Бесконечно сложно описать ее странную красоту, словно из темницы, где я оставил тридцать, сорок лет, меня выдернули и опустили перед цветным колыханием ангельского шествия, макнули в лучезарные радужные перья, и, не умея насытиться текучей красотой, я вздрагивал и морщился от болезненных наплываний безотчетного счастья. За секунду тайного соглядатайства поблекли подвальные увлечения, и я понял: хочу быть рядом, чего бы это ни стоило, провести пальцем по шелковистой коже предплечий, скользнуть в гладкую выемку паха, и там… я задохнулся от восхищения, меня переполняло что-то доселе укромно спавшее – я не знал, что последует, но как-то безоглядно верилось наитию: то, что произойдет после того, как я прикоснусь к бесполезной, слегка влажной щелке, изменит вселенную, уничтожит и перестроит солнечный свет. Духовности я алкал, красоты высшей нравственности, и бледное тельце обреченной малышки веяло непостижимой мудростью погибших цивилизаций. Она была поразительно похожа на типаж, принятый творцами лоуброу – тот же кукольный профиль, те же глаза и губы, видимые мной в полуночных бдениях тысячи раз. В реальности, конечно, воспринималось иначе. Передо мной проносились сладостные видения: на боку, на коленях, в Баку, на оленях. Я жаждал лично высказать малышке, как восхищаюсь ее изящно слаженным телом, но не был уверен в том, что с ней можно разговаривать так же свободно, как с почтальоном или продавцом глянцевых открыток. Хотелось умыкнуть, спрятать, миллионами способов высказать то, что вертелось, зудело, и отчего-то приливало к низу живота, и жгло. Да и Мыр, кажется, общался с ней мурлыкающими междометиями: ымр, умр, и она кивала, переставляя позу. Вернее, слова были приглушены толстой дверью, и я корячился в напрасной надежде услышать.
Прямо здесь раз и навсегда решил: нельзя дать погибнуть удивительному цветку. Машина убивает болезненно, сосет, переламывает кости и хрящи. Недопустимо! Богиня таинственной религии должна озарять сиянием адептов, а страдать ей нельзя. Если Мыр не соврал – в опасности жизни клонов. Но что такое клоны, рыхлое возобновляемое сырье, в сравнении с сингулярностью ее бытия.
Я сошел с ума, я уже настолько отделился от социума, что для меня не было ничего существенного, кроме нее – складки, овалы, провалы. Обними! Умыкни! – требовал внутренний бес. Я изнывал – вот она, в шаговой доступности, и ничего сделать нельзя, потому что уже кубарем скатывался с лестницы, и какой-то мальчишка-подмастерье с ведром, полным мыльной воды, напугавший меня сильнее всех инспекционных столбов в мире, – растерянно смотрел мне вслед.
3
В тот вечер я впервые пропустил подвальный сеанс и даже мельком не пробежал взглядом по новым картинам. Я закрылся в кабинете и растворился в беспримерном сиянии, что отныне и навсегда озарило жизнь. Оставив мелкие канцелярские хлопоты нерасторопному секретарю, фланировал по парку, бормотал под нос несусветные глупости и едва дождался следующего дня, с отчетливым ужасом понимая: у меня в наличии шесть золотых и жутких дней, нужно предпринять решительное, решиться на предприятие… Упорно не замечаемый никем, я повадился приходить в мастерские по утрам и до позднего вечера подглядывал в облюбованную дырочку. Охрана не спрашивала пароль и почтительно расступалась. Я уже не шарахался по коридорам, не шагал, а несся сломя голову по назубок заученному маршруту, и проникал, и приникал, стремясь увидеть то или иное положение трехмерного шелковистого тела, услышать звенящий голос.
Моя девочка (мысленно называл моей) не тяготилась компанией Мыра, как мне, захваченному затаенной ревностью, хотелось думать. Наоборот, с удовольствием внимала его коротким просьбам, принимала замысловатые позиции. Он, полагаю, сильно ее робел и боялся обеспокоить, отчего долго пыхтел и жевал губами, прежде чем произнести пожелание, и когда она с готовностью выгибалась или передвигала задок, благодарил благоговейно.
Похоже, задумав переписать свои картины на новый лад, Мыр не церемонился с малюткой в плане откровенных поз – и что я только не увидел за несколько счастливых дней! Изнывая от духовной жажды, я совсем перестал обращать внимание на то, что происходит за моей спиной, и мог легко попасться на глаза любому обитателю дворца – но мастера и подмастерья куда-то разбежались – заглох гомон, не басил Рет, не мельтешил Заж – оставив меня наедине с крошечной щелью, откуда цедилось неизречимое сияние.
Требовательный творец, Мыр никак не мог остановиться на окончательном варианте балкона и часто рисовал поверх намалеванного. Вот сидит на перилах как наездница, пропустив их между ног и наклонившись вперед – смуглые ягодицы перенимали лаковый блеск. А вот уже стоит на нем, точно собирается прыгнуть в толпу, бесноватую от безумного восторга. Здесь видны только пальчики, словно девочка подкралась снизу и собирается предстать, но пока в узкие прорехи лукаво посматривает на паству. Там – вальяжно, широко раскинув колени, сидит на перилах и сосет большой палец, пусто взирает вниз. Вариант с ладошками нравился сильнее прочих – странно притягательным намеком на присутствие тела, отсылкой к зарождению второй волны лоуброу, и я чуть не закричал: одобряю, да вовремя спохватился. Недовольный Мыр тут же заштриховал его, пробуя иные наброски.
Иногда он отлучался в дальние комнаты, и малышка, предоставленная себе, начинала скучать. Полежав с задранными ногами и протяжно поскулив, как раненая собака, она с веселым смехом носилась по мастерской, и чем ближе была к замочной скважине, тем выпуклей, подробней видел я всамделишное, ловко устроенное, непостижимо идеальное тело, и ту самую, баснословную, дырочку, и не умея вместить столько красоты, зажмуривался.
Возвращался Мыр. Она моментально принимала нужное положение и будто подмигивала в мою сторону, чтобы я, соучастник внезапной свистопляски, молчал в тряпочку.
4
Дни летели и таяли, я входил в дом правительства спокойно, как в собственный дом, кивал, пожимал руки, спешил наверх. Однажды я проспал, будучи увлеченным в тягучее сновидение с голыми и необыкновенно покорными детьми, так за мной прислали экипаж (негоже официантам отлынивать). Я прибыл даже быстрее, чем намеревался. Никого еще не было, безответственная охрана куда-то испарилась, двери хлопали на ветру, пластик вспыхивал в солнечных всполохах. С невероятной легкостью я взбежал по мягким коврам. Дом притаился, не раздавалось ни звука. Мастерские были распахнуты, белели мольберты, палитры пунцовели потеками краски, царил беспорядок, будто служащих срочно отозвали на совещание.
Я припал к щелке и затих.
В далекое окно вкатился край солнца и выделил ярким пятном ее напряженное лицо. Мыр удовлетворенно изучал последнюю (завтра смерть) вариацию балкона, на которую потратил, судя по всклокоченным волосам и разымчивому взгляду, всю ночь. И девочка была измученная, вялая. Оставались мелкие штрихи. На этот раз Мыр – испробовал сотни вариаций, прежде чем набрел на эту – превзошел себя и преодолел монументальное искусство: балкон был нарисован вниз головой, здание, перевернутое чей-то могучей волей, врезалось в песок до самых перил, и девочка, вплотную к ним приникнув, в безмолвной тоске протягивала из импровизированной тюрьмы умоляющие ладони, но ведь и клоны прихотливо перенеслись наверх, и чудилось, падают густой ликующей массой в ее преувеличенно крупные объятия. Жирный блик выхватывал испуганное лицо, и когда кончилась желтая краска, Мыр досадливо всплеснул руками и так споро вышел, что я едва успел прижаться к стене, пропуская взъерошенного художника, погруженного в отвлеченные образы. Обессиленная девочка присела на колени, будто у куклы кончился завод, положила щеку на подлокотник и замерла.
Иного шанса не представится. Я знал: судьба руководит мной и неспроста услала Мыра. Бездействовать преступно, грешно. Когда я, не дыша, не спеша, очутился в комнате, то по особым флюидам нежности мог вслепую найти малышку. Я дрожал, шел на цыпочках, и чем ближе, тем билось отчаянней сердце. Вот упругая попочка, господи, какая совершенная, неужели сейчас, сейчас мои пальцы, холодные пальцы ощутят… Я видел и грудки, и черную ночь раскинутых волос. И грудки, и попочку… И в тени сдвинутых бедер – мучительная дырочка… Я уже полз на коленях, чтобы спасти незаметно, утянуть, утащить. Заговорить с ней, конечно, не мог (от звука ее голоса во мне произойдет аннигиляция крови, она ведь не живое существо, убеждал себя, а призрачный ангел), моя помощь будет ненавязчивой, но действенной. Я набросился на нее, прыгнул из-за дивана и буквально покрыл – как мечталось и снилось, – покрыл своим телом, и целуя в глаза, губы, волосы, всё шептал: бежим, бежим, и не мог подняться, потому что, единожды прижавшись к ней, почувствовав горячую нежность овалов, провалов, поймав легкое дыхание, уже не мог шевельнуться от раздирающего меня яда, и отчаянно уходя от встречного взгляда, все плотнее притирался, целовал шею, и мял волосы, и терся и всхлипывал, понимая, что никогда, никогда у меня не было и не будет ничего подобного, а оно должно, непременно должно быть. И уже зверея, свирепея от сновиденной легкости, с какой раскрывалось ее чудесное тело, добирался до гладеньких ягодичек, и мял, и теребил их, хрипло дыша в ее волосы, скорей, скорей, стонал я, уйдем отсюда, и дергался, а когда моя рука свободно и просто легла на влажную ложбинку паха и надавила, для пробы, ради испытания новой игрушки, девочка, доселе послушная, почему-то начала кричать.
Затопало со всех сторон, и несколько мощных ударов по голове погрузили меня в темноту.
Часть четвертая
1
Не уплывайте, дорогой директор, на другой берег. Что нам, сирым, брошенным, слепленным из мелочи и сора, останется делать, то ли выть тоскливо, не то нервозно выкать в преддверии окончательного рассеяния среди враждебной обстановки, где единственным маячком будет ваша могилка, и та поблекнет как камелек. Поблекнем и мы. Растворимся, расстраиваясь. Поступив с нами грубо, вы показали себя несдержанным, беззастенчивым, но мы простили, ибо сказано: прощай. Нельзя покамест прощаться – мы с вами еще в рощах побродим, у нас в чести иван-чай и одуванчики, репейник и муравейник, звенели десятком голосов собранные из ошметков авторы, или авторы, собранные из ошметков, что более нормативно с точки зрения стилистики, да нам противно и думать обо всей чернильно-книжной катавасии: ГК провалился в черный туман обморока, и даже энергичные похлопывания по щекам не помогают, вы стенаете неосознанно, покамест солдат вас несет как безвольную куклу на плече, и не вслушиваясь в возмущенный гомон и перешептывания окружающих лиц, плотней и тесней окружающих, вот это уже и не лица, а спины, ноги, галстуки, манжеты, мы вслушиваемся в ваше прерывистое дыхание, надеясь, что станет порывистым, схлынет бледность с губ, и закатившиеся зрачки примут естественное положение, мы надеемся, да что толку – нужно предпринимать меры. По мере сил действуем: дуем в лицо, щупаем пульс. Куда изверги волокут нашего директора? Не спрашивайте, мы не знаем, а коли и знали – все равно бы не ответили: повязаны печатями и обетами, ограничены инструкциями, обусловлены клятвами. Давали честное пионерское, волос на отсечение, а главное – зуб, нам никак нельзя без него, тем более скоро все прояснится.
Да уже и проясняется.
Если дальнозорко смотреть в конец коридора, заметно: за дверью ряды кресел, словно в театре, на сцене составлены столы с протоколами и чернилами, участники комиссии ждут нашего явления, подгоняют медленными жестами – скорей, скорей – будто, кроме процесса, у них на сегодня запланировано важное – кормление голубей, мление под модный бит, походы к проктологу и парикмахеру – отнюдь, до позднего вечера будем слушать и рассуждать, мусолить и сулить, а потом может быть, под ивами, под липами пройдемся в ночных сумерках. Молчание сопроводит прогулку, кое-кто покачает головой, иной усмехнется, третий досадливо хмыкнет да саданет по одувану, и невидимый пух полетит, рассеиваясь в закутах холодного парка. Скорей, скорей – требует Мыр, который уже уселся в высокое кресло и нетерпеливо качает ножкой, и перебирает пухлые стопки мелко исписанных листов; на носу его неожиданное пенсне, да и щегольский камзол на судье сидит как влитой. Подстегнутые могучей волей нашего непосредственного начальства, мы щиплем и толкаем вас, а вы, еще не приходя в сознание, как говорит классик, сквозь опущенных ресниц, расплакались. Вытирая внезапные слезы, мы теребим и торопим, тараторим и гладим, юлим подле, машем нашатыркой, и когда сознание вернулось к Калишвили, юли и маши наших ухищрений облегченно перевели дух.
2
Вернувшись в тело, галерист подумал, что переместился в картину «Смотреть в глаза!» – интерьер аналогичен, темно-красные портьеры, тусклые лампы, только на месте обвиняемого находился он, и поднимать глаза не смел, ибо не знал, с чем придется столкнуться. Меж тем пришла пора выпускать девочек, мы подали знак, распахнулись боковые дверцы, и без единого слова лили и вали, юли и маши вошли в партер, голые и мрачные словно глубоководные чудовища, с одинаковыми красными бантами и пестрыми лицами, раскрашенными в ориентальные узоры. Мы приветствовали высоких сестер почтительным вставанием. Мыр кинулся пожимать ладошки, расшаркивался. Закончив церемонию, вальяжно сел на место, и наша сестра, та, которую недавно хотел изнасиловать Калишвили, против правил плюхнулась судье на колени.
Мыр поднес палец к губам. Все готово, начинайте.
Не терпится узреть судилище, десятое за отчетный год. Зная наперед, что будет происходить, тем не менее переминаемся как на иголках – у нас, наверно, невротическое расстройство – формальные вопросы, робкие ответы – страшно желается заглянуть в глаза этому человеку, да мы и заглядываем, заползая под сидения, и ничего не видим, кроме темноты.
ГК согбен и отрешен – скоро ты, дружочек, попляшешь и запоешь. Медики вкалывают галеристу средства для бодрости. Он морщится, сопит. Мыр, привстав для пущей вескости, с верхотуры его окликает. Обвиняемый, поднимая глаза, встречается взглядом не только с Мыром, но и с девочкой – они в раздражении протянули руки, приказывая глядеть (и этот штрих, завершающий картину, сливает воедино официальное и популярное искусства). Нам велено вести протоколы, чем и занимаемся, фиксируя слова и положения. Мы вновь погружены в вязкий текст и не смеем отвлекаться на личные нужды, да у нас и нет их.
Рядом с вами лежит брошюра. Если приступить к немедленному чтению, первые страницы будут соответствовать нашему совместному тексту – «на рассвете вы прибудете в Авиньон…». Это и есть путеводитель, но законченный, доведенный до благостной стадии полноценного издания, и как вы успели заметить, распечатанный на плотной бумаге. Не спешите пучить очи, клацать по стулу кулаком и восклицать «не понимаю», сейчас поймете, перелистните ваш прелестный экземпляр туда, где мы прощаемся и приносим прощение, делаем книксен, шаркаем ножкой, где ваш зоркий надзор ослаб, а наши полномочия обрели нешуточные перспективы. Ринувшись в свободный полет, долженствующий представить яркую концовку, мы исправно следовали инструкциям более приоритетным и древним, о чем вы знать не должны были, а коли теперь исподволь узнаёте – то, винясь и виясь виновато, сознаемся: значение и назначение путеводителя шире, чем тешить взор коллекционера бумажного хлама, занимать филистера на отдыхе, или способствовать поиску определенных, непередаваемо таинственных мест в черте города и за границами. Он тянет вас – не конкретно вас, обвиняемый – индивидов с похожей складкой, жилкой – сквозь непроницаемый мрак изначальных положений, слепых блужданий по ошибочно составленным маршрутам – в сторону извечного света, на путь исправления и расправления, так сказать, неких крыл, заложенных мудрой природой. Тянуть-то тянет, да не все соответствуют его высоким требованиям, кое-кто предпочитает боковые тропы, окольные тракты, овалы, провалы, посему загодя – согласно шаблонам, как же еще – по мере развития путеводитель мутирует в беспокойный сон осужденного к смертной казни. Начинается как легкое чтиво с минимальным порогом вхождения, – читатель (бородач с рюкзаком) посвистывает, ставит галки на знакомых координатах, и вот текст становится неподъемным, и уже не то что координаты – собственное лицо скрыто в наплывах тьмы, и когда чтение превращается в боль, он понимает, что оторваться не может, и страдая, добирается до последних страниц, а что там написано, вы не узнаете, потому что вам не суждено дожить. Однако, прежде чем мы потеряем славного руководителя и всплакнем над горсткой праха, и вспомянем, всплакнув, обязаны надлежащим образом вас проинформировать, дабы вы не покинули нас невеждой, а в соответствии с инструкциями отчалили сущим знатоком истории, отличной от пережитой вами в ощущениях, бо обманчивы и опрометчивы. Не знаем, зачем чины придумали неудобное правило, проще отлететь, считая себя браком, аберрацией, хромым на хромосомы гномом генома, а вот изволь сгинуть, с потрясающей ясностью зря в корень, – часть наказания или акт милосердия, не знаем.
Памятку смертнику предваряет афоризм, принадлежащий перу авиньонского мыслителя, давно удаленного ветром времени, и она удивительна, эта гнома, и упоительна своей простотой. Смерть, дескать, придет, каркает автор, и у нее будут глаза твоего ребенка. (Запишите куда-нибудь.) Хронос для вас хрупок и высыпался практически весь на ладони, мокрые от слез. Не мешкайте, пропускайте непонятные моменты, мышью пробегайте по ключевым, сие чистая формальность, вас никто не будет экзаменовать – у педагога экзема – беда, горе – да вот он уже истлел, а вы чинно склонились, вам не верится, вам вздыхается и воздается, и мы наблюдаем – умиленно – всегда как в первый раз – словно тетушки за уроками смышленого племяша – наблюдаем и грустим.
3
«Ничего не было вольготнее и радужнее припорошенного голубоватым снежком зачина 2021 года». Взяв элегическую тональность, авторы описывали спокойные радости земных странствий, уютные треволнения обеспеченных буржуа, угрюмые трагедии обесспиченных жителей окраин, незаметную рябь на холсте реальности. По мере приближения важного события, тон становился грозен и резок, и грянуло: в мир пришел коронавирус, смешались социальные пласты, там и сям бурления, всплески недовольства, крики бессилия, иной уже с богом торгуется о смерти, другой спешит выполнить то, что бесконечно откладывал, третий застрял в болезненной нерешительности перед оконным провалом. Правительства мечутся и стенают, не умея в кратчайшие сроки договориться, объединить усилия – и наобум вываливают в свет бесполезные вакцины, от которых люди мрут или превращаются в уродов; гаснут глаза записных кокеток, интуиты и интриганы без искры и слова бесцельно бродят в сумерках пустых комнат; и хлопают ставни; и ветра, ликуя, кувыркаются в облетевших садах, и гремят подмороженные ветки, и уже прицеливаясь к трупному продовольствию (всуе вспоминая Платонова, писали мы) на разбойничьем наречии галдят вороны, во всех широтах и штатах, селах и королевствах, и незримое низринулось – лопались ампулы; амбулатории, аппараты искусственного дыхания суть воплощенное бессилие человеческого ума перед заразой, и в заплатанном платьице ходила и выла смерть-анорексичка, и душила гнилыми перстами тех, кто отважился жить и дышать, драматизировали мы не зная удержу. Да и кто нас мог сдержать? Вас не существовало, читатель завернул за угол, померцал и рассыпался.
Сперва в стогах и канавах валялись трупы бродяг, сумасшедших, и по нарастающей, знаете… и вот уже висельники на детских костях танцевали вальсы и сальсы, и сплетались ядовитые змеи в подобие символического лика того, что еще недавно именовалось очередной итерацией гриппа. Сотню лет блукал по Земле коронавирус, и сочтя, что выпил все соки (или высшие силы в срочном порядке отозвали: предстать с отчетом о проделанной работе), к концу 2221 года испарился окончательно и бесповоротно.
Не поправляйте, здесь нет ошибки. Читайте, читайте вдумчиво или бездумно, наискось или по слогам, у нас довольно времени, еще не легла тень на плетень, не стукнул судейский молоточек, Мыр с отеческой улыбкой взирает на исчадие.
Когда эпидемия миновала, помимо поправимых и обратимых последствий, возникло невозможное: ковид нарушил структуру генетической цепочки, перетасовав звенья таким образом, что женщины отныне не могли рожать мальчиков, при этом девочки с завидной регулярностью выпрастывались из упругих утроб. Аллитерации, розовые ванны и массажные салоны не спасали. Медики безуспешно скрещивали препараты, вставали на парапеты нервные гражданки и скользили по солнечному лучу, ибо прошли десятилетия, прежде чем человечество признало свое бессилие перед роковым и кромешным финалом.
У нас было два мира, один, подернутый океанической голубизной, с кораблями и галунами, голкиперами и шкиперами, с фингалами и финками, второй с розовыми занавесками и маникюрными ножницами, бюстгальтерами и гетерами, опосля катавасии остался только один, вернее, пока еще на задворках маячил второй, но стремительно сужался и съеживался – мужчины еще котировались и занимали посты, и брились по утрам, и шуршали газетами, но уходя друг за другом в вековечную тьму, заменялись деловитыми дамами, у которых сумки из крокодиловой кожи, и припудренные щеки, и атласные ленты в толстых косах. Мир обабился, обрел изящные очертания, зазвенел колоратурным сопрано, поплыл в розовой вате – в ползунках и колготах, с куклами за пазухой.
Определились иные последствия эпидемии – бедные маленькие девочки доживали до двенадцати лет и за считанные месяцы мерли от необъяснимой хвори (так называемое «старение крови»). Сейчас мир функционирует, но что произойдет через сто лет? Принимая суровую реальность, мы, авторки и авторессы, живем последние годы, и следом за нами в небытие обрушится человеческое устройство земного шара – капитолий и диснейленд, тракторы и трактиры, роботы и аборты, любовные письма и квитанции за газ, и когда прервется дыхание последней маленькой девочки, в мире погаснет свет, будто кто-то в небесах раздраженно щелкнет выключателем.
Мы слабы, мы умираем, приближаемся к финишу, и не знаем, как эффектно закончить, какую фразу произнести, чтобы запоминалась (да и некому запоминать), какой сделать красивый жест. Мы замучили ученых (они разводят руками), линчевали генетиков и, плача, приходили в храмы, но там ждало молчание, в нем чудилась усмешка. Мы кончали с собой и вскоре перестали, тупым взором обреченных баранов наблюдая за концом мира. Вы умрете значительно раньше, возрадуйтесь! Вам не придется следить за смертью детей, хвататься за соломинки призрачного спасения, верить и бахвалиться безверием, приветствовать распад и утешаться безумием сатанинских сект. Конечно, ненужный, гадкий шанс дожить до немощной старости институт Таймунова вам давал. Вы, к счастью, им не воспользовались, как и многие другие до вас. Дальше не читайте. Сделайте вид, что ознакомлены, подпишите бумажки. Шагайте в марево очистительного огня! А если все же остались, не бросайте, нам было тягостно работать над стилем. Внимание читателя ведь бесценно.
Человечество активизировало темные силы, доселе спавшие – из всех щелей повылезали шарлатаны и барыги, экстрасенсы и сенсеи, люди как будто жили в ускоренной перемотке, снова и снова воспроизводя нелепости и тупики суматошного быта, и с такой радостью в них погружаясь, с такой нежностью – что последние дни чудились всюду. Поколение мужчин, не тронутых ковидом, околевало медленно, зачастую смердя миазмами морального разложения, будто напоследок им не терпелось поизгаляться вволю. Становясь прошлым, маскулинное выкристаллизовалось в предельных формах – в небытие уходили не галантные господа, а невнятные искаженные ужасом психи, чтобы запомниться и остаться в пока еще брезжущей девичьей памяти в свете крайне мрачном, в обликах монструозных, и в чем заключалась задумка мироздания – сказать затрудняемся, но как на духу утверждаем: воистину так было, о чем сохранилось премного фотографического материала: толпы озверевших убийц орудуют на вокзалах и в кирхах, на пустырях и полустанках, в полураспаде личности сметая все на своем пути, а в распаде – сметая остатки.
4
Особенно докучали педофилы. Вообразив, что нечего стыдиться, они бросились щупать девчушек, воровать цвет и весть юности, юлить в кустах, караулить в аулах. Чем сильнее сокращалось поголовье мужчин, тем больше было педофилов – слабоумных, слюнявых, сошедших с ума от лобового столкновения с действительностью. В преддверье гибели испортились даже те, кто истово или неистово любил половозрелых. Девочки (сверхценный объект в нынешних условиях) ничего не подозревали о грозящей им опасности: не склонны к рефлексии, ненаблюдательны. Рвали одуванчики, топтали газоны. Смело вступали в диалог с проходимцами, а затем сполна расплачивались за безрассудство. Приходилось воздействовать превентивно, а то и постфактум, ставить форпосты и шугать простофиль ужесточением статей – точнее, упрощением процедур (обставленных некогда утомительными бюрократическими препонами) до единственной благотворной операции: выстрел в затылок.
Имелись и противоположные тенденции, когда какой-нибудь никому доселе не известный доктор наук открывал лечебное заведение для извращенцев, обязуясь в кратчайшие сроки нетрадиционными методами исправить оным кукушку, то есть вправить мозги, и требуя небольшую мзду от государства, потирал ручки и воображал себя купающимся в роскоши. До педофилов ему ни малейшего дела не было. Да вот только правительство раскалывало недобропорядочных граждан, то есть выводило на чистую воду, тех же, кто проявил себя достойно – награждало и, не ставя препятствий, практически развязывало руки, что, конечно, оборот-обормот, ибо руки были завязаны как раз у пациентов, не имеющих представления о том, что их ожидает.
Институт Таймунова – из самых крупных подобных учреждений, основан на излете мужского, когда сильный и похотливый пол сократился до пары сотен личностей, одержимых всяческими отклонениями. Претендуя на полное излечение, он тем не менее одного пациента (известного вам под фамилией Мыр) вылечил от гибельной страсти, и тот продолжил работать в альма-матер, занимаясь полезным трудом на общественных началах.
Виктор Таймунов – гипнотерапевт и фармаколог с сорокалетним стажем. О нем известно немного, и то, что известно – банально до безобразия: родился, женился, возился с ретортами, попутно заканчивая курсы Кашпировского. Есть смутный слушок про тяжкую службу в армии – в любом случае мы не знаем, откуда в нем поселилась неизбывная страсть к экспериментам с человеческим сознанием. Ополчившись на когито как на досадную преграду, стоящую меж ним и богом, Таймунов не жалел человеко-часов для разработки системы стирания личности, тирания коего гложет и… запутались мы, заново: ополчившись на когито как на досадную преграду, стоящую меж ним и богом, Таймунов создал систему тотального стирания личности и не преминул воспользоваться удачным моментом, чтобы протестировать ее на извращенцах. Будучи ушлым и пронырливым, он обстряпал дело так, что метод якобы стопроцентно рабочий, и по какой-то странной причине первый пациент (Мыр!) реально вылечился, и хотя прочие не поддавались воздействию, становились дебилами, поджидали детей, государство поверило в опыты Таймунова и влило в его карманы немало монет.
Вы – дегенерат поздней генерации, дегенералиссимус обреченного полка. Вас, может быть, осталось десяток-другой, затерянных и растерянных, и растерзанных внутренними распрями, и вы не желаете уйти по-английски, но уходите исключительно по-свински, посвистывая. И мы вам печально вторим, но по-свойски – без свинства, с гордым осознанием свидетельства истлевшего времени. Нас, последних женщин, поболее – раза в два. Ваша казнь с хрустом завершит популяцию мужчин (пара типчиков обязательно схоронится по кустам и оврагам – их сложно назвать м.), а мы сами как-нибудь кончимся, скрючимся. Мы не оставим детей одних. Разработана жесткая иерархия, налажены связи. Старшие берут на поруки младших… Да вам это знать не нужно, мы снова заехали не туда. Но такая нервотрепка творится, такая нервотрепка.
И Таймунов однозначно маньяк, но иного типа, жесточе, жальче. Его система, основанная на медикаментах и внушениях, в считанные дни перекрывала память прибывшего столь плотно, что он забывал как дышать и шагать, и новая информация в периоды снов поступала в мозг (помните передачи в колбе?) посредством нашептывания в уши.
Взяв одну из тех упоительных утопий, которые шлендали в народе, алхимических мифологий неожиданного спасения, Таймунов сформировал квази уна фантазию – идею бессмертного общества клонов, смесь рая и рабского лагеря, и заставлял каждого педофила считать, будто он клон и пожизненно трудится на фабрике. Ментальная трудотерапия долженствовала сделать пациента бесчувственным к обнаженному детскому телу. Постепенно память восстанавливалась, но это был уже иной человек. В идеале, конечно. По сути, единственным, кто поддался внушениям и очистился, был Мыр. Остальные ломались на разных этапах. Кое-кто сходил с ума, лишался памяти (Заж, Рет), счастливцы добирались до поздних стадий. Вы – один из удачных экземпляров, на вас надеялся М., вы прониклись легендой, были послушным и податливым, за вас ручались местные доктора и прочили вам славу второго Мыра, а то и поярче.
Вам кажется, вы прожили в Авиньоне всю свою зрелость, и сам этот остров крохотная часть огромного мира, населенного вашими отражениями. De facto вы не покидали Авиньона, и время вашего пребывания здесь ограничено тремя месяцами, два из которых вы находились в гипногогическом тумане, будучи накачаны медикаментами, и только один провели в полном сознании, обвыкаясь с новой личностью, ловко заместившей старую, патологическую, – нам нельзя выражаться яснее, ибо подписаны бланки, подмахнуты соглашения, да и вам, по мнению лечащих врачей, полезнее оставаться в неведении. Вы не клон, а криминальный элемент. Опорожнять вас по ночам была задача не из приятных. Зато утром, в натянутом гимнастическом белье под партикулярным костюмом, этаким придурковатым боуи, вы принимали подтасованную реальность за чистую монету, и порой щупая гладкий пах свой, не знали, что это не кожа, но эластичная ткань, и за ней кроются неприличные причиндалы.
Было возведено столько картонных декораций, что позавидуют работники театральных подмостков. Реальны два строения – галерея (прихотливо декорированный больничный корпус) и дом правительства – институт. Прочее – дым и прах. Вам никогда не хотелось заглянуть в темный закуток, испробовать поворот не туда, вы – идеальный пациент – покорный методу – искренне мыслили, выходя на террасу:
Люблю поля и перелески многострадальной Родины моей! Поддерживаю от и до великого президента курс замечательный, с уклонистами борюсь…
А мы фиксировали и выжидали.
Наступил финальный этап, тест сублимации. По сценарию ваша ментальная реальность заволоклась непристойными изображениями девочек с одной стороны, с другой – монументальными картинами без намека на плотские удовольствия. Призванные очаровать, балконы и портреты, наоборот, вас разочаровали, зато голые прелести завлекали и развлекали, и распаляли эротический зуд. Считая себя природным кастратом (метода в действии!), вы сумели низменное заместить духовным, наслаждались дистиллированной наготой словно чистой нравственностью, и не могли понять, откуда взялась бешеная страсть к возвышенному.
И тогда стало нам ясно – не сработало.
Для контрольной фиксации требовалась проверка в присутствии реальной девочки. От длительной сублимации у вас, видимо, протек котелок, потому что столь бурной реакции мы не могли предвидеть, еще бы минута – и вы бесповоротно навредили малютке. Теперь вместо того, чтобы чествовать вас как удачный пример исцеленного – а все шло именно к тому – мы бесчестим вас, и приговариваем к аннигиляции, и приговариваем: ну что вам стоило полюбить балкон, лаковые отблески, тень локтя, торжественный угол, что вам стоило. Не раз и не два шептали, походя: не хотите Зажа – вот Рет. Даже пассакалии Саля были в вашем распоряжении – приникайте, привыкайте!
5
Бедный, бедный Калишвили. Вы захромали, поскользнулись, избрали путаный путь, вот и ковыляйте к жерлу печи, и не мечите обвинительных взглядов, мы ни при чем, как могли помогали, направляли и сдерживали, и сопереживали, и чтобы наш путеводитель не обернулся коллективным плачем по некогда дорогому существу – да он уже и обернулся – обращаем ваше внимание на некоторые формальности осеннего вечера: золотая рябь на тротуарах, бронзовая муха в гнилом бутоне, три белых облака незаметно сдвигаются куда-то влево, и уже орудуют багром рабочие, изо всех сил вытягиваясь и сгребая пленку, светило, липкую пелену небесного свода, потому что институт – был последний шанс – закрывается, и мы не нужны. Декорации отправятся в утиль, в Лету, в туалет, мы – рассеемся кто куда и, встречая рассветы в каких-нибудь иных заведениях, пенитенциарных ли, в пансионах ли, будем – с угрюмой тоской, с нежностью – вспоминать неукоснительный распорядок института Таймунова, что на вымышленном острове Авиньон, беспокойных пациентов, и вас, незабываемый, и вас.
Уже сдвигают дальние ряды столов, и, шаркая тряпкой, суесловит уборщица. В оставшиеся пять минут чтения и до вынесения приговора можете исполнить следующий алгоритм: вытереть слезы, черкнуть галки в жирных квадратах, тщательно вывести свою фамилию перед текстом и после, и мысленно или реально сложить ладони и помолиться о заблудшей душе, что, не сумев найти спасение в хаотичных координатах мира, обретет его в яростной яркости очистительного пламени, в раже неумолимого жара, я еще не поставил точку, еще не готов, пытается сосредоточиться Калишвили, но эти внимательные глаза, и строгие очи бледных девочек, и холодные, испытующие – Мыра с приспешниками – наводят отчаяние более лютое, чем содержание паршивой книжонки, и ведь всегда ненавидел чтение, нет, заставили читать.
Сейчас я еще не все понимаю, мозги распухли как вата, от лекарств или чего-то неизъяснимого, но положим, все это правда, и действительно я… что-то сделал в той стране, откуда меня изъяли сюда, в мнемонический ад, что-нибудь не вполне соответствующее особым правилам поведения с лицами, не достигшими, и тому подобное, значит есть и другой мир, и там – кружились и куражились мои бестолковые мысли – бродят по бульварам великолепные девочки, и тут уже в тень отошли сведения о закате планеты, о болезнях, что мне до всего этого, мне, которому осталось жить несколько часов или дней, или гранул мифического замороженного времени, мне мечталось с необыкновенной ясностью и зоркостью внутреннего зрения, и подстегнутый странной идеей того, что у меня в наличии нечто ненормальное за тканью гимнастического трико, вздыбленное орудие преступления, я, про себя улюлюкая, начинал понимать, что нужно делать с дырочками, и как бы уже делал это, несмотря на положение швах, на трагедию брошенной марионетки. Я не помнил ничего и был равнодушен к новым социологическим фактам. И если мое прошлое являлось искусной фикцией, родившейся в воспаленном воображении дурака с ученой степенью, а будущее – весь угасающий цвет бытия – не имело ко мне ни малейшего касательства, и лишь настоящее требовало повиновения, это означало только одно: я пока жив.
Я был здоров как бык, трезв, хитер, и, коли оставить в стороне облыжно мелькающие экзерсисы с призрачными д., сосредоточен на единственном соображении: сейчас охватит огонь, затрещат кости. И понемногу, расставляя галочки, поглядывал за теми, кто притулился в зале – усталые дети, плотный, могучий, но явно пожилой Мыр, женщины неопределенного возраста и уборщица, чей шаркающий звук становился отчетливее, пока не провалился в краткий бульк. Никто не мог меня удержать, и если бы я захотел уйти, просто встать и выйти, как из надоевшего класса, меня возвращать ринулись бы не орды плечистой охраны, а звуковые волны высоких голосов – и все-таки это было предположение, и со всей дури веря в его истинность, я сидел как пригвожденный, боясь пошевельнуться, и ждал, когда поведут на смерть, и покорно пошел бы, даже если меня бы не потащили, связав, а поманила пальцем смеющаяся девочка с аляповато раскрашенным лицом.
6
И когда все-таки это произошло, и затянувшуюся тишину разорвал глухой стук молоточка, и Мыр, прочистив горло, спросил, понятна ли процедура, готов ли приступать, нет ли последних слов – но слов у меня не было – я издал сдавленный стон, что было моментально маркировано как согласие, и бесшумно они встали, сверля меня уже радушными, понимающими очами, и шваркнула тряпкой уборщица, опять принимаясь скоблить до оскомины натертый пол. Зачитывая приговор, Мыр торопился, будто взбирался на пригорок, откуда видна моя несусветная будущность. Я плохо различал его речь, потому что прислушивался к собственным вибрациям, невнятной дрожи, шорохам мышиной души, и эти беспорядочные движения сообщали мне гораздо больше. И все-таки он, подслеповатый, отлип от листочка и предложил последовать, и я растерянно заозирался, будто в зале выключили свет, а мне нужно непременно найти родного малыша.
Лампы палили на полную катушку, я ничего не видел. Судьи указали путь в сторону партера, где сидели очаровательные девочки, чья красота только и была различима, и когда я приблизился, словно прибитый течением коралл, принялись расступаться, стаскивать стулья, суетиться. Мне было невдомек, что там происходит и зачем, и как только они расчистили площадку, обнаружилось отверстие в стене, достаточное, чтобы швырнуть полено или ребенка, но не меня, не меня, и все-таки меня. Присяжные столпились вокруг и жестами зазывали. Мыр распахнул задвижку и шерудил железным ломом, периодически чихая и чертыхаясь. И девочки шептались. Разве вы никогда не видели, как заживо сгорает человек, как приходят в пляску обугленные кости, мысленно воззвал к ним, и обругал себя – не нужно грубости, а что же нужно… заставил себя смотреть в печь, утешаясь тем, что это всего лишь еще одно отверстие, и в такой гибели есть и красота, и загадочность, и символизм, и беспримерная, беспримесная отвага, и сам полез, не пуская услужливых палачей на помощь.
Меня охватила ледяная печь. На то, что здесь иногда совершаются экзекуции, указывал мокрый пепел. Было достаточно просторно, чтобы вытянуть руки или запрокинуться набок, прижать колени к груди и, посасывая большой палец, наоборотным младенцем вывалиться в сгущенную вечность. Когда я увидел трубки, похожие на орущие рты, и подумал, что через них выплеснется лава, изувечит, искромсает, резервные внутренние силы, доселе держащие меня в состоянии оцепенения, улетучились, и я застонал, но заслонку уже забивали чем-то тяжелым, и сквозь решето мельтешило пестрое, красивое.
Окончательно лишившись поддержки ангелов-хранителей, я пытался кричать, да голос быстро оборвался, и застучал ногами, заколотил по стенкам со всей дури, обещая себе, что вот-вот проснусь и выйду на террасу, обольщая свое трусливое, испуганное «я», и вот тогда-то выяснилось, что кроме него у меня ничего нет, что оно и есть я, и этого-то я никогда не замечал и не понимал, и мечась в обрывках заполошных мыслей, забил, застучал, пока палачи гремели рычагами, приводя смертоносную конструкцию в готовность.
И вдруг в дальней стенке увидел трещину, которую мои отчаянные удары порядочно расширили, растормошили, верно, созданную совместными усилиями других смертников, этапированных в ад, и с упорством деревянного болванчика продолжил колошматить по ней, стуча чечетку на горбу окаянной судьбы, что ли… ибо завыли моторы, и ничто не сохранит мою шкуру, пасть сомкнется, огненными клыками сокрушит плоть.
Пробавляясь сомнительными метафорами, метался я, и стучал, стучал, и стенка нехотя поддавалась, образуя отверстие внутри отверстия – и ведь не приходило в голову, что может быть и так – и когда пустили веселый огонек и затанцевали джигу, или что дикари делают в моменты жертвоприношений, я, я, я настоящий, потный, с причиндалами, без рассеянных по свету копий, с фальшивым прошлым и перечеркнутым будущим, улепетывал по извилистой трубе. Трех минут хватило, чтобы вымахнуть в подвал, и за ним поле, канава, сырые штиблеты, голубой, голубой воздух, жизнь, тоска, карамора комаров, и никогда я не думал о них с такой благодарностью.
Желая зацепиться за что-нибудь реальное, порезал ладонь об осоку, и только затем заставил себя застыть, и увидел: над домом правительства сиречь институтом, что находился в опасной близости от моего местоположения, развертываются и мерцают фееричные фейерверки, струятся зеленые шутихи, взмывают золотые шары, – праздновали мою смерть, закрытие опостылевшей лаборатории, или все сразу, – отсюда следовало: несколько безопасных минут у меня есть.
6
Я ринулся к берегу сквозь лабиринты топорных декораций, перепрыгивая парапеты, комкая картонные скамьи и ломая кулаком какой-нибудь неудобный домище, потратил их с максимальной пользой, и не успело стемнеть, вызвездить, как плыл на скрипучей, ужасно тяжелой лодке по спокойной глади, туда, где в закатном мареве виднелись дома и домики обыкновенного города 22XX года, населенного по большей мере девочками, девочками и девочками.
Воображая блаженную секс-империю под моим чутким и нежным руководством, я видел: в образе голоштанного горемыки мыкаюсь по кустам, и лишь выхватываю взором то колено, то спортивный задок прогульщицы ли, озорницы, иль мнительной скромницы, и может быть, пробавляюсь случайными спряжениями с обмякшими, покорными девочками на школьных задворках, и каким-нибудь чудесным образом устранив остальных мужчин, невезучих соперников, вырываю власть из податливых рук верховной правительницы. Отныне мне подчиняются на всех уровнях, ходят по струнке, благоговеют, сыплют здравицами в мою честь, приводят дочерей на смотр. Выбираю тщательно, чрезвычайно важен тонкий, скрупулезный подход, форма ягодиц, разрез глаз, диаметр бедер и, главное, ласковость, раскрепощенность. В моем теплом серале они будут ходить неодетые и до отвала накормленные возбуждающей снедью, при явлении президента станут выражать признаки сексуального томления, и нам никогда не надоест, и мы после бассейна, батута и других увлекательных процедур сплетемся в клубок на ковре в кабинете с деловыми бумагами, ореховым гарнитуром, и взаимно проникая друг в друга, проведем немало дней, месяцев, столетий, и партнерши будут часто меняться – нации, комплекции, я попробую все, все, включая разные возраста, от совсем призрачных до половозрелых, двенадцатилетних… мы перестроим жизнь так, что секс-просвет (проем, из которого скалится мой невероятный секс) станет преподаваться в школе, а самый акт – проникновенное, гомерически шутя, проникновение – сделается величайшей религией. Поклоны лингаму, стоны псалмов, необычайные, бестолковые, влажные, болезненные ритуалы наши послушные граждане исполняют с истовой неистовостью, и я, просветленный брахман нового мира, руковожу и наказываю, направляю и поправляю.
И чтобы каждый час затевалась интересная игра. И чтобы делились на пары и сливались. И смешается моя и твоя слюна, мой и твой пот, правда и кривда, кровь и сознание, крик и круг, вал и овал. О, дивный, запретный сон! Мы перепишем книги о позах и ракурсах. О сроках и порогах растяжения. Мы отменим боль. Мы продлим наслаждение так долго, как смогут выдержать распаленные третьеклассницы. И я сумею вырастить вторые, пятые причиндалы…
Исступленный фантазер, я всхлипывал, не справляясь с эмоциями, и споро греб. В минуту отдыха решил разоблачить пенис и в полной боеготовности вступить в новую, колоссальную реальность, но когда в сильном волнении разорвал телесного цвета трико, открылось nihil, пустое место, и касаясь его, я явственно ощущал, что это моя кожа, ничего даже отдаленно похожего на выступ не наблюдалось. В замешательстве я скинул всё, и в зябкой наготе не просматривалось намека на мужскую принадлежность, я был гладким как манекен, следовательно, проклятый путеводитель врал, и если меня по какой-то зловещей причине обманули в краеугольном факте, целое тоже могло быть подложным, и ложь тем сильней жгла, чем ярче мыслились утехи с наложницами.
По инерции они длились, искажаясь. С отчаянием поверженного зверя я видел перевороты в моем государстве, массовые смерти чудесных детей, лютые болезни упругого органа, изъязвленный, квелый, он словно шептал прости и отказывал в простейших услугах, не говоря о нежностях любви, и дырочки, множась и мучась, изнывали, и зеленела всюду плесень. Не доверяя себе, жертве дурной игры, я рванул и плоть, нащупывая, стискивая, ногтями, но сморщился от боли, оставил белесые быстро краснеющие полосы и рухнул на днище посудины, лихорадочно хватаясь взглядом за приметы и предметы огромного города девочек. Да и они уж рассеивались, потому что рабочие добрались до декораций города и сдвигали их так, что голубой горизонт уходил в рябящую бесконечность.
Плыть было некуда. Затерянный в валком, волглом пространстве, я малодушно повернул обратно, не веря, что смерть (через два, три дня) среди топких волн доставит мне утешение.
7
В непролазной темноте виднелась щербатая луна. Подстегиваемый ее бархатным свечением, я прибыл на берег, спрятал лодку в сухом рогозе, вздохнул, перекрестился и побрел по улице, непривычно широкой после недавней уборки, не зная, чего ждать и о чем думать. Меня обогнал веселый рикша, двое деловитых мужчин с портфелями и один косолапый петух, неведомо как оказавшийся без пригляда.
Значит, грай еще не подняли, значит, есть минуты чистой свободы, жалкие, промозглые, и на распутье, не зная куда повернуть, увидел: высоко-высоко, на крайнем этаже темного дома правительства желтым огнем лучится окошко, и это была, по легким прикидкам, та мастерская, где давеча лучилась настоящая, осязаемая девочка, моя, моя – в тот великий момент ты тоже чувствовала сумасшедшее счастье, и если бы нам не помешали… я ускорил шаги, спонтанно определилась цель, будто бестолковый ребенок играл меня на клавикорде и случайно взял верную ноту. Здравомыслящий клон на моем месте схоронился бы в листьях агавы, в дальней галактике, в скобках дополнительного абзаца, ибо неминуемое доведение жаркой процедуры до потустороннего конца влекло за собой кошмарную дисгармонию ощущений, но я каким-то двадцать пятым чутьем знал, что если поднимусь туда – если, конечно, проберусь незамеченным – вновь застану ее голой, и эта-то мысль была такой оглушительной, что глаза остекленели и дыхание сперло.
Никакой охраны на входе нет (пьяные солдаты наверняка куролесили в барах), никаких ног я не чуял, стремительно взмывая по пролетам, мимо бесчисленных сонмищ дверей, отныне и навсегда пустых кабинетов, в кабине чокнутого дирижабля моей великой мечты (здесь хочется вставить дирижировал – но куда, каким образом, не понимаю, и нет времени рассуждать).
Было приоткрыто. Дикая собака света на меня ощерилась, пришлось держать дистанцию, красться вдоль стены, и когда я боязливо, опасливо заглянул, то закрыл глаза от нахлынувшей безнадежности. Так бывает в вязких кошмарах: ты охвачен невнятной нечистью и с каждым беспомощным, но мощным рывком погружаешься глубже, пока не исчезаешь в теснинах собственного сновидения. Так и я утонул в этой собачке, да и не собачке уже, а в необычайной картине.
8
Голая девочка лежала на диване, запрокинув голову. Обнаженный Мыр пыхтел и суетился сверху, совершая поступательные движения тазом. Напряженные, осторожные, они совпадали с ответными покачиваниями бедер малышки, горячей, веселой моей девочки. Смех переходил в стон, стон превращался в смех. Мыр сосредоточенно качался и пыхтел, словно трудясь над уникальным полотном, шедевром балконного жанра. Белый омерзительный волосатый зад ходил, повторяю, ходуном, и я не мог вот так просто вбежать и чем попало выколотить из художника душу, прекратить сложное наслаждение, потому что я был – и в тот миг, и всегда – баснословным трусом – и крепкие кулаки Мыра, и топот гипотетической охраны – везде возникали препоны, преграды – меня осаживали, удерживали и, что отвратительней, хотелось досмотреть альковную сцену, рухнуть на колени, дождаться новых поз, и сердце стучало, как лишенный слуха ударник полкового оркестра, коим дирижировал разумный дирижабль.
Потом он перевернул ее на спину и, ухая, продолжил ухищрения, по-видимому, привычные для них, потому что она подбадривала и ликовала, я видел ее щеки, алеющие пламенем сильного желания, и так это было подробно, и так избыточно, что я машинально думал: вот моя настоящая казнь, а та, в трухлявой печи – отвергнутый черновик. Периодически наблюдал его причиндалы – исполинского размера – и причитал, трогая пустоту между дрожащих своих ног. Работая угрюмо, неутомимый Мыр, кажется, доставлял ребенку неописуемую конфетную радость, восторг выходного дня.
И вот тень улыбки сошла с ее лица, они принялись трудится сосредоточенно, мрачно-торжественно, как два отважных водолаза, собирающиеся выплыть из Марианской впадины, быстро-быстро хватая ртом последний воздух, и я, обезумевший, потерявший страх, вступил в загадочное королевство, чтобы приблизить колдовство, и несколько тысяч лет завороженно смотрел, пока они, исполненные таинственных чар, не отлипли друг от друга. И тут Мыр, недовольно мотнув головой в мою сторону, пробурчал: мальчик, тащи глину.
9
Должно быть, за время бегства я порядком поистрепался, поистерся, но уж никак не подхожу на роль мальчика, и жалея, что вблизи нет зеркал, все-таки благодарил бога: не заподозрил, не уличил, не заламывают руки, не швыряют в жерло, и чуть не падая от волнения, побежал по мастерской, заглядывал в каждый угол и думал: если промедлю, протрет одурманенные очи, идентифицирует меня и арестует, этот чудовищно счастливый мастер. Узор своего позора, кровавую розу и разор бытия я маскировал застреванием на частностях быта, но там и сям встречались вещественные доказательства сугубой материальности открывшейся мне связи: белые трусишки небрежно откинуты к батарее, полосатые плавки Мыра издевательски напялены на мольберт, и в общей куче – ее невесомая ночнушка, его скомканный пиджак.
И вот возникла глина (два полных ведра). Удачливый любовник, сорвавшись с места, мелкими шажками просеменил и облачился в нижнее белье и тотчас же, не давая ребенку подняться, отвлекая ее шуточными вопросами, начал ходить вокруг и присматриваться. Потом зачерпнул глину, измазав по локоть могучую руку, и обратился ко мне: помогай. Не зная еще, какой кошмар предстоит, я подобострастно ринулся и тоже испачкал ладони в тянущейся густоте, а он, с такой же расторопностью, с какой недавно справлялся с ее наслаждением, бухал куски глины на живот, лоно, бедра веселой девочки и размазывал, чтобы тут же вернуться за дополнительными кусками.
И так работая в четыре руки, мы покрывали девочку глиной, зачем-то Мыру было нужно. Я любопытствовать – в моем ужасном положении – не мог, и старался отличиться, не навлечь гнев, и все-таки прикоснуться к этой великолепной особи, прикоснуться везде, всеми подушечками вожделеющих пальцев, второй и мучительный раз. К самым нежным местам мурлыкающий Мыр меня не пускал, отдавая в мое деликатное распоряжение спину и затылок.
Когда ребенок приобрел очертания неокрашенной статуи, он велел ей принять позу эмбриона, а мне – продолжать работу, откуда-то из-за подрамников достав комплект разноцветных банок. Она легла на бок, подтянула колени к животу, и я невольно скосил голову, чтобы увидеть – а что же там, в загадочном прощеле разомкнутых ягодиц. Заметив мой болезненно-робкий жест, скульптор презрительно усмехнулся и заработал в ускоренном режиме, охватывая девочку кусками тягучей материи так, что через полтора часа монотонного шлепанья и шорканья она исчезла под пластами глины, а еще через час глина оформилась в идеальный шар, поначалу серый, затем глянцевито-розовый, и я всё порывался остановить, уточнить: как же она будет дышать, да он отмахивался и мрачнел, и я, не смея, не умея противиться этой серой, серой ночи, тоже вносил лепту в лепку, в наше общее злодейство.
Девочка, впрочем, не подавала признаков недовольства, не сопротивлялась, словно слилась с объектом искусства, и вот уже Мыр стряхнул побочные штрихи, и еще раз обойдя жемчужину, издал радостный возглас. Через час глина подсохнет, а через три он ждет моей помощи в транспортировке – на вернисаж соберутся видные деятели.
Предоставленный самому себе, я слонялся по коридору и не мог даже заглянуть в мастерскую, потому что, уходя, Мыр мазнул по замочной скважине и плотно залепил отверстие. Она была там. Несомненно умирала. Умерла. С ножками и дырочками, и губами, сложенными в улыбку – инженерное чудо – и, потрясенный, я смотрел в черную прорезь, силясь в черноте разглядеть хотя бы черноту – глаза застланы слезами. И напрасно, они понимали что делают, все происходило не в первый раз, судя по безмятежности недавнего процесса. Значит, я чего-то не понимаю, суть скрыта, и нужно как-то убивать время, на вернисаже обязательно разъяснится. Забурившись в пустой кабинет – на полу кольца стружки, в углу перевернут исподом тяжелый портрет кисти Рета – провалился в быстрый абстрактно-астрономический сон, из лабиринтов которого меня вызволил окрик Мыра.
10
Вдвоем мы потащили розовый шар. Он был несколько легче, чем я предполагал, будто девочка усохла внутри до состояния летучей пыли, и все равно тащил его осторожно, иногда оглаживая розовые бока и пыхтя. Там, где давеча располагался ресторан, нашпигованный заморской снедью, снесли мебель, расчистив пространство так, что хватило места для сотни суматошных зевак, и – по мельчайшему изменению в атмосфере – я понял: нас ждали.
Миновав гам аплодисментов и одобрительный гул голосов, мы положили шар возле пустой стены, и Мыр приладил металлическую табличку «Девочка». Приписка: арт-объект монументального жанра. Гости бросились поздравлять художника и оттеснили меня за края валкой толпы. Я слышал, как он, польщенный, сконфуженный, произносит отрывистые реплики на нескольких языках, и довольно лопочут искусствоведы, дорвавшиеся до нового артефакта. Кто-то откупорил шампанское. Бесцеремонно вырванный из мира снов, я ощутил головокружение, морок, и притулился за стойкой, не понимая, можно ли вздремнуть, и все-таки отключаясь.
Несмотря на сутолоку, удалось выспаться вволю. Зала опустела, ветер шевелил портьеру. Там и сям остались неопрятные следы недавнего буйства – клякса раздавленного пирожного, трепещущие этикетки, оплывшее ледяное лакомство. Посередине, сгорбившись, шаркал веником Мыр, похожий на уборщика, лишенный творческого, жреческого ореола. Гладкий розовый шар лежал возле стены, и через приотворенные створки падал на него узкий конус солнечного света, подчеркивая полумрак вокруг. Принцесса в горошине, подумалось с неожиданной болью.
– Папа, – раздался шепот.
Мыр хмуро уставился на кого-то в приоткрытую дверь. Перевел взгляд на меня и раздраженно сказал:
– Сходи, развейся. Торчишь тут почем зря.
Я в замешательстве встал.
– Ну-ну, – пихал он меня в грудь, – поди, поди. Заодно девочек посмотришь. Хотел ведь узнать, как выглядят?
– Хотел, – я облизнул губы, не понимая, к чему он клонит.
– А мы давно знали, – сказал он, упирая на мы, – не зря Z. создал знаменитую скульптуру. Помнишь?
Еще бы не помнил. Большой розовый шар на горе Карум.
Дверь отпахнулась, и девочка – та самая, вожделенная (как ты спаслась? Юркнула в лазейку сна? Сделала подкоп?) – вбежав, потянула Мыра за плечо.
– Иди, у нас свои дела, – еще раз буркнул он и указал на входные стеклянные ворота.
– А как же… – я замешкался.
Вот дитё, собирался сказать.
Он снисходительно покачал головой.
– Это не девочки, а обмолвки, оттенки, – силясь объяснить, он замер на мгновение, а потом отмахнулся и зашагал следом за ней в темноту проемов и лестниц.
И, кажется, уже там они стали целоваться.
11
На улице я заметил, как поголубело небо, будто его намалевали свежей лазурью. И сам город преобразился, заново отстроенный какой-то скоростной командой. Изгороди, особняки, изогнутые шоссе, бархатистые тротуары. Везде шлепали шумливые люди с флажками и песнями. Я невольно застыл, потому что в толпе, которая только что неловко обогнула меня, рядом с обыкновенными гражданами грузно прокатывались розовые шары, и я обреченно, отчетливо понимал: это и есть подлинные девочки, не те, которые будут сниться мне вечно и в последнем дыхании слетят шепотом с губ.
И вдруг расхохотавшись, представил: строгий учитель на доске выводит витиеватые формулы, дети сидят попарно, рядом с каждым мальчиком – розовый шар, никто не вопит, не бежит к парапсихологам и священникам, напротив, периодически пихают локтями круглых соседок, требуя подставить конспект, пускают самолетики в гладкие спины и подсовывают зеркальце, подсмотреть, что у шара внизу.
Или на приеме у стоматолога: глуповатый на вид старичок со впавшими щеками, задумчивая девушка, и семья – два маленьких непоседливых и вот испуганно нахохлившихся брата, сдобный, уютный отец и розовый шар с бело-розовым бантом, трясущийся в ожидании операции. И все это буднично, прилично.
Шары везде, проникают всюду, у них типичные девичьи игры – резиночка, фанты. Боятся насекомых, любят животных, добры и усердны, нежны и пугливы. И разгоняются до бешеной скорости в моменты безбашенных игр.
В них влюбляются лопоухие шалопаи и срамные скромники и пишут записки, которые потом шары где-нибудь в потайном месте хранят, перечитывая в старости.
Шары кокетливы и самолюбивы, меж ними постоянная конкуренция из-за парней или полезных подружек. На неугодных нападают исподтишка, стремясь отколоть кусок бока. Шары занимаются гимнастикой, прыгают на кольцах, поют на сцене, полют огороды по наказам деревенских бабушек, изощряются в придумывании обидных прозвищ товаркам. Они отлично готовят, ответственны и церемонны.
И вцепляясь в красивых мальчиков всей силой животной любви, не отпускают никогда.
Шары старшего возраста с кем попало целуются в туалете во время дискотечного угара, и там же вступают в первую интимную близость – неуклюже, слепо, и вот как это происходит, я не понимал и зарекся понять, ведь у шаров совершенно не было отверстий (и не были они интересны мне ни в малейшей мере – разве что как загадочный сувенир, оставшийся после путешествия в жаркую и дождливую страну). И все-таки мир был именно таким.
Я избороздил вдоль и поперек прямые бульвары и заплетающиеся улочки. В магазине сластей батя покупал шоколадные пряники для капризного шара (стоял в отделении и как будто топал ножкой).
При этом мальчики, будничные ребята, со всей своей постылой антропоморфностью, глазами и тестикулами, худыми коленками и бровями вразлет, смотрелись дико рядом с блестящими шарами диаметром метра в полтора – то ли пришельцами из далеких миров, а то – пришлецами из небылиц, и настолько мне была чужда вот эта антропология, где отсутствовал и намек на духовность, вечерний свет, на соблазнительную нежность слоистых отверстий, горячих и мягких, спрятанных и потрепанных, что я несся с воем как раненый слон, и везде, куда заворачивал – выкатывались шары.
Я не знал, вырастают ли они до зрелых женщин, и что потом с ними происходит, и какими процессами, органами руководствуется круглая физиология, и какими инструментами оперируют врачи, и что с шаровидными бывает зимой, в лютые холода, и как хоронят их – в круглых гробах, или так опускают, гранулами диковинных семян, я ничего не ведал о мире, где мне предстояло провести еще по крайней мере сорок лет, в неудобном соседстве с круглыми, неинтересными существами, и каждый час, пока не замрет сердце, мечтать о неправильных, с маленькими ягодицами, разверстыми бедрами…
И куда деться теперь: угодить в колодец, прыгнуть с крыши, принять деятельное участие в автокатастрофе, лишь бы лишиться этого мира, который со всех углов напирал и раздавливал или выдавливал как инородное тело. В нем не было места для моего – подчеркиваю: моего – телесного удовольствия, следовательно и меня предстояло изъять, потому что я не евнух, не идиот, зацикленный на изнурительном труде, не робот, не клон – о, как я это чувствовал, петляя по задворкам, проваливаясь в незнакомые, то менее, то более солнечные пространства: Мыр что-нибудь нашептал – этот подозрительный хмырь способен на разное разгильдяйство, и правда где-то маячит, и мои причиндалы отыщутся, и всё отменится, наветы и беззакония безжалостных теней в высокой башне.
Хныча, вертелся по аллеям Авиньона, не ведая, куда себя деть, как вышвырнуть отсюда все шары до единого и вернуть лучезарные дырочки. Воображал огромную яму, доверху наполненную розовыми шарами, и вот ее экскаватор зарывает и утрамбовывает, и мои, только мои, девочки, мерцая из баснословного небытия, воплощаются в сумерках.
Пахло бензином, резиной, ржаной булкой. Воронье покатывалось со смеху. Я прыгнул через лужу, метнулся по шоссе, продрался по колючим кустам и, держа в уме ужасы, которые обволакивали меня, шары, шары, вдруг не выдержал, и вот в какой-то подворотне вижу двух гоповатых смуглых девочек возле подъезда. Падаю на колени, хватаю за одежду, плачу: исправьте всё, измените. Качание головой.
И когда поднялся на дрожащих ногах, понял: что-то не так. Вернее, совершенно так, как должно быть, чудесно. Еще раз посмотрел им вслед и убедился – это девочки, а не чудовища.
Здесь я никогда не был, мир будто стал суше, осунулся, потускнел, пропала яркость красок и надрыв звуков. Припав лбом к холодному стеклу киоска, прочитал на газете сегодняшнюю дату: 29.09.2021 и опять ничего не сообразил и побрел по оживленным бульварам, только теперь не было и намека на шары, только теперь – с клоками сахарной ваты – в розовых платьях за руку с усталыми женщинами вышагивали стройные маленькие девочки, и за ними плелись братья, бузотеры и буяны, с плакатов зазывали Билайн и Билан, из ларьков неслось: «байландо», тянуло баландой из школьных столовых, блондин в телогрейке правил надолбы, и это отчего-то было так страшно, что я задохнулся и механически положил руку на пах, что-то нащупывая, не знаю что, и стоял так, с мучительно изменившимся лицом, посреди тротуара, и нащупывал, нащупывал, и все-таки нащупал, но страх не пропал, лишь усилился, и тут – впервые за шесть лет с тех пор, как мы стали жить отдельно, – я увидел свою дочь, двадцатилетнюю девушку в кожаной куртке. Она шла с подружкой и, заметив меня, свернула на другую сторону. Под ложечкой противно сосало, но я последовал за ними. Они побежали. С тяжелой одышкой я прислонился к стене и набрал ее номер.
– Видеться, говорить с тобой, – прошептал я в прерывистые гудки.
– Нет, нет, – ответил ее голос внутри меня, внутри трубки, в середине мира.