Новеллы
Опубликовано в журнале Волга, номер 1, 2022
Осколок
«Глянь, как зыркает. Я те позыркаю. Смотрит как волк. Нехристь». Таков был вердикт этих достойных женщин. Большая часть из них говорила на суржике, закалывала на затылке жидкую дулю, и все вместе они слились в одну полную на тяжёлых ногах, которая, кряхтя, моет полы, говорит «дывысь», и не любит меня. Просто не любит. Почему-то не любит меня, ту, которую любят папа, мама и бабушка.
К сожалению, я не очень помню. Вдруг они всё-таки любили других детей. Но если бы это было так, наверняка я бы об этом помнила. Нет, не было никакой любви в мире унылых каш и тягучих киселей. Не было ее в баке с компотом из сухофруктов. Не было в толстом омлете, в жидком гороховом супе, в синеватом картофельном пюре.
Не было ее в глубоком бидоне, который волокли по коридору две хохочущие (не для меня) нянечки. Ни в тихом часе, ни в мертвом свете зимних ламп, ни в новогоднем утреннике, ни в молочных пенках, над которыми роняла я слезы неподдельного и неизбывного горя. Ну, откуда же было им знать, что у нехристи этой наверняка непереносимость лактозы! И было ли в их лексиконе слово такое – лактоза?
Пытаюсь вспомнить лица. Хотя бы одной. Нет, не было лиц. Круглые расплывающиеся блики, пятна, громоздкие силуэты. Отчего старуху Ивановну с первого этажа я помню в мельчайших подробностях, отчего помню горбатую Любочку из соседнего подъезда? Я даже помню её зятя и дылду дочь, и даже маленького несчастного Илюшечку помню.
Я помню стриженную под горшок девочку Валю, которая говорила «мнясо», «дадишь», «верьевка», я помню тяжёлую дверь подъезда, и как она открывалась (сопротивляясь холоду) зимой, и как ударял в грудь и лицо острый воздух.
Я помню тягучее слово «ангина», горло, обложенное плёнками, жжение горчичника под лопаткой, и этот густой ненавистный запах его (сквозь жар и бред). Пальцы нащупывают обезьянку Жаконю (о, сколько в Жаконе любви, с какой готовностью она, то есть он, прижимается ко мне), иди же сюда, мой маленький дружок, я расскажу тебе сказку. Рассаживаю полукругом кукол, читаю им книжки. Книжки-растрепки, – смеется папа, и в этом столько любви.
В комнату вплывает малиновое облако, оно накрывает меня, вынуждая глотать, о, как больно и сладко, как горячо. Чьи-то руки взбивают, переворачивают подушку, вытаскивают градусник. Прохладная рука на пылающем лбу.
Я не пойду в садик? И в школу не пойду? Ни завтра, ни даже понедельник? Ведь ты не дашь им забрать меня, этим чужим людям из казённых домов со слепыми окошками?
Мама смеётся, качает головой, она разрешает мне оставаться в постели с Жаконей, сколько я захочу (в то зимнее зябкое утро), из кадра уходит тягостная повинность, и это безусловная любовь. Утешенная, распаренная, забываюсь, не выпуская маминой руки.
Помню осколок разбитой чашки и чувство непоправимого. Какое тяжёлое, давящее детское горе. Как теснит оно грудь, как жжет под ресницами.
Вечер. Бабушка наряжает меня в какие-то «гости». К каким-то ее (их с маминым отчимом) знакомым, в темные улицы, в душные комнаты, во что-то чужое и неприятное мне. Там накрытый темной скатертью стол, лица, которые я не помню, зудящие голоса и тяжкая, монотонная, непереносимая скука. Я даже готова идти в сад, лишь бы не ходить в эти «гости» к незнакомым вздыхающим людям. В тот вечер все темное, все ненужное, от глубокой тоски мне хочется громить и кромсать все вокруг, и я хватаю тупые ножницы и с наслаждением высверливаю дыру в нарядном и тесном платье.
Ах, сколько любви в солнечном свете! В виноградной лозе, опоясывающей синий балкон. Я купаю пупса, переворачиваю его так и этак, обертываю носовым платком, вытираю насухо. Немного важничаю. Конечно, мой пупс точно такой, как у других девочек. Все точно такое. Ванночка, пупс, какие-то обрезки материи. Это целая жизнь. Огромная летняя жизнь.
Мне выносят стульчик на улицу, во двор, и я воображаю себя билетером. Как будто подъезд это кинотеатр. Я раздаю билетики. Люди смеются моей изобретательности. Кто-то хвалит, – какая сообразительная. Я важно нарезаю бумагу квадратиками и пишу на ней буквы. Это ваш билет, говорю. Пятый ряд, седьмое место.
Почтальонша смеётся, поблескивая металлом. Что-то беспокоит меня.
«Мама, у всех бывают железные зубы? Ведь это же так некрасиво!»
Впрочем, у многих встречаются золотые. Полный рот золота. В нашей семье ни у кого нет ни золотых зубов, ни железных, и это несколько утешает меня.
Вечер. Родителей нет, их так долго нет, что я ощущаю сквозняк. Сиротство. Особенно, когда бабушка пытается накормить меня булкой, размоченной в молоке. Если вы хотите сделать вашего ребенка абсолютно несчастным, накормите его тюрей.
Бабушка, сейчас (кричу я) такое не едят! Это старая еда! Это для старых! Для железных зубов!
Булка плавает в молоке, будто распухшее шестипалое чудовище. Я слышу, как тикают ходики, как одиноко тикают ходики, как надрывается изношенный часовой механизм, приводящий в движение Вселенную.
Мирзолзайн, – говорит бабушка, и я забываюсь горьким и беспросветным сном. В этой соседней комнате (которая как другое государство со своими законами и порядками), живут другие сны. Они тяжёлые и душные… Стараюсь не думать про розовую челюсть (бабушкиного мужа), которая плавает в стакане с мутно-белесой водой. Сквозь прикрытые веки наблюдаю за бабушкой, – она бормочет, вздыхает, то сидя на стуле, то тяжело ступая по полу, переставляя, перекладывая какие-то предметы. Это как долгий безутешный плач, как жалоба, которая останется безответной.
Одна надежда на утро. Я вернусь в наш светлый залитый солнцем мир, в котором книжки, растрёпанные журналы и ленты от бобинного магнитофона. Там нараспашку окна, там пахнет яичницей-глазуньей, там юные люди танцуют твист и ча-ча-ча, и почему-то смеются, глядя на стоящую в пижаме сонную меня.
Желтый свет
Разрозненные крупицы так и остались репликами, вырванными из контекста. Память то и дело подбрасывает щемящее, – не голые факты, нет, – скорее, ракурс, интонацию, – будто рентгеновский снимок на просвет с проступающими там и здесь подробностями.
Мне часто снится дом. Его запах, совершенно неповторимый, его неоткуда добыть сейчас, – кстати, я пробовала, стоя у ворот, перекрывающих дорогу к несуществующему дому. Замок, тяжёлая цепь на нем создавали некую иллюзию. А вдруг его всё-таки не снесли? Вдруг там, за чугунной оградой – остановившееся время? Те самые скошенные ступеньки (да, всего три, не больше), ведущие в длинный коридор (осторожно ступая красными ботиночками, заглядываю в его разверстый зев). Оттуда, в неясно расплывающемся свете проступают (будто прорывая пленку тьмы) лица. Тети Лизы (нежно семенящей своими крохотными ножками), всегда с повёрнутой к вам «джиокондовской» полуулыбкой (из боковой комнатки – целый мир с обилием деталей), – пронзает мысль – как умудрялись они разместится на столь ничтожной площади – как помещалась в ней целая жизнь со всеми ее коллизиями, значимыми и не очень событиями, явлениями, предметами – статуэтка балерины, тяжёлые тома Брэма (вот я, забравшись с ногами на кушетку, листаю один из них, предвкушая нескончаемое удовольствие).
Как умещалась в этой комнатке тетя Лиза (миниатюрная женщина с явным физическим недостатком – у нее был горб, правда, почти незаметный, не нарушающий гармонию ее образа), ещё можно понять. Но как умещался там дядя Даня – исполин с детской улыбкой и огромными добрыми руками?
Разыгрывающий скетчи (кушать подано, мамзель) в поварском колпаке, с глупой подобострастной улыбкой склоняющийся к ножкам юной мамзели, хохочущей взахлёб.
Откуда же мамзели было знать, что за целым спектаклем (застеленный белоснежной скатеркой табурет, на нем чугунная сковорода с двумя яичными глазками, – божественность ритуала, его щемящая сквозь годы подробность, всплывающий в комнатку аромат глазуньи, явственность желтков) – за всем этим скрывалось тривиальное – накормить гостью, сотворить невозможное, выстроив мизансцену, сюжет, декорации.
Счастливая улыбка торжествующего Дани, небольшой поощрительный приз в виде согревающейся в детских ладонях фарфоровой статуэтки.
Вот и яичница съедена, и мякишем черного хлеба любовно подбирается быстро подсыхающая корочка, и вот уже блистающая чистотой и опустошенностью тарелка под звуки фанфар и рокот барабанных палочек уплывает на кухню, взрослые хитро посмеиваются над выполненной задачей, – дитя накормлено (существует ли что-либо важней?).
Я помню жёлтый – нет, жОлтый, маслянистый горячий свет лампы, ревнивые переговоры за узкой белой дверцей, открывающейся, будто пенал, внутрь, – там бабушка Рива и дед Иосиф, мягко увещевая, требуют беглянку и отважную путешественницу обратно, в большую, тихую, наполненную молитвами и сверчанием сверчков комнату.
Тетя Лиза и дядя Даня – всего только соседи, – импровизированный обед «на стороне» нарушает планы целого вечера.
Чувство бесконечности всего. Чаевничанья (подстаканники, синие блюдца, круглый стол) со сладкой коврижкой или штруделем, расстеленной постели (о, первозданность, похрустывающая свежесть пододеяльника, никто не заметит немытых ног маленькой замарашки, никто не вырвет коржик из слипшихся пальцев). Но кто-то любовно погасит свет (задует свечу), подоткнув одеяло, поправив подушку.
Вот и книжка прочитана, поставлена на полку, и маленькая балерина, вращаясь на одной фарфоровой ножке, исполняет лучший свой танец, она танцует, освободившись, наконец, от тягостных дум, оторвавшись от кружевной салфетки и комода, ведь ее призвание – танец, а не унылое прозябание за толстыми пыльными томами.
Единственное произнесет дед Иосиф, прервав воцарившуюся (после объявленного тарелкой) тишину.
Гишторбн. Ничего более. Всего одно слово, в котором и масштаб произошедшего, и отношение, собственно, к нему. Тишина, воцарившаяся буквально на секунду, уступит место ежедневному ритуалу.
За круглым столом, склонив голову над книгой, сидит девочка в «немарком» темном платьице. Как сидит она (поджав ноги под себя, уронив голову на скрещенные руки, подперев ещё детский подбородок сжатым кулачком)? Задумывается ли она над значением этого слова, осознает ли значимость его для миллионов людей, застывших перед говорящей тарелкой?
Может ли предвидеть (как не мог бы никто из сидящих за этим столом в мартовский вечер 53-го года, что через какой-то десяток лет (перевёрнутая станица в книге, не более того), она ощутит внезапное недомогание, слабость и тошноту, и это окажется началом новой жизни, которая, осуществившись, передаст дальше те самые крупицы воспоминаний.
Старый дом, круглый стол, черная тарелка, висящая высоко, отходящий от нее провод. Лица, освещенные неярким «жОлтым» свечением янтарной лампы.
И это странное, тяжёлое, будто темное облако, нависшее над накрытым к ужину столом, слово.
Перестук серебряных ложечек
В доме на Притисско-Никольской была печь с изразцами (цвета топлёного молока), к ней хотелось прижиматься, вбирая медленное густое тепло, – помню себя стоящей у печи с прижатыми к ней ладонями.
Зима – это печь, и ровное, медленное тепло, чувство незыблемого равновесия. Что стояло за этим теплом? За видимым и ощутимым достатком, – не в виде припаркованных иномарок или дачи, вовсе нет, и не в виде дорогих тряпок и драгоценностей (не до того было).
Всего только тепло и вкусно, вкусно и тепло. Сладко, остро, горько.
Искусство выпечки коржей и маринования сельди, искусство меры и пропорции во всем, выверенности затрат и доходов – нет, ни в чем не было роскоши, чего-то вызывающего, но всякий, попадающий в этот дом, был накормлен, обласкан, спасён.
О вишнёвой наливке деда Иосифа слагались легенды. Это был прообраз хереса, – только гуще, слаще и прозрачней – почти маслянистая взвесь в хрустальном кубке, – процеженная в аккуратные миниатюрные стопочки, она разливалась целебным теплом, и весь остальной мир (за пределами этих стен) казался всего лишь уютным дополнением к основному блюду. Оно (блюдо) вплывало на вытянутых руках под восторженный выдох присутствующих. Перестук серебряных ложечек, перезвон округлых бокалов. Витые вилочки для десерта, вкус вишнёвой косточки на языке, его благородная терпкость, его вяжущая горечь.
Ковчег на улице Притисско-Никольской. О горе там не говорили, не смаковали, не выносили. Слишком непереносимым оно было, по всей видимости, чтобы упоминать его всуе.
В последний раз они встретили Семочку на вокзале в теплом и не бедствующем городе Баку. Там оказались маленькая Ляля и ее отец (застряли проездом). Прочие обитатели ковчега уже добрались до Северного Кавказа, а Иосиф с маленькой девочкой застряли (Ляля, рассказывая об этом событии, вспоминает жару, тяжёлую жару, что-то вкусное, купленное во время долгого ожидания, – возможно, это были румяные (с пылу с жару) бублики-симиты, густо усыпанные кунжутом, чуть подсоленные, хрустящие – праздник, событие во время долгого пути с бесконечными полустанками, скученностью людей, с подушками, набитыми лебяжьим пухом, одеялами, которые уходили быстро, – за буханку хлеба, щепоть муки, кубик масла, – детей в ковчеге том было немало, их нужно было довезти).
Итак, бублик-симит в руках маленькой еврейской девочки, послушно сидящей на чемоданах (вокруг крики, гвалт, восточная кутерьма, суета, все тает, плывет от жары).
– Я помню, – папа побежал за мороженым, – мечтательно улыбаясь, вспоминает Ляля; тут же вижу эту полную предвкушения улыбку, отца, бегущего за брикетом мороженого, – в мареве лиц, теней, звуков…
И вдруг – Семочка. Лицо сияет, тоже на бегу. Их часть оказалась там. Случайность? Возможно, отец (дед Иосиф) узнал об этом каким-то образом, и совсем неслучайно оказался на вокзале в Баку.
Это была недолгая и последняя встреча. О чем говорили они (девочка, болтая ножками, ела мороженое), сын стоял напротив отца, отец не сводил с него глаз – как похудел (возмужал?), осунулся его мальчик, его ироничный веснушчатый мальчик, – ты ел? Хочешь пить? Мороженого?
Не знаю, как долго они стояли так на перроне, как расстались, кто уехал первым, – об этом не узнаю уже.
***
Ковчег, как я уже сказала, был полон. В город вот-вот должны были войти немцы. Страшные слухи ползли, в них не хотелось верить.
Дед Иосиф поверил сразу. Не знаю, колебался ли он, принимая решение. Не знаю, сколько думал – день? сутки? Трое?
Ехали всем кагалом. Дети, старики. Розочка кинулась Риве в ноги, – а места уже не было, все было впритык, – как же я останусь, как я одна (ее Иосиф уже был на фронте, и она мыкалась с мамой на руках в подвальной коммуналке с соседями).
Соседи увещевали, – куда ж вы, Роза, с малым дитем – разве выдержит ребенок тяготы дороги, холод, голод, – а тут мы, всегда рядом, все же – свои. Может, и свои, да не все, – смекнула Роза, укутывая ребенка потеплей, – тетя Паша может и не сдаст, а вот зять ее, провожающий тяжёлым взглядом – эх, хорошенькая какая жидовочка…
– Без Розочки я не уеду, – Рива, Ревекка, мягкая, добрая, уступчивая, но непреклонная в главном, – она знала, что ее слово окажется решающим. Подвода без них не двинется с места.
Место нашлось. Ковчег двинулся, отдаляясь от охваченного паникой города, – еще немного, и на окраине его начнут рыть глубокие рвы, – туда уйдут все, кто не смог выехать.
***
По субботам дед Иосиф молился. Пока мог, ходил в синагогу, до последнего ходил.
– Пойди, поздоровался с дедом Иосифом, – на цыпочках ступала я по половицам, выкрашенным коричневой краской, в смущении застывала на пороге.
Будто невидимая глазу грань отделяла меня от того, кто сидел за столом.
Помню луч света из-за прикрытой неплотно шторы, и мириады пляшущих пылинок, – словно кто-то щедро плеснул золотистой краской, и она растеклась по полу, по столу, накрытом праздничной скатертью. Дед Иосиф шевелил губами, водя пальцем по строкам, по непонятным буквам, таким непохожим на те, что я уже знала. Помню бледное гладко выбритое лицо, голову, покрытую круглой плоской шапочкой (тогда я не знала, что это называется – кипа), и шапочка эта смешная была неотделима от невидящего взгляда, блуждающего в неведомых мне мирах. Один глаз деда Иосифа был плотно прикрыт (последствия удара казацкой нагайкой в юности, он так и не открылся, этот глаз), второй – останавливался на мне, робеющей.
Как будто возвращаясь издалека, оживал – худая веснушчатая рука тянулась к моей голове, – жизнь побеждала таинственную строгую книгу, – аааа, какие гости! Какие гости к нам пришли! Какие нарядные взрослые барышни! Рива, что ты молчишь, ты посмотри на нее, на нашу мейделе…
Почти кино
Воздух сегодня точь-в-точь как тогда. Молекула к молекуле.
Как будто и я та же. В пальто нараспашку, с наэлектризованными после мытья (чем тогда мыли? Яичным шампунем? Да ну! Неужели яйцом? (Осторожненько желтки отделяем от белков…). Да, со вздыбленной, всегда несносной жёсткой шевелюрой, – мне никогда не удавалось выглядеть хотя бы прилично, в распахнутом (как я уже сказала) пальто, я жадно заглатывала сырой мартовский воздух, и, господи, главное было, никогда не догадаетесь что, – успеть снять рейтузы (до начала дискотеки) и затолкать их куда подальше, а там уже и море по колено). Какие же мы были гадкие утята, ужасно одетые, нелепые, во всей этой убогости, но каким многообещающим был этот самый воздух, какими манящими огни
Это время (самое загадочное), до начала всего, почти монохром, сплошная графика, ещё земля безвидна и пуста, а нестерпимая жажда (всего! скорее!) подталкивает в спину, придает ускорение.
Вы помните? Какие-то придуманные любови, страсти даже, вспыхивающие тут и там. Горькое отчаянье «невзаимности», взрослые беседы под окном.
Почти кино. Мужчина и женщина. Его руки под ее пальто, ее растрёпанные волосы, запрокинутое лицо, пульсирующая жилка на шее, смех, слезы, смятение.
Не отрываясь, смотрю на них. Пустая улица. Никого. И этот шепот, смех, это запретное «руки под». Как я горю. От невозможности, от беспросветности, от этой готовности, – вот так же, шептать, отталкивать, притягивать, не когда-нибудь (вот вырастешь), а сию минуту, сейчас.
Но, увы. На мне прошлогоднее пальто (это заметно по рукавам) и дурацкие рейтузы. На дискотеку я не пойду, и весь вечер буду истязать концертное пианино «Фингер».
Фира
Сидела на скамейке такая Фира. Ее было много. Есть женщины, которых всегда много. Во всех смыслах. Голос, фактура, блеск глаз. Фира была квадратная, широкая, приземистая как черепаха. Она была такая иудейская царица. Особенных, жарких кровей. На смуглом оливковом лице выделялись ассирийские глаза-угли. Бог мой, что это были за глаза! Они все пережили. Инквизицию, изгнание, пустыню, роскошь и нищету, страх, холод, гонения, погромы, черту оседлости, заброшенное кладбище в каком-нибудь Овруче или Бердичеве…
Они все пережили, все знали. Сколько в них было печального знания, сколько страсти! Единственного не было, – безучастия.
Такой уж она была человек. Где бы она не находилась, дома или на лавочке (дальше она не шла, страдая избыточным весом и одышкой), присутствие ее было деятельным, страстным, слышимым и видимым.
– Петечка, иди уже сюда, счастье мое, кися моя, рыбка! Ах ты охламон бесстыжий!
Грудь ее необъятная волновалась в предчувствии объятий, цепкие пухлые ручки так и стремились мять, гладить, шлёпать. Петечка, небесное создание, вырос на ее любвеобильной груди, в кругу этих цепких рук.
Подбрасывая его на коленях, она заливалась кудахтающим смехом, призывая в свидетели все человечество.
– Вы только посмотрите на этого прынца! Мое ты золото, моя ты радость!
Петечка, задумчивый мальчик с лилейной кожей и такими же черносливовыми глазами, как у бабушки, застывал с крохотным пальчиком во рту.
– На тебе ещё бабин палец! Что? Не хочешь? Не нравится бабин палец? Скажи: баба, БА-БА!
Она хохотала, сотрясаясь телом, и в груди ее хрипела целая фисгармония. Фира страдала хроническим бронхитом, грудной жабой, почечной и сердечной недостаточностью, щитовидкой, ноги имела тяжёлые, слоновьи, и, поднимаясь по лестнице, кряхтела, охала и причитала так, что вся улица замирала в суеверном ужасе. Дойдет или не дойдет?
Она с божьей помощью доходила, и теперь ее слышно было из распахнутого в летний двор окна. Можно только вообразить, что происходило на кухне! Там шкворчало, томилось, пригорало, тушилось, парилось и сохло, настаивалось и пахло. Доносился грохот, звон, причитания.
– …а я ему сказала, а он…
На кухне Фира выясняла отношения со всем миром, а также с горячо любимым зятем и единственной дочерью, иудейской принцессой, которая, несомненно, достойна была лучшей партии, чем этот внешне ничем не примечательный, лысоватый, неказистый человек с портфелем, – вот сейчас он завернет за угол, и маленький Петечка побежит ему навстречу, и с разбегу уткнется в живот, в расставленные широко руки, – нет, всё-таки, такой зять это подарок, не гневи бога, Фира, у него не голова, а счётная машина, а сердце, что вы скажете за его сердце? Это же ангел, а не человек! И, слава богу, Петечка, – личиком в маму, не ребенок, а дар божий, нет, все чтоб не сглазить, хорошо, но, согласитесь, с ее внешностью… У кого ещё видели вы такие стройные ноги, высокие, округлые (точно финикийская чаша) бедра, а гордо очерченные губы с родинкой, а крылатый нос, а тяжёлые смоляные кудри, а расходящиеся от переносицы брови, а миндалевидные глаза…
Фира знала, о чем она говорила. Дочь была ее копией, только улучшенной. Короткая талия, ноги, стремительно вырывающиеся из-под юбки, – ноги эти сводили с ума всю округу, девочку опасно было выпускать из дому. Но главное, конечно, было не в ногах, не в осанке, не в смуглых египетских ступнях, не в прохладной оливковой коже.
Запах. Волнующий, жаркий, густой, он вводил в искушение любого. Эти тяжёлые, с поволокой глаза источали обещание. Но стоило Злате открыть рот, как все становилось на места. Тембр был несколько разочаровывающий, интонации местечковые, с такой прелестной ленцой.
Злата, как и Фира, выучилась на бухгалтера, цифры хорошо уживались в ее восхитительной головке. Она была прилежной матерью и женой. Но до безудержного темперамента и тревожного обаяния Фиры ей было, пожалуй, далеко.
Но когда она, закусив губу, улыбалась, бог мой, все становилось неважным… Голос, тембр, интонации… Она несла с собой аромат пряной, насыщенной, нездешней жизни. Точно изысканный цветок, всем своим видом сообщала – радуйтесь мне, я здесь проездом, по случаю, ненадолго.
Беременная вторым ребенком, она внезапно располнела, тем самым напомнив мать, но и это шло ей, и аромат становился ещё более густым, вязким, от подмышек ее шел жар, она вся будто прорисована была углем. Царица Вашти, Эстер, Ракель из испанской баллады, Маха одетая и Маха обнаженная, – покусывая губу, она говорила о каких-то тривиальных незапоминающихся вещах. Молокоотсос, импортное питание, ацидофильное молочко, пеленки, сервелат, хрустальное бра, финский унитаз, новый гарнитур, кажется, югославский.
История любой семьи это эпос. Долгий путь любящего сердца. Цепкость смуглых желтоватых рук, управляющих непостижимым чудом жизни. Молокоотсос, рыхлая полнота, базедова болезнь, фисгармония. Позвякивающие в авоське бутылочки детского питания. Длинное слово «Кулинария». Нежные ступни в разношенных босоножках. Новые туфли на каблуке.
Они, конечно же, давным-давно уехали, страшно сказать, на другой конец света, увезя с собой подросшего Петечку, девочку-бэби, острый нездешний запах и старую Фиру, которая нигде дальше гастронома и рынка не бывала, но, наверняка, знала, что все в этой жизни предопределено, и старый двор с натянутыми бельевыми веревками, и разросшиеся каштаны, оплывающие в летнем зное, не навсегда.
Жажда
– Опять она, и ходит и ходит, будто ей медом намазано.
Головы на вытянутых шеях все, как одна, клонятся, разворачиваются в ее сторону. Лёгкий шелест – не ветерка даже, а так, дуновения, сквознячка – оттуда, из дальних времён, из окраинных, исподних жизней, набитых, будто гороховые стручки, десятками, сотнями судеб, событий, следствий и причин.
И там, в темных гулких шкафах, за надёжными дверьми и засовами, таятся стопки ненадеванного, неизжитого, чьи-то сложенные вчетверо квитанции, справки, удостоверения с фиолетовыми оттисками на них.
– И ходит и ходит, стрекочет и стрекочет, глаза, глянь, шальные, пьяные, будто под гипнозом.
– Так гипноз и есть, самый что ни на есть гипноз. Глянь, как бежит, будто на верёвке кто тянет. Эх, добегается девчонка, допрыгается, – сколько уж таких бегало…
И все мимо.
Сколько себя помнила, всегда, задыхаясь. Черт его знает, воздуху, что ли, не хватало. Что-то огромное распирало грудь, рвалось наружу. Названия этому не было. Не было определения. Ну да, определения, они ведь снаружи даются, другими.
У этих, на лавочках, свое. В поле их зрения она, бегущая от трамвайной остановки (невидимая им часть пути, – сам, собственно, трамвай, идущий издалека…).
В поле их зрения только она, идущая торопливо по бетонной пролегающей между пятиэтажками дорожке, – ничего до, ничего после.
Бежит, опять. Чужая, не наша. Точно арабка, брови чоорныи, глазищами сверкает, – сверк-сверк.
Последнее ударяет в спину, исчезающую в подъезде. Либо же показалось. На минуту оказавшись в поле ее рассеянного взгляда, силуэты (вместе с лавочками) уходят со сцены. Вместе с догорающим августовским светилом. Это сейчас она провожает его глазами, это угасание дня, нежится в его лучах, предчувствуя долгую, полную лишений зиму. Его ещё много будет, солнца этого. До отвращения. Непереносимого, обесцвечивающего, обесценивающего все.
Ну да, лифт не работает. Ерунда. Сколько там бежать. Всего пять пролетов, мимо смердящих мусоросборников, вдоль тускло-зеленых стен. Сейчас в поле зрения – босоножки, припорошенные пылью пальцы ног, круглые загорелые колени, точно поршни, – вверх-вниз, и куда, собственно, торопиться ей, когда все заключено внутри ее тела, – стремительного, ясно очерченного, со всей заключённой в нем жаждой, тоской, энергией.
Но она, тем не менее, торопится. Потом, уже издалека, будто в линзах театрального бинокля, она увидит эту часть собственной жизни, – и часть эта окажется столь короткой, столь ничтожной, если говорить о протяженности ее.
Каких-то несколько встреч. Куда больше (по времени) занимает дорога на трамвае, подхлестывающее нетерпение, – ну, сколько можно трястись в этом убогом тарантасе, когда жизнь несётся столь стремительно, столь жадно, – когда ток ее крови толкает себя самое, подчиняясь вполне объяснимым (с тривиальной точки зрения) законам. Но ведь, на самом деле, удивительным, лунным, космическим. Будто стрела, выпущенная в цель, – она летит, обходя и преодолевая препятствия, подчиняя все и вся этой самой цели.
Неважно, что позже, много позже, цель, оставаясь позади, оставляла после себя сгусток либо лёгкую тень воспоминаний. Любые попытки оживить, реанимировать эту жажду «по памяти» терпели поражение.
В последний раз они встретились при других обстоятельствах, уже изменивших их. Ее, идущую упругой походкой по жаркой полуденной улице (под пальмами, вдоль серых невыразительных домишек). Его, сидящего в салоне нового автомобиля.
Их встреча была спланированной, казалось бы, после долгого перерыва (судьбоносного, конечно же), она должна была быть яркой, запоминающейся, эмоциональной.
Но в эти полгода та самая центростремительная сила, которая привела ее сюда, произвела значительное разрушение и опустошение в ней самой. Ничто не прошло даром. Ни долгая разлука, ни перемещение (вместе со всем, что составляло ее жизнь) в пыльный ближневосточный городок, в заброшенный дом на окраине. Новая жизнь изменила ее гораздо более, чем она могла предположить. Нужно было прикрепиться к этой самой жизни, а значит, стать другой, и эта женщина, идущая вдоль шоссе, – внешне уверенная в себе, на самом деле – испытавшая обрыв пуповины, отчуждение, отчаянье, несовместимое с выживанием (той, прежней) – но все же, вопреки всему, выжившая, живущая, более того, внешне – даже лучше прежней, ярче, очерченней, – совсем не ровня той, задыхающейся от нетерпения, бегущей вдоль трамвайной линии, взлетающей на пятый этаж.
Ток крови не то чтобы замедлился. Он изменил траекторию. Жажда никуда не ушла. Она, подчиняемая (как и тогда), внезапно обозначенной, где-то там, за поворотом, целью, неслась, будто одержимая, лишь краем глаза успевая отметить чуждое поле стремительно отодвигающейся и проносящейся мимо жизни. Какие-то силуэты, тени, обстоятельства. Всякий раз иные. Сорок шестой автобус, медленно ползущий (через весь город) в далёкий Бат-Ям. Араб, сидящий неподалеку от автобусной остановки. Его пустынные глаза, отороченные густыми девичьими ресницами, проникают сквозь все преграды. Сквозь все слои, цивилизационные, социальные, межличностные, межвидовые.
Она успевает отпрянуть, не выдержав чужого пустынного взгляда. Этот взгляд, лишенный какого-то понятного подтекста, в избытке наделён иным, пугающе конкретным. Холодной силой и цепкостью. Глаза следуют за отъезжающим автобусом, и внезапное это вторжение кажется ей знаком.
Лишённая привычных суеверий, она все же привержена каким-то собственным (не обманывающим в наивысшем) ощущениям. Которые здесь, на новом месте, претерпевают некую трансформацию, тем самым обнажая ее суть. Обнаруживая – слой за слоем –наносного, из прошлых жизней (придет серенький волчок), ненужных знаний и умений, ее собственное, холодное (и горячее в то же время) пустынное, безудержное, – настоящее.
Возможно, все эти цели, за которыми, задыхаясь, следовала она, только для этого. Ради этого взгляда, вторжения из-за пыльной занавески, – случайного взгляда сидящего на корточках человека.
Он был неуловим, вездесущ. Принимал различные образы, формы. Назывался различными именами. Например, этот, низкорослый таймани (йеменский еврей) в вязаной белой тюбетейке. Взгляд будто лезвие, горячее, вспарывающее любые условности. Выхватывающий из десятка идущих мимо, безошибочно определяя цыганскую (пугающую ее самое) суть.
Будто, соприкасаясь взглядом, он успевал (за некую условную единицу времени) прожить, пережить, перебыть с ней – в каких-то иных временных потоках и пространствах – долгую жизнь.
Та самая жажда, узнаваемая, определяемая в другом. Та самая жажда, уводящая от привычного, насиженного, внешне безопасного, обустроенного, от книжных представлений и формальностей, – в мир жестокого подчинения и горького, изматывающего, единственно верного (потом, уже восстановленным рассудком принимаемого за ошибочное, конечно же) – путешествия.
***
И все же, однажды испытанная, она не умерла окончательно. Будто стая аквариумных рыбок силится проникнуть сквозь толстое стекло аквариума. Либо ты сам, с любопытством наблюдающий таинственное свечение в толще вод.
Иногда мы встречаемся глазами, припоминая что-то. Пустынное, волчье, звериное. Но, разделенные толстым стеклом, ведомые целью (каждый – своей), отталкиваемся, плывём.
Зелёные яблоки Сезанна
Порой, направляясь к парку, я встречаю его, идущего от метро. В одной руке дипломат, в другой – пачка с новыми книгами. Лицо его светится каким-то особенным удовольствием. Предвкушением.
Он воодушевлен покупкой, ему не терпится поделиться радостью. Листаю, торопливо пробегая глазами названия глав. Философия – это далекая планета, на которой происходят удивительные явления, – там старик Платон, похожий на господа бога с картинок Жана Эффеля, о чем-то спорит с Аристотелем, а старина Фейербах, по-свойски приобняв Гегеля, удаляется по выложенной серыми плитами дорожке парка.
В несчастной моей голове не умещается обилие определений. Относительность всего повергает в ступор.
«Если взять предмет с этой стороны, а потом взглянуть с той…»
Ну, ясное дело, – один и тот же предмет можно рассматривать с разных сторон, и всякий раз это будет новый предмет, наделённый новыми характеристиками. Зеленые яблоки Сезанна, вытянутые женщины-амфоры Модильяни, их поющие шеи, их плавные бедра, их нежные лица, уязвимость, расплывчатость, узнаваемость черт… Это совсем не те яблоки, которые лежали на столе или в корзине, и даже не те, которые усыпали влажную от дождя землю. И совсем не те женщины, которые обладали тривиальными характеристиками – возраст, пол, вес, размер ноги, политические убеждения или отсутствие таковых, – женщины Модильяни – это некое слитое воедино женское начало, но без греховной, дьявольской составляющей – это, если хотите, молитва или мантра, обращённая к Создателю, это исполненный глубинной благодарности гимн, воспевающий хрупкость запястий, изящество лодыжек, медлительную мощь бедер, но не это даже, а некую спрятанную (точно жемчужина в перламутровой раковине) тайну, которая обитает внутри, но именно от нее свет и упоительная нежность бытия, – совсем не то женщины Пикассо! Вот где торжество демонического, вот где сардоническая усмешка из-за кулис.
О чем это я? О философии, конечно, об относительности любого явления, предмета, его нахождения в провозглашенной системе координат.
Время, говорил Платон, есть подвижный образ вечности, а вечность есть неподвижный образ времени.
Аристотель же считал время каким-то «движением и изменением»
Находиться во времени для движущегося или покоящегося предмета у Аристотеля означает, что движение или покой этого предмета измеряются. Поскольку же измерять может лишь душа, то и время в собственном смысле слова может быть лишь там, где есть душа. Если рассуждать формально и безотносительно, то, по Аристотелю, время есть число движения, или его мера, его порядок.
Душа, закреплённая в образе (либо же воссозданная им?), пригвожденная к полотну, остановила время? Женщины Модильяни и Пикассо существуют вопреки всем физическим законам.
В мире импрессионизма отобразился и застыл целый мир, казалось бы, давно ушедший в небытие. Вот Париж Вламинка, вот Париж Шагала, вот дух местечка, неведомо каким образом просочившись из глухой провинции в центр мира, раскрывается, подобно библейскому цветку, – здесь нет нищеты и скученности, нет тоски и косности, нет боли и страха, – вознесясь над крышами, парят в воздухе агнцы, девы и отроки, там Бузя и Шимек, взявшись за руки, взлетают над оврагом, рекой, погостом, над еврейскими могилами, покосившимися домишками, распахнутыми окнами, из которых, подобный первому снегу, разносится по воздуху лебяжий пух.
«…ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! глаза твои голубиные под кудрями твоими; волосы твои – как стадо коз, сходящих с горы Галаадской; зубы твои – как стадо выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними; как лента алая губы твои, и уста твои любезны; как половинки гранатового яблока – ланиты твои под кудрями твоими; шея твоя – как столп Давидов, сооруженный для оружий, тысяча щитов висит на нем – все щиты сильных; два сосца твои – как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями»[1].
О чем это я. О философии. Об относительности определений. О застывших догмах и изменчивости материи, о яблоках Сезанна и мыслеформах Матисса. Матисс раскладывал мир на формы и цвета. Утрилло видел его подробно прорисованным, нанесенным тончайшей кистью, – тающим в городской сиреневой дымке, ему и невдомёк было, что в лавке через дорогу висят распятые освежеванные туши. Их видел Хаим Сутин. Мир освежеванных туш, опровергающих (и подтверждающих одновременно) существование жизни. Вот она, конечная станция. Торжество разложения. Как знать. Предчувствие неминуемой катастрофы либо воспоминание о ней. Бесстрашие отчаянья. Он там был, он это видел. Так Катастрофа, поселяясь внутри, завоевывает право на сушествование, вытесняя весь остальной мир, – подробную графику улочек, каллиграфию проводов, вокзалов, тусклый свет кофеен. Здесь нет смутной нежности, переполняющей сердце, здесь не звучит слово из «Песни Песней». Здесь шпалы, расходясь, доставляют в пункт назначения, здесь маленький человек, объятый нечеловеческим ужасом, бежит, понукаемый сворой человекоподобных.
«…когда бежал он от Авшалома, сына своего. Г-споди, как многочисленны враги мои, многочисленны поднявшиеся на меня! Многие говорят о душе моей: нет спасения ему в Б-ге! Сэла! А Ты, Г-споди, щит для меня, слава моя, и возносишь голову мою. Голосом своим к Г-споду взываю, и ответил Он мне с горы святой Своей. Сэла! Я лежу и засыпаю, пробуждаюсь, потому что Г-сподь поддерживает меня. Не боюсь я десятков тысяч народа, которые находятся вокруг меня. Встань, Г-споди, помоги мне, Б-г мой, ибо Ты бил по щеке всех врагов моих, зубы нечестивым расшиб Ты. У Г-спода спасение! (Да будет) на народе Твоем – благословение Твое! Сэла!»[2].
Знаешь, вчера я наткнулась на целый мир, который ты собирал годами – по кирпичику, по атому, – Конфуций, Плутарх, Кант, Бодрийяр.
Мысль запечатленная наполняет смыслом, но изнуряет плоть.
Вокруг меня больше зелёных яблок, больше влаги и жара, в моем мире уголь, соперничая с сангиной, воссоздаёт счастливые формы жизни, в которых удивительным образом уживаются хаос и порядок, свет и мрак. Цвет и форма, опережая друг друга, поведают об относительности и изменчивости, об общем и частном, о цельном и подробном, о гармонии и диссонансе, о перспективе, покоряющей пространство, о ритме, идущем вровень со временем.
Зелёные яблоки Сезанна окажутся важней исписанных мудрецами томов, и ты об этом знал, понимая меня (как никто другой) и все же тешил себя надеждой…
Что однажды, вытирая пыль и перебирая тяжёлые тома, я встречусь с тобой, неторопливо идущим по тропинке. В одной руке дипломат. В другой – связка нераспечатанных книг. В глазах – предчувствие встречи.
[1] Фрагмент из «Песни Песней».
[2] Фрагмент из «Псалмов Давида