Повесть
Опубликовано в журнале Волга, номер 1, 2022
Каринэ Арутюнова родилась в Киеве, жила в Израиле с 1994 по 2009 год. Автор нескольких книг прозы. Публикации в журналах «Интерпоэзия», «Новый журнал», «Иерусалимский журнал», «ШО» (Киев), «Новый мир», «Знамя» и др. В «Волге» публикуется с 2013 года.
рано утром все ушли,
вечером вернулись,
лампы в комнатах зажгли,
выжить извернулись!
Молится, летая, моль
над роялем,
грустная, как си бемоль,
над лялялялем
Владимир Гандельсман
Школьный вальс
В какой-то момент Верочка перешла исключительно на балетки. Вдела ступню, и вперед, – никакой тебе шнуровки, пуговок, застежек, а главное, наклонов, совершенно несовместимых с травмой позвоночника, которую она перенесла прошедшей зимой. Снег давно не чистят, – так, посыпают какой-то разъедающей обувь химической дрянью. Нет, день этот не значился на календаре, и не был как-то специально помечен в ежедневнике, которого у Верочки отродясь не было. Просто из Верочкиного гардероба (какое уютное, старомодное слово, не так ли?) будто бы в одночасье исчезли все прочие виды обуви, даже, страшно сказать, теплые войлочные сапожки на удобной застёжке. В Верочкином детстве такие звались неваляшками.
А кто сегодня пойдет в неваляшках? – голос этот, немного глуховатый, принадлежал Верочкиному папе, и сильные руки обхватывали капризно вытянутую ножку, у основания будто перетянутую невидимой резиночкой. Верочка была совсем не пухленькой, как кажется отсюда, издалека, а миловидно упитанной, округло-хорошенькой, отчего взрослые так и норовили ущипнуть ее то за атласную щёчку, то за нежный локоток.
Отец носил ее на плечах, но чаще – на спине, это называлось «купки-баранки», и хохочущая девочка бойко ударяла ножками по отцовским бокам и пояснице, и главным, конечно же, и самым уморительным во всей этой истории была угодливо согнутая мужская фигура, якобы прогибающаяся под тяжестью сладкого груза. А груз был, несомненно, сладким, – бывают ведь такие сахарные, сладкие дети, которых так и хочется то поцеловать, то куснуть, – в шейку, в ладошку, в пяточку.
Отцовская ладонь, обхватывая с нежностью Верочкину пяточку, осторожно проталкивала ступню в темный (с высунутым войлочным языком) зев сапожка, и, поднатужившись, тянула на себя немного тугую змейку-молнию. Верочка, возвышаясь над отцовской спиной, наблюдала заоконный пейзаж, – едва прорисованный мягкой акварельной кисточкой, – в нем, в этом пейзаже, не было ничего ровным счётом примечательного. Разве что вспорхнувшая на голую ветку тучная ворона. Желтоватые ватные комки между тонкими дребезжащими стеклами создавали подобие рамы, в которой видимое становилось нарядным, оформленным, будто вдетая в багет картина.
Вот этот застывший (на каких-то несколько мгновений) кадр, неяркий, – без единого акцента, останется в памяти – стоящий на одном колене отец, покрасневшая аккуратно подбритая кожа затылка и шеи, сидящая на дереве тучная ворона, чуть дребезжащее (вдалеке проезжает трамвай) стекло.
Тугие петли цигейковой шубки не поддавались Верочкиным сахарным пальчикам, да и отцовским – длинным и сильным, они поддавались с трудом, но вот защелкивалась последняя, у самого подбородка, пуговка, и Верочка, сопя, разворачивалась вправо и влево, давая обернуть себя пуховым (поверх шубы) платком, и теперь, почти задыхаясь, уже в тесноте прихожей, освещенной тусклой лампочкой, она терпеливо ждала, пока отец наденет похожее на верблюда двубортное коричневое пальто.
***
Заснеженный барельеф над крыльцом, скользким булыжником вымощенная мостовая, полукружьями выступающие балконные решетки с замысловатыми металлическими виньетками. Окна прикрыты ставнями, за ними прячутся цветочные горшки, и фикусы, покрытые многолетней пылью. Чей-то неясный профиль за сдвинутой занавеской, клочья ваты в проеме между тонкими дребезжащими стеклами.
Включенная на кухне радиоточка бубнила о чем-то бархатным баритоном. В комнату, точно облако, вплывала похожая на доброго гнома старушка в обрезанных у щиколотки валеночках, в шерстяном платке крест-накрест через спину и грудь, – лицо ее было торжественно, руки прижаты к груди.
– Соня, золотко, только что… Вы слышали?
Старушку (на самом деле никакая она была не старушка) звали Фира, и работала она мастером цеха на четвертой обувной фабрике, но там ее называли уважительно, несмотря на шерстяной платок и валеночки – Фира Наумовна, однако Верочка ничего про это не знала, – для нее Фира была той, которая живет в крохотной комнатушке под лестницей.
Отец, пристроив зеркальце к полке, брил худые щеки и острый подбородок, до крахмальной какой-то бледности, от которой лицо его становилось моложе и болезненней, он даже казался немножко чужим, но ненадолго, потому что уже через несколько часов сквозь кожу его пробивались жесткие рыжие волоски, и тогда все становилось на свои места, – отец был отчаянно худ, каштаново-рыжеволос, и первое воспоминание, связанное с ним, было именно это – покалывание жестких волосков, довольно ощутимое, отчего Верочка ежилась, точно от щекотки.
Что-то поскрипывало в тишине, что-то с грохотом упало и покатилось, – раздался звонок, женский крик и захлебывающийся детский рев, – сколько раз, – я говорила, говори-ила! Человек со смешной фамилией Голубчик, скукожась и кивая головой, мелкими шажками пробежал из кухни в боковую комнатку, – потом! потом! – в трубке что-то щелкнуло, – короткие гудки, – всклокоченная шевелюра Голубчика еще раз показалась в приоткрытой двери и исчезла.
Это случилось в слезливый мартовский день, ничем особо не примечательный. Верочка, играющая в коридоре с ангорской кошкой, беленькой, с черным пятнышком на ухе и груди, вздрогнула от низкого протяжного воя (не мужского, не женского, волчьего какого-то), – такого она не слышала никогда, и вой этот раздавался из комнаты Повалюков.
Из боковой комнаты вновь выглянул Голубчик. Лицо его было бледным, на плечах топорщился пиджак, которого (как казалось Верочке), сосед сроду не носил.
– Ну вот и все, – сказал он, – аман[1] сдох, – и будто в подтверждение его словам, страшный вой повторился, разрастаясь, – казалось, выли сами стены, и даже дома, раскачиваясь от страшного горя. Случилось что-то ужасное, непроизносимое, но, странное дело, – Соня, сидящая в комнате за шитьем, разве только немного побледнела и повернула голову к Илье, который застыл с покрытой пеной щекой и полотенцем на плече. Позже, много позже, вспоминая этот странный день, совсем не праздничный, но наполненный тайным, скрытым от непосвященных смыслом, Верочка увидит, будто на старом поблекшем снимке, склоненное, очень красивое, лицо матери, и мокрое, совсем мальчишеское, – отца.
***
Странное свойство памяти, – удерживать какие-то на первый взгляд совершенно незначительные подробности, и именно они, как правило, становятся значимыми.
Ибо что такое прошлое без запаха отцовского, висящего на плечиках, пальто?
Без его истертой (цвета кумача) атласной подкладки, без крупных плоских пуговиц, без внутреннего алого кармашка, в который так любопытно было просовывать ладонь, нащупывая тисненые буковки на удостоверении.
Пальто было из тех, трофейных ещё запасов, кажется, английское, – во всяком случае, отец упоминал об этом не раз. Добротно сшитые вещи не оставляли его равнодушным, но и рабом этих вещей он никогда не был. Пальто из английской шерсти прослужило немало лет. Во всяком случае, замены ему точно не было.
Дела, надо сказать, шли неважно, – за несколько лет из блестящего военкора отец превратился почти в безработного. Первые послевоенные годы пролетели в обустройстве гнезда, и это, собственно, казалось (и было) самым важным, – налаживание всех жизненных систем, обеспечение их самым необходимым, наполненное, осмысленное проживание каждого дня, хотя для Верочки это было время счастливого беспамятства.
Родившейся в Берлине, ей, уже пяти-шестилетней, всюду встречались приметы великих времён. Главной была, конечно же, лейка. Загадочный механизм, состоящий из множества деталей, непостижимым образом связанных между собой, он волновал и притягивал совершенством исполнения, сложностью и завершенностью формы. Вожделенное «нечто». Добраться до сути, понять, «как оно устроено». Порой, не дыша, касалась она пыльного футляра, не без усилий отстегивала крохотную кожаную пуговку, обнажая всевидящий глаз объектива.
Фотодокументалистика перешла в разряд почти хобби, – ведь войны имеют обыкновение заканчиваться, а свадьбы, юбилеи и прочие значимые вехи в человеческой жизни никто не отменял.
Пленку отец проявлял в кромешной темноте чулана, и это было, конечно же, таинство. Событие. Чудо возникновения и повторения неповторимого, собственно, воспроизведение самой жизни, ее фактическое доказательство. Подробность и отточенность процесса. Отмокая в розовых пластиковых ванночках, на снимках оживали лица незнакомых людей. А вот и ее, Верочкино, почти неразличимое в нимбе светящихся волос. Пожалуй, она была главной и самой благодарной его моделью, если не считать, конечно же, Сони.
***
– А ведь Верунчик наша уже совсем барышня, – смеялся отец и щелкал ее по носу, – не больно, впрочем, и исчезал надолго, а возвращался к поздней ночи, внося на вытянутых руках отрез шелка или крепдешина, или даже панбархата, который набрасывал девочке на плечи и, склоняя голову набок, присвистывал якобы в изумлении, разглядывая застывшую в смущении дочь, – все еще неловкого подростка для всех, но не для него, – бледность, неуклюжесть казались началом чего-то прекрасного, зарождающегося на его глазах. Зажмурившись, стояла она посреди комнаты, освещенная янтарными отблесками трофейного светильника, – вот и выросла, вот и выросла, – пожалуй, только отец и видел в ней красавицу, а мать вздыхала, отмечая, что волосы дочери торчат в стороны, и кожа не может похвастать матовостью, в целом же она похожа была на несуразного птенца, – бестолковая, – Соня небольно хлопала ее по спине, надеясь таким образом выправить осанку, но осанки не было, не было, и все тут, – из спины выпирали лопатки, позвоночник гнулся, плечи уходили вперед.
Отец смеялся, по-детски радуясь тому, что невнятный младенец вырос в нескладную девицу, и это переполняло тайной гордостью, что вот он, Илья, родил дочь, и вначале все было похоже на забавную игру, а теперь маленькая женщина стоит посреди комнаты, и он, Илья, имеет самое непосредственное отношение к этому явлению.
Верочка смущалась, потому что ко всему этому надо было как-то привыкнуть, – ко всем этим переменам, к которым она как-то не была готова, страшилась их. Иногда она боязливо касалась себя, и это наполняло ее странной грустью и необъяснимым томлением, – выбора не было, приходилось мириться со всем этим, – предопределенность страшила и одновременно влекла, как и всякая мысль о неизбежном. Ведь можно же как-то этого избежать, – тяжести внизу живота, приступов тошноты и непомерного аппетита, как будто некий незнакомец вселился в ее, такое понятное до мелочей, тело, и он, этот незнакомец, требует все новых и новых жертв, предъявляет права, раздвигая грудную клетку и бедра, сжимая гортань и забираясь в голову.
Мать смахивала пыль с комода или платяного шкафа, выдвигала и задвигала так называемые «шухлядки», брала в руки фарфоровых пастушков и пастушек, – на миг лицо ее освещалось улыбкой, – возможно, отсвет этой улыбки тянулось еще оттуда, из Берлина, – там все только начиналось, и пьянящий воздух другой жизни проступал сквозь горькую завесу дыма.
Дом, в котором добротная мебель благородного темного дерева, застывшего под ажурными салфетками, – ни скрипа, ни шороха, – лишь иногда поскрипывающего серванта, за стеклами которого угадываются застывшие в чинных позах фарфоровые пастушки и китайские болванчики, и, конечно же, посуда, – пирамиды, составленные из судочков, глубоких и мелких тарелок, соусников, пузатых чашек и прозрачного саксонского фарфора, – такого непостижимо утонченного и хрупкого в неловких руках, – я тебе сколько раз говорила! – все тот же голос с металлическими нотками вырывает из забытья.
Чашка выскальзывает из пальцев и плавно разлетается на тысячи благородных осколков. И тут же рев, – оглушительный, помноженный на десяток зеркал, в которых злые тролли хохочут, гримасничают, заходятся беззвучным плачем, тычут в ее сторону короткими пальцами.
И тогда тишина дома поглощает ее, сидящую в углу с прижатой к груди тряпичной куклой.
Некрасивая, некрасивая, – бормочет соседская старуха, ощупывая беспокойными глазами. Глаза у старухи трахомные, страшные, а руки – цепкие, жилистые, – ничего, что некрасивая, зато добрая, – таков старухин вердикт.
Мать, пугливо обхватывая голову девочки, прижимает к животу. Утешенная, вдыхает она тепло заношенной ткани, желая только одного, – стоять так до самого вечера, пока не явится спасение в виде отца, такого же рыжего и некрасивого, как она, – в отца пошла, – шелестит соседка, – в отца, – у тебя, Соня, волос ровный, красивый, и нос, и бровь, – подпортил Илья породу, – она в них пошла, в их сторону, в бабу Еву.
Верочка обиженно сопит, потому что никакой такой бабы Евы не знает, а отца считает самым красивым на свете, даже красивее мамы, которая, и правда, невообразимо хороша в своем строгом с рядом матерчатых пуговок заграничном платье, – тогда все подводами, составами везли, и платья, и комоды, и рояли, и даже ее, Верочку, привезли, – всю в кружевах, точно куклу, – с тугими младенческими ручками, ножками и похожей на облетающий одуванчик головой.
Хлопок входной двери, и чужую старуху словно ветром сдувает, как будто и не было никогда. В проеме двери – отец, смеющийся, худой, растрепанный, будто светящийся, – это все рыжина, проступающая отовсюду, – из глаз, пор, волос, – отец так же пятнист и некрасив, и так же беспричинно весел – тогда как мать – настороженно-грустна и словно тень, бесплотна.
***
Наиболее уютным местом в доме была, конечно же, кухня, – ничего общего с коммунальными кухнями, которые принято изображать в кино. Никаких скрученных тряпок, никакой затхлости и духоты, никаких выяснений отношений, боже сохрани!
Да, тут и там вспыхивали скандалы, но чаще они были локальными, внутрисемейными, прогнозируемыми. И заканчивались так же неожиданно, как и вспыхивали, – собственно, скандалами в традиционном смысле этого слова назвать их было нельзя, – так, легкие сполохи, – пустячки, придающие вкус жизни.
На кухне висело радио – большая черная тарелка, и Верочка, пристроившись у подоконника с кошкой на коленях, слушала все подряд – залихватскую гармонь, торжественный голос диктора, скрипичный концерт, частушки…
В комнате, расположенной в самой глубине квартиры, чуть позднее появилось свое «радио», – приемник, – громоздкое довольно, основательное устройство светло-орехового цвета, накрытое ажурной салфеткой. Сидя рядом с отцом, Верочка вслушивалась в вещание, которое разительно отличалось от кухонных передовиц. Будто прорываясь сквозь невидимую толщу вод, заграждений (казалось, там, в эфире, бушуют ветры, воют метели, и безымянные скрипачи водят невидимыми смычками), звучала человеческая речь. Сквозь вой и скрежет, щелчки и шипение пробивался очень доброжелательный, нездешний какой-то голос, совсем непохожий на голос диктора Левитана. Отец, набросив на плечи верблюжье пальто, кивал головой, улыбался чему-то, хмурился, негодовал, – и вдруг, будто опомнившись, наталкивался взглядом на Верочку, тихо засыпающую рядом.
– Какой же ты тяжелый, Верунчик, – смеясь, подхватывал ее, полусонную, под коленки, дивясь драгоценной этой ноше.
***
– Раечка, золотко, сладкая, – Петро Повалюк чуть гнусавил и заискивающе терся о Раисину спину.
Верочка завороженно наблюдала за этой восхитительной прелюдией, – сейчас уже трудно вспомнить, что так влекло и отталкивало одновременно, – едкий ли рыбный запах, – то неуловимо чарующее и страшное, что происходит на кухне в молочные утренние часы. На кухню черепашьим шагом входила Фира Наумовна, поджав губы, ставила чайник на конфорку и доставала галеты.
Появление щуплой, почти невидимой Фиры вызывало в Повалюках приступ буйного веселья, – наверняка, даже самим себе они не могли объяснить этого, – превосходства румянца над бледностью, здоровья над немочью, плоти над бесплотностью…
Особенно восхищал отставленный мизинчик, – тю, глянь, – Раиса прыскала, впрочем, беззлобно, – пока Фира ополаскивала заварник, супруги давились беззвучным хохотом, – ну надо же, мизинчик, – надо же…
– Фира Наумовна, – Повалюк подмигивал супруге и галантно касался острого плечика, – не желаете ли – рыбки, – лицо его расползалось блином, – Фира вздрагивала и подергивала подбородком: – Нет, спасибо, Петр Григорьевич, я лучше чаю попью.
– Чай… чай, – посмеивалась Рая, и, развернувшись со сковородой в вытянутых руках, внезапно оглядывалась на Верочку, застывшую в двери, – шо стоишь, – заходь до нас, – или тоже чай?
Верочка проскальзывала в логово Повалюков, пропитанное чуждыми запахами, – такими до неприличия явными, пронзительными, – с застеленной переливчатым цветастым покрывалом гигантской кроватью с никелированными шишечками, с устрашающим конусообразным бюстгалтером, свисающим со спинки стула, с многочисленными снимками на стене, – старушек в повязанных плотно под подбородками платочках, удалого красавца с гармонью, двух застывших серьезных девушек с закрученными вокруг голов косами – на Верочкины расспросы ответ был один: – а хто его знае, – оно здесь висело, так я и оставила, пускай висить, – Рая проворно стелила на стол – ставилась еще одна тарелка, для гостьи, – на стул подкладывалась расшитая подушечка, для удобства. Петро прикладывался к рюмке с наливкой, – тягучая жидкость лилась меж мясистых его губ. Раиса придирчиво следила за опустошением Верочкиной тарелки, – кушай, деточка, кушай, – Верочка старательно подъедала, пока Раиса, подперев круглый подбородок ладонью, размягшим бабьим взглядом смотрела на мужа, – Петро… нам бы дивчинку… маленьку… або хлопчика… – а, Петро?
Осоловевшие глаза Петра останавливались на Раисиной пышной груди, вольготно раскинувшейся под бумазейным халатом..
– Ну, – покушала? – Раисина ладонь оказывалась на Верочкином плече, – и через минуту она (Верочка) уже стояла в тесном коридорчике с глуповатым остроухим «ведмедиком» в обнимку, – иди, погуляйся, деточка, – за стеной уже повизгивали пружины и какая-то маленькая девочка, а не Рая вовсе, выводила нежные рулады, – ай, ай, – а кто-то – строгий и взрослый – взволнованно вопрошал: – гарно? так гарно?…
После обеда наступало время заслуженного досуга, – под сокрушительные звуки духового оркестра. Человек со смешной фамилией Голубчик (из боковой комнаты слева) страдальчески морщился, – это не музыка, девочка, это гвалт.
Почти никогда Марк Семеныч никогда не называл Верочку по имени, – впрочем, как и остальных соседей. Даже у входа в уборную он застывал в галантном полупоклоне, – мадемуазель… мадам… только после вас!
У щепетильной Фиры это вызывало приступ паники, – она осмеливалась посещать отхожее место, если поблизости не оказывалось убийственно вежливого соседа.
Ходили слухи, что маленький Голубчик чудом остался в живых, и с тех пор жил совершенно один, без друзей и родных, – на стене висел портрет улыбающейся молодой женщины в шляпке, а чуть ниже с маленькой фотокарточки улыбались темноглазые девочки-двойняшки с бантами в темных волосах.
***
Иногда Фира, Голубчик и Верочка резались в подкидного, – Марк Семеныч азартно вскрикивал, жульничал, томно прикрывал веки сухой ладошкой и по-детски бурно захлебывался обидой и восторгом. Подталкивая Верочку локтем, Фира заходилась булькающим смехом. Похоже, она кокетничала.
Повалюков Голубчик откровенно презирал. Поговаривали, что Петро Повалюк имел некоторое отношение… Не принято было говорить на эту тему, никто не обсуждал открыто, но отчего-то этот внешне вполне безобидный человек внушал ужас маленькому Голубчику.
– Она опять была там? У этих людей! Боже, боже, – в голосе его дрожали трагические нотки, – горестно улыбаясь, он пожимал плечами, отворачивался к окну и становился похож на маленькую нахохлившуюся птицу.
– Марк Семеныч, родненький, ну никто же точно не знает! Вы там были, я спрашиваю? Вы видели? Ну нельзя же просто так подозревать человека бог знает в чем! Это сущий грех!
***
– Вера, сколько раз я просила не ходить туда!
Верой ее называла только Соня, – не Верунчик, не Верочка, а просто Вера, и собственное имя казалось Верочке ужасно некрасивым, – потупившись, в очередной раз выслушивала она Сонины назидания на тему, – «не есть у чужих», но, удивительное дело, в разряд «чужих» совсем не попадали ни Фира Наумовна, ни Марк Семеныч, то и дело украдкой втискивающий (то в горячую ладошку, то в кармашек платья) круглые тянучки или ириски. Порой соседи устраивали импровизированные «пирушки», и кто, если не Верочка, оказывалась самым желанным гостем?
– Присаживайтесь, барышня, – Марк Семеныч, обвязанный потешным фартуком (с вышитым на нем пестрым петушком), услужливо сгибаясь, подкладывал на высокий стул подушечку и, подхватив Верочку, торжественно усаживал ее на почетное место.
– Фира Наумовна, ну что ж вы, голубушка, запаздываете, – волновался он, маленькими, усыпанными коричневой крошкой руками передвигая – тяжелые изогнутые вилки, ножи, бокалы тусклого темного стекла, в котором отражалось янтарное свечение лампы.
– Ништ гештойгн, ништ гефлойгн[2], их вэйс[3] – прикладывая салфетку к губам, Марк Семеныч обменивался с Фирой странными словечками, отчего оба они казались посланниками какого-то несуществующего анклава, к которому некоторое отношение имеет и она, Верочка, и, соответственно, Соня и Илья. То есть правильней было бы сказать – формально несуществующего, но в Верочкином словарном запасе не было таких слов и понятий…
– Мама, а мы евреи? И я? – однажды поинтересовалась она, и интерес ее был скорее исследовательским, тем более что буквально на днях соседская Валечка – плотная, мясистая, будто бы состоящая из хорошо пригнанных друг к другу квадратов и кругов, с неровно подстриженной «под горшок» челкой и сонными глазами из-под бесцветных бровей, оповестила ее о том, что «в войну в ихнем подвале прятали жидов», – «ну, в смысле, вашей, еврейской нации», – добавила она, подметив Верочкино замешательство, – «ну, бабуся прятала, – там одна дивчинка була, и один хлопчик, так их все равно споймали, мамка казала, вон с того подвала, бачишь?»
С тех пор, проходя мимо подвала, Верочка, исполненная суеверного ужаса, старалась не смотреть на его проваленные, поросшие чахлой травой ступени. Когда дверь оказывалась приоткрытой, наружу просачивался страшный, могильный дух, в глубине оживали и двигались косматые тени, – впоследствии оказалось, что таким душком обладают практически все подольские подвалы, – более того, в них продолжают жить люди.
Позже Валечка, воодушевленная Верочкиной реакцией, сообщила, что в подвале пытали людей, и на стенках осталась кровь. «И трупаки». Что по ночам они (трупаки) ходят по двору и крадут детей.
Иногда Верочка воображала себя «той девочкой», из подвала, которая, держа за руку брата, выходила на свет божий, – бледная, худенькая, в истрепанном платье.
Конечно же, словоохотливая Валечка поведала ей о самом страшном, – дети обожают придуманные страшные истории, но только придуманные, рассказанные в темном закутке свистящим шепотом. Эти самые «дивчина с хлопчиком» жили в той самой квартире, в которой живут ее родители (Соня и Илья), Марк Семеныч Голубчик, Фира, Петро с Раисой, и она, Верочка.
В тот самый день, войдя в дом, Верочка, немедленно вообразив себя «той девочкой», стала искать надежное место, потому как то, что случилось раз, может повториться. Выбран был угол за комодом, потом сам комод, – в его сумрачной, но не лишенной уюта нафталинной тиши и духоте просидела она минут пятнадцать, больше не выдержала, выскочив в тот самый момент, когда в комнату вошла мать. Задав пару вопросов, Соня, крепко взяв за руку Верочку, заверила ее, что никаких трупаков в подвале отродясь нет и не было, и мальчика с девочкой тоже. Квартира, – сказала она, – принадлежала людям, которые уехали, – сели в поезд и уехали в дальние края. Конечно же, Соня сказала правду, но не всю, утаив тот факт, что жильцы эти, покинув дом, так и не добрались до места назначения.
Наверное, для того страшные истории и существуют, чтобы проживать всю меру ужаса от начала и до конца, чтобы потом, выйдя на свет божий, забыть о них начисто, ну, не то чтобы совсем, – все же оставшийся где-то в глубинах подсознания страх давал о себе знать с наступлением сумерек, но летний двор, занавешенный накрахмаленным бельем, усеянный одуванчиками, сулил больше радостей, нежели страхов, и распахнутая настежь дверь «того самого» подвала обнаруживала такие тривиальные предметы, как старый самокат, прислоненный к стене велосипед с ржавой цепью, лысые шины, трехлитровые банки «закрутки» со сливовым и приторно сладким вишневым компотом, с вареньем из райских яблочек и дикой алычи. Разросшаяся акация давала мощную тень, и в этой самой тени Верочка, сидя за деревянным столом, укрытым цветной клеенкой, листала тяжеленный том Брэма, подаренный в восьмой день рождения.
***
Старый двор распахивал темные закоулки и подворотни, в которых чего только не было, – торопливо перебегающие дорогу ежи, тощие беременные кошки, искалеченные вороны.
Мать морщила красиво очерченные темнеющие на матовом лице губы. Отец трепал по жесткой пружинящей шевелюре и уносился по неотложным делам. Найденыши оживали, хорошели на глазах, а потом уходили (уползали, улетали) в свою взрослую жизнь.
У доченьки твоей руки-то золотые, – может, она и меня полечит? – незнакомая старушка пошатывалась в двери, – точь-в-точь сухая былинка, – да вы проходите, – я позову, но глупости все это, – соседи болтают, – Верочка, к тебе, – насупившись, выползала она из закутка, в котором как раз некий доходяга лакал прямо из блюдца, – вытерев наспех руки о платье, – слышь, говорят девчонка твоя навроде иконы, от болезней лечит, я бы в Почаево пошла, поползла бы, да не дойду, – я тут по соседству, хуже-то не будет, – пришелица возлагала на ее голову сухие ладони, и благоговейно вздыхала, – протяжным старушечьим вздохом, в котором что-то было от плача маленькой девочки.
Позже потянулись юродивые, их-то после войны оказалось навалом, – подвальные старушки, инвалиды-колясочники, – на что надеялись? – ведь ноги обратно не отрастут, – немые, слепые, – все они, оказывается, прекрасно ориентировались в подольских закоулках, – держась за стены, скользили, просачивались из опрятных монашеских двориков, – забинтованные наглухо старушки, – мать шарахалась, но Верочка никого не боялась, – деловито накладывала ладони на едко пахнущие головы, – господь благословит, деточка, – старухи совали в кармашек фартука липкие тянучки, – мать, опасаясь заразы, вытряхивала одежду.
Она вытянулась, истончилась, и лицо ее, несколько ассиметричное, с длинноватым носом, уже нельзя было назвать детским и милым, и красивым оно тоже не было, но глаза, глаза, – пожалуй, глаза брали реванш за все прочие несовершенства, – особую подростковую некрасивость, от которой, впрочем, Верочка ничуть не страдала, – скажем так, она больше сострадала, нежели страдала, да и времени на рассматривание собственных несовершенств у нее не оставалось.
Отец хлопнул дверью, спустив с лестницы очередную малахольную старушку – совсем, что ли, спятили, – обычный ребенок, оставьте в покое, – Соня, гони всех взашей, – девочке учиться надо.
Школу Вера любила, а впрочем, и ее любили, – открытую и необидчивую. Самый заядлый враг замирал и сникал, напоровшись на бесхитростный взгляд зеленых с рыжинкой глаз. Ругать ее было бессмысленно, обижать – бесполезно. Потому что, странное дело, – она не боялась, а только помаргивала как будто подпаленными ресницами, за которыми угадывалось простодушное ее естество.
Запретов Верочка не признавала. То есть она их слышала, но тут же забывала напрочь, и они, эти запреты, облетали ее безалаберную голову, точно тополиный пух, не чиня ни вреда, ни особой пользы.
Точно во сне досиживала она до конца занятий, усердно макая перо в чернильницу, а после прилежно собирала тетрадки и брела по улицам, погруженная не то чтобы в мысли, скорее, в неясные мечтания, впрочем, больше глазела, – как и любой идущий с уроков ребенок.
Напрасно разогревала Соня обед, потирала щеки, лоб, костяшки бледных пальцев, – заблудшее ее дитя шаг за шагом отдалялось от конечной точки путешествия, потому что чужие подворотни влекли гораздо более, чем бульон с лапшой и прокрученными фрикадельками.
Верочка вытягивалась, – ни в мать, ни в отца, – наверное, в незнакомую бабу Еву или Асю, – ни с одной из них Верочка так и не успела познакомиться, – вся родня дружно ушла туда, откуда возврата не бывает, – там все перемешалось – утонченность Евы, трепетность Аси, ученость деда Эммануила, а также неразборчивость в определенном смысле тети Шпринцы, ее кокетство, сладковатая конфетная красота, – точеный напудренный носик, округлый подбородок, обольстительные ямочки на щеках – вот, – смотри, Верочка, – твои ямочки.
Порой они являлись в странных полуснах, – выстраивались в шеренгу, – молчаливые, глазастые, – с отцовской стороны, понятное дело, каштаново-рыжие, а с материнской – бледнолицые шатены. Протягивали руки, все так же молча, пугая этим молчанием, и только, пожалуй, один, годовалый Додик, плакал, как плачут все дети его возраста, – заходясь в прерывающемся крике, от которого Верочка вскакивала посреди ночи, в мокрой насквозь сорочке, потом долго лежала в темноте, объятая невыразимым.
***
– Ну что, прошвырнемся? – о, как обожала Верочка это отцовское «прошвырнемся», и следующее за ним бездумное блуждание по улицам, которые тотчас менялись, стоило им выйти за пределы двора.
Обыденная жизнь оставалась позади, – вместе с тусклыми зеркалами, в которых отражалась темная мебель, – сервант, комод, стулья с выгнутыми ножками, – переступив порог, Вера не оборачивалась, хотя знала, – там, за подвернутой занавеской, стоит Соня, грустная, со страдальческой складкой межбровья, – в ответ на приглашение, которое было скорее формальным (и Соня понимала это), она вымученно улыбалась и перечисляла список неотложных дел, и у них, беспечно уходящих в свой праздник, не было оснований не верить этому, – кроме всего прочего, праздник бы не состоялся, – повернув за угол, отец выдыхал (или это казалось только ей?) легкое облачко (вины, грусти, сожаления?), – худое подвижное лицо его разглаживалось, он явно молодел и, шутя, подхватывал Верочку под локоток, – вы позволите, барышня? Прохожие провожали их взглядом, – улыбаясь, покачивали головами, – отец и дочь, – медно-рыжие, нескладные, являли миру столь беспечное, полное легкого обаяния зрелище, – по всему было ясно, как дружны они, как похожи.
Прогуливаясь по воскресному, праздничному Крещатику, они, не сговариваясь, сворачивали с улицы Свердлова на площадь Калинина, где находился магазин с самой вкусной газировкой в мире (в этом Верочка была твердо убеждена). Купив вкуснейших жареных пирожков с мясом или горохом, – «с какой-то дрянью» (непременно сказала бы Соня), запивали их газировкой с «двойным сиропом», переглядываясь, точно подростки, сбежавшие с уроков. Затаив дыхание, Верочка смотрела, как из прозрачных конусообразных колбочек с краниками будто по мановению волшебной палочки течет щекотно ударяющее шипучими пузырьками ситро.
***
Закусив нитку, Соня стрекотала старой швейной машинкой. Машинка досталась в наследство от бабушки Алты, – острой, пронзительной даже женщины с несгибаемым бескомпромиссным характером и золотыми руками, благодаря которым семья никогда не бедствовала.
Она, Соня, даже и не смогла бы сформулировать, отчего все складывалось не так, отчего будто пеленой подернуто все вокруг. Проводила щеткой по тускнеющим, но все еще прекрасным волосам, – оттуда, из глубины, смотрела на нее молчаливая девочка с лилейной матовой кожей, – стройная, сосредоточенная и всегда немного печальная. Она мечтала, возможно, о чем-то несбыточном, и это несбыточное промелькнуло вслед за подводами с немецким «барахлом». И там, в купе поезда, там тоже было оно, – там была еще та самая задумчивая девочка, с нарядным щекастым пупсом на коленях, – вся в новом, с иголочки, в неслыханном кружевном белье, с изящно подобранными, как будто облитыми молочной глазурью, стройными ногами.
Как не хочется стареть, – казалось, фраза эта сорвалась с материнских губ в каком-то почти беспамятстве, – сидящая напротив (склоненная над тетрадкой, – льющийся из окон свет, распахнутые ставни, разметавшиеся по плечам непокорные волосы), – как не хочется стареть, – взгляд Сони был обращен в никуда, – он был глубоким и одновременно пустым, а губы двигались, с трудом выталкивая слова, – между матерью и дочерью не наблюдалось той степени близости, при которой они могли бы обмениваться подобными сентенциями, и Верочка смутилась поначалу, но уже через мгновение волна жалости захлестнула ее любвеобильное сердце, – умеющая справляться с лишаями и бородавками, в этом она была бессильна, – как не хочется стареть, – повторила мать, вглядываясь в нечто невидимое за окном, – это было календарное начало весны, это и была весна, столь непохожая на ту, берлинскую, со взрывами, воем бомбежек, страшным заревом, но …ощущением начала новой, захватывающей истории, неизбежного и близкого праздника.
Илья, такой стройный, ладный в своей гимнастёрке, затянутой ремнем, в начищенных сапогах, с огненной шевелюрой, которую зачесывал пятерней, обхватывал тонкие Сонины плечи, подводил к окну, – там бушевало пламя, и белозубые будто бы припорошенные темной пылью люди, взявшись за руки, исполняли странный танец, похожий на сиртаки.
Как для кого, а недолгая эта жизнь в пыльном, голодном, разрушенном городе на исходе войны отсюда казалась, пожалуй, самой счастливой. Зарево пожаров, взрывы, зияющие провалы в зданиях, и там, в этих черных провалах – внезапные и трогательные фрагменты вчерашнего, еще не обожженного войной, тленом и распадом человеческого присутствия. Покрытый слоем пыли инструмент, старинные часы с безвольно опущенной стрелкой, устойчивая добротная мебель (скоро двинется она в путь, одному богу известно, каким образом впишется в темные комнаты, обретя новую жизнь под новыми крышами и небесами).
Если бы писалась летопись всех происходящих в жизни событий, – нет, иначе, – если бы события жизни укладывались (стройным рядом знаков) в некую общую летопись, то Германия сорок пятого, безусловно, была самым ярким событием в истории Сониной жизни. Санитарные поезда, безымянные полустанки, крики, стоны, запах карболки и йодоформа, километры горя, сотни и тысячи километров боли. Закушенные губы, невидящие глаза, мальчишеские затылки, подернутые пленкой зрачки. Чаще всего ей приходилось быть свидетелем самого сокровенного, что есть в человеке. Соня принадлежала к числу деятельных и тем самым счастливых натур, которые, решительно отставляя в сторону страх, ужас, брезгливость, буднично подходили к исполнению сложных и даже (на первый взгляд) невыполнимых задач. Натянутая будто струна, бледная, большеглазая, она, подавляя желудочный спазм (но только поначалу), выверенными движениями срезала остатки одежды, гнойные бинты, – тонкие ее руки легко разворачивали, переворачивали, укладывали, – сестричка, да у тебя легкая рука! – ее появление сопровождал общий вздох облегчения, даже, казалось, воздух в вагоне становился легче.
– Выходи за меня, сестричка, – крепко любить тебя буду, – о, сколько раз слова эти рождались (под ее руками), выдыхались вместе со стоном, точно последнее «прости» или «люблю», или «прощай», но ни одно из них не задевало ее, разве что по касательной, будто все ее женское, юное, жаркое застыло, перестало быть и отзываться, впрочем, вероятно, от стресса и недосыпания, прекратились месячные, не только у нее, и других сестричек и санитарок тоже. Но не только это. Вид человеческого страдания, развороченной плоти, сгущение этого плотского, обнаженного, беззащитного, пробуждал совсем иные чувства.
– А сестричка-то наша, евреечка, навроде иконы, братцы, – глядит, и так делается боязно, и легко, и…
Обычно произносимое со сладким причмокиванием «евреечка» здесь звучало иначе, – скорее, уменьшительно-благоговейно, и Соня, застыв на пороге, в одно мгновение успела испытать гамму разнообразных чувств – голос принадлежал тому самому молодому лейтенанту Коковкину Васе, который еще ночью, прижавшись к прохладной Сониной ладони пылающей щекой, тихонько стонал. О том, что он плачет, догадалась она, ощутив горячее жжение на руке. Обычно резкая, она даже не дернулась, не повела бровью, глаза ее оставались участливо-серьезными, немного отстраненными, руки привычно «делали свое».
Круглолицая задорная Тося, санитарочка, протягивая кружку с кипятком, плюхнулась рядом, – лицо ее, составленное целиком из каких-то неправильностей, – глаза маленькие, щеки круглые, нос картошечкой, все же было милым, детским и смешливым, – с Соней она немного робела вначале, – вот строгая вы, Софья Львовна, только не сердитесь, вас даже раненые знаете, как прозвали? Только поклянитесь, что не сдадите! Жидовской иконой, – ну, виданое ли дело? Такое придумать…
Соня улыбнулась уголками губ, – она к тому времени находилась почти что в фазе бессознательного, – легкого полусна, и потому Тосино сообщение не получило должного резонанса, – Тося, ты иди, я вздремну хоть полчасика, – кликни, если что…
«Если что» случилось через те самые полчасика. Не стало того самого лейтенанта Коковкина, чем-то неуловимо похожего на Тосю, – то ли детским простодушным лицом, то ли россыпью веснушек на вздернутом носу.
Однако, странное несочетаемое сочетание слов закрепилось за ней, – и вправду, нечто иконописное было в ее тонко прописанном, тихом лице – разлет бровей, высокий чистый лоб, но не это, не это, пожалуй, некое умиротворяющее чувство, которое возникало с ее появлением.
Именно то самое чувство коснулось и молодого, блестящего, смешливого и какого-то моментально «своего», во всех возможных смыслах, – бесстрашного военкора, рыжего, тощего, смешливого, и «военно-полевой» роман, как это принято называть, собственно, и романом не успел стать, не до букетов и конфет было им, матерым, видавшим и пережившим войну во всех ее видах. Не было времени на роман, и потому отношения их стали законными буквально при первой возможности, – потом, по прошествии лет, Соня не могла вспомнить многого, в том числе и нежной влюбленности, и первой неловкости, – главным было то самое первое и верное – при виде ассиметричного смешливого лица – свой. Свой, своего роду-племени, будто мальчик из соседнего двора (по сути, так оно и было), – единственное, что могло связывать ее, Соню, девочку из приличной семьи, с прошлой довоенной жизнью. Потом, много позже, этот период будет вспоминаться какими-то всполохами и островами редкой безмятежности между ними.
Война смещает акценты, расставляет приоритеты, и даже самое страшное воспоминание о родителях и сестрах, которые остались в тылу, в родном доме, – в Сонином сознании эта беда как будто отодвинулась, и несколько полная, страдающая одышкой мать, и отец, высокий, сутулый, с докторским свои саквояжиком, известный в городе детский врач-педиатр, и сестры – шумная, веселая Любочка и меланхоличная, будто заторможенная Лия – так и оставались полными жизни и мельчайших подробностей ее, – как ни силилась она, но сознание выталкивало, – не само известие о свершившемся, а именно итог – полное и безоговорочное отсутствие их в ее, Сониной, жизни. Упрямая, тихая, любимица отца, она всегда выделялась (на фоне сестер) не миловидностью, а законченной, отточенной, выверенной красотой, будто в жилах ее текла кровь иудейских царей, и часто отец, любуясь подрастающими девочкам, останавливал свой пытливый взгляд на ней, средней.
***
Верочка родилась в Берлине, и, несмотря на кровь и разруху, появление ее сопровождало чувство необыкновенного триумфа и жажды. Так и бурлила кровь в ожидании новых, мирных и счастливых времен, и все последующее за беременностью, родами (уже в Берлине), взятием рейхстага, пылью, прахом, кровью, разрушением, казалось заслуженным праздником.
– Взгляни, Соня, – лицо Ильи озарено лукавой улыбкой, – вот, примерь, это и еще вот это, – в руках его переливался ворох немыслимых платьев, жакетов, блуз – все было сверкающим, новым, и так замечательно идущим к ее лицу, фигуре, – едва заметное глазу прибавление в весе ничуть ее не портило, – прикладывая то одно, то другое к груди, она любовалась отражением в зеркале, а главное, в глазах Ильи. Не то чтобы она не понимала. Возможно, так же, как сознание выталкивает страшное, непереносимое, подобным образом оно поступает и с очевидным.
– Постой, Илюша, погоди, куда мне столько, – она смеялась, запрокинув каштановую голову, причесанную по последней моде, – с небольшим валиком волос над гладким без единой морщинки лбом, – на фоне чужого дома с добротной мебелью, картинами и сервизом, Соня будто сбросила всю свою внешнюю строгость, холодность даже… На удивление легко обживалась она в буржуазной этой обстановке, и все это шло ей, шло, – кресла с подлокотниками, тяжелая скатерть, подсвечник, высокое зеркало в прихожей.
– Постой, Илюша, но ведь это…
Одна и та же мысль кольнула обоих, но осталась невысказанной. Там, за тысячи километров от этого дома, тоже была мебель, хоть и не такая добротная, утварь, на плечиках висели новые и ношеные платья, и чьи-то руки перебирали их, безошибочно угадывая размер.
За мародерство судили, ходили слухи о страшных преступлениях, глумлениях даже, но какое все это имело отношение к ним? Чужой временный дом, чужие вещи. Не покидало ощущение чужих глаз. Иногда чудились звуки. За стеной разучивали гаммы, немыслимое дело, – кому придет в голову разучивать гаммы во время пожара или наводнения! Невидимая детская рука, спотыкаясь, повторяла одну и ту же музыкальную фразу, – в ней Соня с радостью узнала «Лебедя» Сен-Санса[4], которого разучивала, безбожно истязая инструмент, перед выпускными экзаменами. Порой, впрочем, та же рука, несмело охватывая ряд клавиш, брала несколько глухих аккордов в тональности си-бемоль минор, и, после небольшой паузы, гнетущая тишина проливалась чистейшей шопеновской меланхолией, – нет, играл не ребенок, – скорее, пожилой человек, – медленно, будто восстанавливая по памяти отголоски каких-то давних времен
Соседи, – прихрамывающий мужчина с тросточкой, с внимательным взглядом светлых глаз (наблюдая, как он переходит дорогу, ощупывая тросточкой развороченные булыжники, аккуратно перенося, по всей видимости, «плохую» ногу, над опасным участком, Соня замерла, тотчас увидев отца, всегда прихрамывающего и оттого не расстающегося с тяжелой тростью), будто присыпанная рассыпной сладкой пудрой старушка, по всей видимости, его родственница, возможно, сестра, уж слишком они были похожи, – отчужденно-вежливые, при встрече (а она была неизбежна) отводили одинаковые серо-голубые глаза, в которых, боже правый, не было ненависти, – пожалуй, только безысходность.
***
Возвращение не было триумфальным. В бывшей квартире известного на весь город детского врача Льва Борисовича давно обосновались незнакомые люди, и появление Сони не вызвало у них особой радости. Через большую комнату (гостиную) натянуты были бельевые веревки, на которых сохло исподнее, пахло чужим, чуждым, – то ли кислым борщом, тестом, то ли просто чужой стряпней и бытом. Худая, изможденная, но не старая еще женщина смерила Соню недобрым взглядом, отметив и чулки на стройных ногах, и жакет, и нарядную девочку в лентах.
И чего только ищут, – мы уж не первый год живем, а хозяев нет прежних, – вытирая руки, она, обернувшись, крикнула кому-то в дальней комнате, – да тут жильцов бывших спрашивают, а я и говорю, нет их давно, вы в паспортный стол идите или в милицию, гражданка, там и разбирайтесь.
Плоское желтоватое лицо показалось Соне довольно знакомым. Уже выйдя за порог собственного дома, она вспомнила – новая жиличка как две капли воды похожа была на дворничиху Катю из соседнего дома. Там жила бойкая, смуглая, похожая на цыганку, Рита Кармен, ее близкая школьная подруга. До войны Катя с детьми ютилась в крохотной пристройке, примыкающей к черному входу с тыльной стороны дома.
Странное дело, ни разу с момента ужасного известия Соня не заплакала. Горе ее было невыразимым каким-то, глубоко спрятанным, будто ледяная глыба на дне колодца. Возможно, на выражение скорби, гнева, недоумения просто не было времени. И все же, отчего папа не уехал, ведь ему предлагали, и даже настаивали, – неужели он не успел, или… не захотел?
Конечно же, Сонино решение об отъезде на фронт было ударом для отца, – мягкого, но отнюдь не слабовольного человека, всегда пребывающего в ровном расположении духа, – за это и любили его маленькие пациенты и их родители, – за сеть добрых морщинок, за почти незаметную хромоту, за аккуратную тросточку, очерчивающую круг в воздухе, – за неизменное – «кушать, спать, кушать», – эту выведенную однажды формулу хорошего настроения и самочувствия.
– А кто это у нас тут больной? – тщательно вытирая свои всегда безукоризненно чистые пальцы, – строгие, суховатые, с безукоризненно подпиленными ногтями (даже с закрытыми глазами Соня видела его руки, ладони, запястья, – небольшие, довольно изящные, крепкие, и ощущала их ровное родное тепло), он присаживался на краешек постели, и маленькая Соня крепко зажмуривалась от удовольствия, потому что Любочка и Лия спали, и все внимание доставалось ей одной.
***
Устроились временно в крохотной восьмиметровой комнатушке у дальних родичей, – те как раз не так давно вернулись из эвакуации. Вещи и мебель хранились на складе, потому как в квартире Ильи тоже жили люди, да и квартира эта только называлась гордо – квартира, а так – те же восемь метров.
Промаявшись с месяц на сундуке, они получили все же ордер (увы, комната эта тоже принадлежала кому-то, но так уж устроен этот мир, все однажды было чьим-то). Некоторые военные заслуги были все же учтены в горисполкоме.
***
Как-то приснилась Верочке то ли баба Ася, то ли Ева, то ли прабабушка Алта – она, не встретившись в своей жизни ни с одной из них, иногда отчетливо видела их, но чаще молчаливыми, будто бы проступающими из темной стены.
В последний раз – видимо, это все же была баба Ева, – материализовавшись из этой самой стены, произнесла внятно: – мы выбранные богом, и никогда не умрем.
Отчего-то послание это наполнило Верочку тайной гордостью, она не торопилась делиться открытием ни с матерью, ни с отцом, – конечно же, они бы выставили ее на посмешище, не сочтя откровение достойным внимания.
Верочкина мечтательность, несобранность, абсолютная иррациональность была притчей во языцех, и если отец, по обыкновению своему, подтрунивая и посмеиваясь, потакал ей и даже всячески покрывал (да, у дочери и отца имелись общие секреты), то Соня, оставаясь в одиночестве, наполнялась тоскливым недоумением, – дочь была полной ее противоположностью, – все, в чем Соня видела стройность и тщательно продуманный порядок, с появлением Веры обретало пугающую очевидность хаоса. Все шло не по плану, предметы разбегались, терялись, часы останавливались, ни в чем не наблюдалось постоянства. Стоя у окна, Соня наблюдала за идущей медленно и будто пребывающей в мире грез девочкой, – вздымая облака пыли, переступают длинные, бестолковые какие-то ноги в сползающих чулках, мелькает за деревьями всклокоченная шевелюра, – увы, ее дочь не отличается аккуратностью, для будущей девушки это совсем нехорошо.
***
Пап, а что значит – выбранные богом?
Илья, с виду легкомысленный, умеющий извлекать удовольствие из обыденного, остановившись резко, внимательно посмотрел на Верочку, – ты где это взяла? – дело в том, что выражение это он помнил из каких-то уже несуществующих времен, довоенных, то ли от бабушки, то ли от матери, которая с настойчивостью повторяла его, приводя в некоторое смущение окружающих, – тема божественного изъявления была не слишком популярной, и казалась неким анахронизмом, не имевшим под собой основания. Где бог, а где комната в коммуналке со стоящей у окна швейной машинкой, над которой, склонясь, сидела близорукая Ася… Перекусывая нитку, она повторяла: – наш род выбранный богом, а бог знает, кого охранять, И, видит бог, – если и дано было некое обещание, если и было оно скреплено кровью, то все и правда складывалось относительно неплохо. Жили скудно, но достойно, не впроголодь, пережили страшные времена, вырастили, чтоб не сглазить, детей…
О чем думала Ася по дороге к тому самому месту в сентябре сорок первого, – неужели и тогда не забывала она о невидимой связи со Всевышним. Если и помнила, то вряд ли помнил он, видимо, отвлекшись на более срочные дела…
– Откуда ты взяла это, Верунчик?
Загадкой было то, что Верочка никогда и нигде не могла слышать этих слов и интонаций, – в их семье довольно редко, можно сказать, никогда не было упоминаний о божественном присутствии, и, уж тем более связи с ним.
К способностям Верочки Илья относился с некоторой насмешкой, полагая их некой блажью и чем-то проходящим, несерьезным.
Растрепанная Верочкина голова (ну, не приживался на ней порядок, все шпильки и зажимки вылетали, так и не успев закрепиться в густых проволочных волосах) была какой-то несерьезной, не исходило от нее послушания или прилежания, и если для Ильи это было только поводом для дополнительного обожания, то со школьными учителями дело обстояло иначе. От Верочки попахивало бунтом. Взять хотя бы этот пытливый, исподлобья, взгляд. Закушенная нижняя губа, тонкие всегда исцарапанные запястья, схваченные не очень чистыми манжетами. В глазах Ирмы Бруновны, классной, Верочка была источником беспокойства.
Высокая, прямая, с туго затянутой талией, с аккуратно заколотым платиновым калачом над высоким чистым лбом, с несколько высокомерным выражением блекло-голубых глаз, Ирма Бруновна с некоторой брезгливостью смотрела на рассеянную, абсолютно несобранную девочку, от которой и пахло как-то не по девичьи, – брошенными уличными псами, воробьями и чем-то еще, совершенно неопределимым, но внушающим тревогу. Школа представлялась ей (Ирме) строго расчерченным полем, по которому двигались (будто шахматные фигуры) будущие обитатели Вселенной, пока что еще неоформившийся материал, из которого ей, Ирме, надлежит, точно скульптору, извлечь все самое ценное и полезное для этого мира. Даже заводилы и бунтари ходили по струнке под холодноватым оценивающим взглядом. Но Верочка была совсем не бунтарь. Училась средне, спустя рукава, была невнимательна и незлобива. Но… как бы это сказать, – все формальное отскакивало от нее, и исполосованный красным дневник, похоже, не внушал ей тревоги или страха. Она не боялась. Не боялась даже мыши, прошмыгнувшей по классу во время контрольной по алгебре. Весь класс визжал, подобрав ноги, а круглые Верочкины глаза с любопытством естествоиспытателя следили за несчастной мышью, выпущенной, конечно же, не просто так, за десять минут до конца контрольной.
***
Не раз проходила Соня мимо кирпичного трехэтажного здания, в торце которого все еще красовалась вывеска с полустертой надписью «Аптека Габбе».
Конечно же, она прекрасно помнила хозяина аптеки, и его дочь Лизу, библиотекаршу, ну да, ту самую, хромую, о которой всякое болтали, – что, мол, мужа увела у живой и молодой жены, еще и с ребенком, это же такой скандал, такое безобразие… Но дальше слухи уходили в песок, – слишком много воды утекло, другие события, гораздо более масштабные, заслонили тривиальную историю адюльтера. Жены, мужья, любовники, их дети, родители, золовки и зятья, – всех их постигла участь… Здесь Соня ускоряла шаг, как будто пыталась убежать от чего-то.
С возвращением в город, все, отдаленное расстоянием, насыщенностью событиями, полнотой, приблизилось с обескураживающей ясностью, обрело объем и глубину. Вот он, дом, вот вывеска, вот трамвайные пути, вдоль которых шли они. Папа, Лия, Любочка, Ася.
Помнишь, Сонечка, счастливый билетик? Воскресный день, ярмарочное веселье, лошадок, карусель, остроглазую, укутанную в пестрый платок цыганку? Ее долгий взгляд, полоснувший невысказанным?
Счастливой будешь, богатой будешь, красавица, – удаляясь, бормотала она. Отец, посмеиваясь, – ни в какие предсказания он, разумеется, не верил, протянул всем троим – Соне, Любочке и Лие – по брикету вкуснейшего сливочного пломбира.
И все же – вдруг дочь аптекаря жива? По-прежнему выдает книги в районной библиотеке, сдерживая улыбку, заполняет формуляр? Окуная перо в чернильницу, выводит ряд фиолетовых букв со старательным нажимом? Фарфоровой прелести лицо, его немного портили крупные чуть выступающие зубы…
Вывеска висит, похоже, кто-то даже подкрасил буквы, но внутри (видно сквозь стекло) молодая девочка-провизор отпускает порошки. Куда-то подевались словоохотливые старички «в пикейных жилетах и мягких шляпах». Хотя, впрочем, уже в первые послевоенные месяцы эвакуированные стали возвращаться. Вернулась Дора с пятилетней дочерью из Ташкента, вернулась семья (почти в полном составе, если не считать пропавшего без вести сына) Слуцких. Случаются же чудеса, в самом деле! Вернуться в собственный дом, да, пусть заброшенный, пусть полупустой, но найти в том же самом месте, допустим, настенные часы с кукушкой… Ах, Соня, Соня, сознайся же, к чему тебе глупая кукушка…Неужели только для того, чтобы вспомнить тихий, ничем не примечательный вечер, и отца, который, приоткрыв резные дверцы, подтягивает гирьку в часах?
***
Неподалеку от Житнего бродил старик, совсем старик, довольно-таки неопрятный, заброшенный с виду, это был печально известный Миша Отдай Калошу, – почему, собственно, калошу, было понятно с первого взгляда, к Мишиным ступням прикручены были старые грязные калоши, – видно было, что надеты они на босу ногу, а прикручены бечевками потому, что слишком велики. Не раз и не два сердобольные прохожие пытались осчастливить беднягу более приличной обувью, но, видимо, это совершенно не совпадало с его планами. Он гримасничал, растягивая исколотый грубой щетиной беззубый рот. Совсем безобидный, если опасным не считать тот факт, что от Миши довольно сильно пахло. На рынке его подкармливали, впрочем, день на день не приходился. Иногда били, довольно жестоко, хотя чтобы заполучить потешную пантомиму с прижатыми к голове ладонями – «Миша боится», его совсем не нужно было бить. Достаточно было шугануть хорошенько, а после – насладиться зрелищем семенящего мелкими шажками человечка в калошах и драном кашне, наверченном на выступающий покрытый седой щетиной кадык. Внешне Миша был «типичный жид», вечный, карикатурный, с крючковатым носом и глазами подстреленной лани, – его весело было шугать, чем вовсю пользовалось местное хулиганье, впрочем, не очень зверствуя, до первой крови.
Увидев семенящего по наледи человека в калошах на босу ногу, отец, порывшись в глубоком кармане пальто, достал несколько медяков и, вложив их в Верочкину ладонь, слегка подтолкнул ее, – чуть оробев, девочка приблизилась к приплясывающему Мише.
Вместо того чтобы протянуть руку, тот резко отшатнулся и, обхватив голову, застонал, – голова болит, голова, Миша боится. Под носом его застыла сукровица, глаза обильно слезились.
– Пап, скажи, у него кто-нибудь есть? У этого человека? Где он живет? Видишь, пап, кровь, его били…
Внятного ответа на эти вопросы, конечно же, не было, – впервые в жизни отец смутился и не нашелся что ответить, – видишь ли, Верунчик, таких людей немало…
Вначале Миша, позволивший (всем на удивление) Верочке взять себя за руку, все еще пытался сбежать. Однако неожиданно смирился и, ведомый маленькой решительной рукой, двинулся вдоль трамвайной линии. Странно, должно быть, выглядели эти трое, – высокий мужчина в верблюжьем пальто, девочка-подросток, старик в калошах на босу ногу, покорно идущий вслед за девочкой. Уже свернув в переулок, ведущий к дому, Миша заметно занервничал. Он вновь обхватил свою голову, покрытую свалявшимися пегими волосами, вскрикивая бессвязно, – Миша не помнит, не помнит…
Воркующая у кухонного стола Раиса пискнула (точно мышь) и стремительно исчезла за дверью, заявив, что выйдет только в одном случае, да и то после хорошей дезинфекции помещения.
– Ну, допустим, – примирительно сказал вышедший на шум Марк Семеныч, – что ты предлагаешь, цигалэ[5]? Поселить его на моей голове? Нет? Тогда на чьей? Твоей? А где он будет спать, этот, извиняюсь, нэбэх[6]? На полу? В твоей постели? Сонечка, голубушка, подите сюда, вы только взгляните на эту сестру милосердия и вашего драгоценного супруга, они зарежут нас без ножа. Фира Наумовна, взгляните на этого, я извиняюсь, фэртл оф[7]. Это же чистый каприз. Головная боль, не более того! Илья Ефимыч, вы же умный человек, как вы могли позволить девочке привести это в дом? Хорошенькая мицва (доброе дело, совершаемое накануне шабата), я вам доложу…
Соня (вопреки предположению Марка Семеныча), ничуть не испугалась. Ей ли было бояться грязи, вросших в кожу ногтей, дурного запаха. Что-то кольнуло ее при виде стоящего на пороге человека с прижатыми к голове руками. Решительно водрузив на плиту большую кастрюлю, она скомандовала, – Марк Семеныч, давайте уже без паники, что за клоц кашэс[8]. Лучше помогите, с остальным разберемся. Илюша, достань с антресоли лохань, и… уведи Верочку в комнату.
Лохань, в которой когда-то купали Верочку, сгодилась и для взрослого мужчины, сидящего в ней с крепко прижатыми к впалой груди коленями. По телу его пробегала крупная дрожь, по лицу стекали струи горячей воды.
Прохаживаясь мочалкой по выступающим позвонкам и опущенным покорно плечам, Соня терялась в мучительной попытке соединить несоединимое, уловить и зафиксировать то самое, кольнувшее ее в первый момент… На поверхность выныривало нечто далекое, полузабытое, – прихрамывающее звучание инструмента, разбегающиеся под сильными бледными пальцами клавиши. Прозрачнейшая трель взлетала и оседала, будто золотая пыльца, и все вокруг преисполнялось хрупкости и тишайшего какого-то звона. Позже Сонечка узнает, что у золотой пыльцы существует название. Си-бемоль минор.
В утробе громоздкого чудовища гудели струны, перекликаясь со стоящей за дверцами серванта фарфоровой посудой.
– А вот это, девочка, – пиццикато, – если коснуться струн, инструмент может звучать как скрипка, или виолончель, он может быть клавесином, органом и даже целым оркестром.
– Какие воспитанные барышни, – смеется человек, поглядывая на застывших у стола девочек, – жгуче курчавый, горбоносый, склонившись над рядом клавиш, он извлекает звуки различной тональности и глубины, и вдруг лицо его из напряженно сосредоточенного становится почти ликующим.
Вот она, та самая западающая клавиша, сиреневая си-бемоль…
***
Одетый в старые кальсоны, пальто (то самое, верблюжье) и брюки отца, обхватив костлявыми сильными пальцами стакан с горячим чаем, Миша застыл, как будто внезапное тепло обездвижило его, лишив необходимости постоянно приплясывать, гримасничать и нервно потирать ладони. Лицо его, тщательно промытое от нескольких слоев присохшей грязи и крови, оказалось далеко не таким уж старым, более того, оно разгладилось и посветлело. Взглянув на притихшую Верочку, – как будто увидев ее впервые, он слабо улыбнулся, – какие хорошенькие барышни…
Входная дверь хлопнула, в дом, тяжело ступая, вошел Петро Повалюк. Он шумно дышал, разматывая кашне (не иначе как добрые люди в уши донесли). И правда, – не соврали. Мыльная пена на полу, сваленный в углу ворох тряпья.
– Это что за смиття[9], я спрашиваю, кто позволил? Это же сумасшедший, туберкулезный больной! Вы хотите заразу в доме? Илья Ефимыч, ну, я от вас не ожидал, ей богу, – вы же военный человек, зачем водить в дом всякую гидоту… – заверещал он на одной ноте, завидев сидящего за столом нежданного гостя. И тут случилось то, чего никто не ожидал, – блаженный и светящийся чистотой Миша, поднял на Повалюка глаза (абсолютно осмысленные).
– Это тебя надо в милицию, сволочь. Я узнал тебя. Узнал.
Тело его, поджарое, костлявое, взметнулось навстречу внушительной фигуре Повалюка, но, ловко скрученное одним мощным захватом, жалко обвисло.
– От же ж курва, – почти добродушно усмехнулся Повалюк, отряхивая добротное пальто, отороченное бобровым воротником.
– Голова, у Миши голова болит, – Мишины глаза блуждали, пальцы с обломанными синими ногтями царапали клеенку.
***
Несмотря на рыдания Раисы, которая, сморкаясь, уверяла, что это какая-то ужасная ошибка, и нельзя верить первому встречному с улицы, – она даже вынесла медаль «за отвагу», утопающую в бархатной алой подушечке, и пригрозила, что сообщит в «органы», к которым Петро имеет, слава богу, некоторое отношение, – события разворачивались стремительно, и отнюдь не в пользу Повалюка.
Миша Отдай Калошу оказался не единственным свидетелем. У него не было документов, но нашлись люди, которые хорошо помнили его, человека без прописки и карточек, и эти самые люди признали в нем настройщика музыкальных инструментов, который скрывался в подвале желтого кирпичного дома вместе с двумя детьми, мальчиком и девочкой.
Память же самого Миши, столь избирательная, столь зыбкая, сгодилась только лишь на то, чтобы соединить несколько западающих клавиш, восстановив тем самым законы гармонии, которая существует, вопреки всему.
[1] Аман – в книге Есфири – сын Амадафа, царедворец персидского царя Асуира, или Агасфера, задумавший из зависти к своему сопернику Мордехаю погубить всех евреев в Персии и поплатившийся сам жизнью.
[2] Ништ гештойгн, ништ гефлойгн (идиш) – небылицы (идиома).
[3] Их вэйс (идиш) – я знаю (идиома).
[4] «Лебедь» – пьеса Камиля Сен-Санса из сюиты «Карнавал животных».
[5] Цигалэ (идиш) – козочка.
[6] Нэбэх – (идиш) бедняга.
[7] Фэртл оф (идиш) – доходяга, четвертушка курицы (буквально).
[8] Клоц кашэс (идиш) – дурацкие вопросы.
[9] Смиття (укр.) – мусор.