Публикация, подготовка текста Владимира Орлова
Опубликовано в журнале Волга, номер 7, 2021
Перевод Владимир Орлов
Вениамин БЛАЖЕННЫЙ
(1921–1999)
Вместо предисловия:
Из письма Л.М.С.[2]
Кое-что о себе (раз уж Вы заинтересовались).
Поэтическая судьба моя сложилась крайне неудачно. Я никогда и не рассчитывал на счастливый вариант, ибо шел под девизом Цветаевой, – навстречу своей гибели.
Верлены, влюбляющиеся с ходу в мальчиков-Рембо, встречаются раз в столетие. (Первооснова – стихи, эротика и известный выстрел могли и не быть.) Но, как правило, боготворимый Гёте брезгливо взирает на молодого Гельдерлина. Или Клейста – Гейне – Вебера. Вспомните – на столетие ближе – сдержанность Блока. Более чем сдержанность.
Речь идет не о моем поэтическом даровании. Его признали быстро и безоговорочно. Речь шла о поэте-человеке (или, как позже стали писать, «лирическом герое»), распоряжающемся поэзией, как маньяк женщиной – исступленно и безрассудно.
Старик Пастернак не прощал себе юношеского обожания Маяковского. Мою поэтическую необузданность (не в форме, не в отношении к слову – в расхристанности самой поэтической сути) считал он болезнью возраста и давал благожелательные советы. Говорил о широкой дороге. Верил ли в нее он сам? («Я так же одинок в поэзии, как Вы у себя в Минске».) Но ведь не так-то просто было, еле вместив в себя Цветаеву, отозваться всем существом на стихи никому неведомого мальчика. Цветаева была бессмертна в ореоле петли, – я, писавший о смерти, мог заделаться через год-другой штатным сотрудником «Комсомольской правды». Разве мало примеров поэтического ренегатства? И все-же какой-то частью размашисто-чуткой натуры он любил меня, засиживался часами, дарил стихи, совал деньги в карманы, задумчиво отчеркивал строки:
Стучусь в окно – как ветер зимний,
но я не ветер – я не ветер;
Еще не выдумано имя
Мне, бесприютному на свете.
Хозяин дверь приоткрывает
И гонит мальчика-бродягу,
И на меня собака лает,
Как на бездомную собаку.
С Антокольским дело обстояло проще. Этот сам никогда не был личностью и в других ее не торопился увидеть. Решив, что я щеголяю не в костюме века, бывший актер советовал перерядиться. (Даже не переродиться.)
С Сельвинским я не встречался, только переписывался. Воспитатель целого поколения поэтических петушков, он и меня хотел приобщить к стае (профессиональное пение сомнительной бодрости). Культивируемые им поэты спешили откликнуться на злобу дня. Мне же нужно было откликнуться на тысячелетия человеческих страданий. С годами определились границы непонимания и мы перестали переписываться. Но – он первый, кто написал мне: «Вы – безусловный поэт».
Тарковский признал сдержанно-горестно, приглашал в Москву. Но после смерти Пастернака Москва стала для меня чужой.
Веселее всех откликнулся Олеша. (Впервые встретились у Кирсанова.) По пьяной лавочке объявил меня гением. Даже то, что я в принципе непьющий, не уронило меня в его глазах.
…Почему я пишу о признании мастеров и ни слова о том, печатался ли, издавался ли?..
Потому что, начав писать стихи, мечтал только о первом – и никогда всерьез не интересовался вторым. Напечатают ли меня через сто лет, пропадут ли стихи, – я все-таки был поэтом. «…С меня довольно / сего сознанья» («Скупой рыцарь»).
1970
Память
И вдруг –
такое вспыхнет горе…
И что тут счастье, что любовь?
Такое горе – бросишь в море –
Огнем займется на просторе,
Багряным, факельным, как кровь…
1959
***
По лесам гулял я, леший…
Мне бы больше не грешить,
Ан в душе-то – брешь на бреши,
Блеск подлейший, блеск святейший,
Окаянствие души.
По лесам гулял я с толком:
То ли волка оседлав,
То ль на елке – тихомолком –
Щелк за щелком – хвост задрав.
Листья падали с деревьев,
И, колени распластав,
Зарывался я, шалея,
В запах тленного листа.
Было стыдно, было тихо… –
Из звериной тишины
Шла животная лешиха,
Пахла хлебом аржаным.
Пахла сытно и недобро…
………………….
По небесной мостовой
Я гонял небесный обруч,
Обруч – месяц золотой.
…Лес, как сонная старуха,
Шамкал высохшим листом;
Словно муха, – по-над ухом
Заводил и я свой стон…
1964
Сказка смерти
Усопших маленькие души,
Я посажу вас на ладонь –
Как сто и тысячу игрушек,
Как обгоревший кошкин дом.
Вы стали суше, глуше, уже,
Иссяк бессмысленный огонь.
1965
***
Крест мой, крест – не златой, не серебряный –
Крест мой, крест – деревянный родич, –
За какими бредешь ты дебрями,
За какими лесами бродишь?
Я не мясом оброс, а глиною,
Потому и с землей погоста –
Со своей недалекой гибелью –
Разговариваю так просто.
«Не за дебрями, не за далями –
Тут я рядом – твоя погибель,
Я бреду за твоими печалями
И усну на твоей могиле…»
1965
***
Кто сам собака, не боится лая.
Облаян псами
И ногу над погоней задирая, –
Собака сам я.
1967
Нахлебник
Вы знаете, как голодал отец?
Рассчитанную голодом на день,
Краюшку хлеба вынув, как ларец,
Он долго-долго на нее глядел.
И я, его обуза и тоска,
Рукою вытирал вспотевший лоб
И молча ждал хозяйского куска,
Как ждут собаки – преданно и зло.
1974
***
Остервенев от голода
Вблизи сараев и сортиров,
Забыли праздничные голуби:
Они и вправду птицы мира.
Они и вправду всем завещаны
Каким-то вечным обещаньем,
Они и вправду птицы вечности,
А не помойное исчадье…
1976
Две смерти
Я знаю – перед смертью Клюев плакал,
Когда кончал молитвой скудный день,
И Сатана поднес горящий факел
К его благообразной бороде.
И голову, что билась в исступленьи
В палаческих бесформенных руках, –
Пинал ногами мертвыми Есенин,
Свисая с потолочного крюка…
1977
***
А ведь у трупа было имя.
…Пока живой была душа,
Он не хотел его с другими –
Недружелюбными – мешать.
Но опочил гордец в приюте
Безликой вечности гробов…
И как назвать его мне? –
лютик?
Пустырник? мятлик? зверобой?
1977
***
Да, я старик и это знает всякий,
Кто в суете бессмысленного дня
Меня не отличает от собаки
Или от развалившегося пня…
Но юноши с надменными глазами,
Те, что мои освистывали дни,
Стареют, становясь седыми, сами
Похожими становятся на пни.
1978
***
Не пришла к Марине старость –
Бог не захотел,
Чтоб седой ему досталась
Для любовных дел…
Высоченный, благочинный,
Скрытен, темнолик, –
Бог зверел, узрев Марины
Непокорный лик…
И за то, что, как по суху,
Шла в огонь и в водь –
Истязал свою присуху,
Плетью бил Господь…
У Марины – лоб высокий,
Очи – две слезы,
Непутевый, одинокий,
Золотой язык…
1978
Охотники
Я ухожу в себя, как в лес
Уходит зверь, боясь рассвета,
А вы – с ружьем наперевес,
С ружьем, с огнем – за мною следом…
Однажды видел вас я днем –
И замер в ужасе… Живые!
На лицах, выжженных огнем,
Глаза зияли ножевые.
1979
***
Старики, беременные смертью,
Грузные проносят животы,
Где смешалось плоти непотребство
С трупным жиром – рыжим и густым.
Старики, беременные злобой,
Кроют всех живущих матерком… –
Злоба – у нее и вид особый,
Как у стариков.
1979
***
От горести издох он, от тоски –
Покойника в монашеской рубашке
На свалку провожали пауки,
Букашки семенили, как монашки.
Двуногих было меньше в этот день –
Или их вовсе не было; а впрочем,
Всемирного обряда дребедень
Свершилась почему-то поздней ночью.
И поп об опочившем не радел,
Не оскорбил сосед прощальным словом…
Покойник был при древней бороде
И путами вседневности окован.
Но пауки плели большую сеть;
Букашки нервно вздрагивали в лунных
Лучах; брели в серебряной красе
Кузнечики, игравшие на струнах.
Природа восклицала: «Человек,
Настало твое время для исхода –
Окончив неуживчивый свой век,
Иди туда, куда ведет природа…»
…Дубасил жук усатый в барабан
И на трубе играл попеременно,
И плыл покойник в море-океан, –
А может, в лужу грязную вселенной…
1979
***
Звезду увижу сирую,
Не твой ли это зрак?
Звезду из бездны вырою,
Лопатой врежусь в мрак.
Дружок мой обескровленный,
Как страшен твой удел…
Как долго был ты в космосе,
Ты весь захолодел.
1979
***
Пища дневная – хлеб,
Пища ночная – женщина.
Не отвергай, нелеп,
Мира закона вечного.
Будет прощен Адам,
В рай забредет по лестнице…
Будет ему и там
Евы краса мерещиться.
Что ему рай и ад,
Ангелов смутных облики,
Если у Евы зад –
Как грозовое облако?..
Вспыхнет, слепя, гроза –
И воспалится завязь…
……………..
Ангельские глаза
Перекосила зависть.
1980
***
В осеннем возрасте нежнейшем
Сижу я в парке в уголке,
И вспоминаю прошлых женщин,
Их развязавшийся букет…
Сижу я в парке на скамейке,
Шалею тихо от тоски:
Какие женщины померкли,
Оттрепетали лепестки…
1981
***
Придет ребенок годовалый
С дубиной дюжею в руках…
Он человек в миру бывалый,
Он на меня нагонит страх.
Он на меня нагонит робость,
Он искорежит мои дни…
Его тугая крутолобость
Убийце взрослому сродни.
И в облике – звериный облик:
Он то ребенок, то старик…
О, сколько их, таких недобрых,
Таких косматых изнутри!..
Ребенок сдавленно смеется,
Стоит на выгнутых ногах…
Железный палец полководца
Приставлен к миру, как наган.
1981
***
Да, мир реален; это значит,
Что ждет живущего беда,
Что если горестно он плачет,
Текут не слезы, а вода.
И в той воде купают ноги
И парят с негою мозоль
Тупые кряжистые боги, –
Им так целебна наша боль…
1981
***
В компании знакомых алкашей,
Прищурив многоопытное око,
Так часто говорил я о душе,
Что слыл большим по этой части докой.
Я говорил, что тело – это дрянь,
Любая потаскуха им богата,
А вот души таинственная грань
Таинственней мерцания агата…
Когда же я признался, что вина
Сладимее души нектар небесный,
Была обескуражена шпана –
И вкус души я ощутил телесно…
И у меня, готового слезу
Пролить души спасения во имя,
Был выбит алкашами шаткий зуб,
Так долго и так бережно хранимый…
1982
***
Мама ушла надолго,
Может быть, навсегда…
Льдами окована Волга,
Полая сходит вода.
Лето мерцает громами,
Грозный укор затая…
Полнится памятью мамы
Круговорот бытия.
1983
***
На исходе земных своих лет,
Поседев от невзгод и утрат,
Я открою вам мудрый секрет:
Даже Бог – глуповат.
Или, может быть, просто он стар,
Старше всех в человечьем роду,
И, как водится в жизни, устал –
Даже спит на ходу…
1983
***
Такого нет на свете, –
Был, да слизала тьма,
Был, да развеял ветер,
Был, да сошел с ума.
И всё вокруг, толково
Свой завершая день,
Твердило: – Нет такого –
И не было нигде…
1983
***
Я перед смертью буду плакать долго
И так скажу: – прощай, моя река,
Бессчетных дней моих взволнованная Волга,
Уходишь ты куда-то в облака.
Тебе в лазури время раствориться,
В небесной вышине и глубине,
Где трогает зенит усталым клювом птица
И где никто не вспомнит обо мне.
1985
Бог и женщина
– С мужиками блудила? – Блудила.
– А детей родила? – Родила.
– Бог с тобою, нечистая сила,
Сотворяй роковые дела…
1985
***
Зачем эта сцена встает из прошедшего?
Отец с узелком в коридоре больничном,
А я приближаюсь шажком сумасшедшего
С надменным, слегка искаженным обличьем.
– Отец, я могу тебя нынче порадовать:
Узнал я – вчера заседанье Сената
Избрало сынка твоего императором –
Отец, пред тобою стоит император…
Но ты ведь явился глашатаем страшного,
Большая тебя удручает утрата,
Иначе бы ты с узелком не похаживал,
Не прятал в нем голову мертвого брата.
А впрочем, тебя не хочу я расспрашивать,
Понятны и мне твои трудные вздохи:
У брата, престолонаследника старшего,
С престолом дела после гибели плохи…
1985
***
Я все это видел однажды,
Когда я скитался с сумою:
От голода мёр я и жажды,
А кто-то, не видимый мною,
Невидимый, видимый духом,
Сидел на небесной подушке:
Вмещало огромное брюхо
Котлеты, паштеты, ватрушки…
Да что там ватрушки!.. Я видел
Себя – в этой страшной траншее,
Себя – в недожеванном виде
С обрывком веревки на шее…
1985
За пределом
Спите, спите в смерти,
В сердце немоты,
Ангелы и черти,
Люди и скоты.
Словно кот на подоконнике,
Развалился сытый Бог, –
И бредут к нему покойники,
Каждый держит свой венок.
Говорила робко матушка:
«Ах, сыночек-дуралей,
Не ко мне спешит – к Ахматовой,
Знать, стишки всего милей…»
Тишина стоит багровая –
Топорище и топор –
Смотрят черти густобровые,
Смотрит ненависть в упор.
1986
***
Бессчетно раз сожжен, бессчетно убиенный,
По долгу мертвеца о всех живых скорбя, –
Скажите, сколько раз живу я во вселенной,
Скажите, сколько раз я жил в ней до себя?
Я трогаю рукой горбатый ветхий остов
(Вселенная хребтом похожа на кита),
И вот он – дикий я: колтун, парша, короста, –
Евангельских чудес грядущих красота.
Но нет, совсем не тот я на распутье смуты,
Еще я должен в снах услышать свой же зов…
Во мне считает мир тревожные минуты,
Как будто в глубине чудовищных часов.
Мне обрести себя хотелось бы в той твари,
Что медленно ползет из желтого песка,
Не зная ничего о неминучей каре,
О смерти и судьбе и слыхом не слыхав.
1986
***
Что снится сумасшедшим на рассвете?..
Им снится сад, где столько яблонь-груш,
Что их в корзины собирают дети.
Как головы уже умерших душ.
И вот ребенок подбирает маму,
Она лежит в румяной кожуре,
Похожая на королеву-даму
В картежной упоительной игре.
Что снится сумасшедшим, когда дрема
Так сладостна, что мальчики во сне
Потешатся в саду родного дома –
И не дают покоя Сатане?..
Еще не отросли хвосты и роги,
Еще в саду не слышен стук копыт,
Еще для них открыты все дороги,
Которые загонят их в тупик.
Загонят в поднадзорные палаты,
Где их завянет праздничная плоть…
Ах, мальчики, – они не виноваты,
Что их такими сотворил Господь!..
1986
***
Уже он был старик глубокий,
Уже на темя старика
Роняли пестрый сор сороки,
Покрылась пятнами рука.
Уже сидел он, как преданье,
Как бы подточенный тоской,
С остекленевшими глазами,
В помятой шляпе шутовской.
…Старик, старик, чего ты хочешь
И на кого же ты сердит,
Когда с тобою – очи в очи –
Подруга грозная сидит?
Она сидит, поджавши губы,
Сжигая взорами кусты,
И завывают дико трубы
В кустах, лишенных красоты.
1986
***
Ах, какой это был элегантный старик!..
Когда не было галстука или же банта,
Он подвязывал к горлу свой собственный крик –
Получалось весьма и весьма элегантно.
1986
***
Давно собака умерла и кошка,
И воробей смешался с вихрем пыли,
А я живу (хотя и мертв немножко)
И в землю меня люди не зарыли.
А я живу и выхожу порою
Искать свои забытые могилы… –
И вдруг я сам себе кажусь горою,
Где трупы похоронены нагими…
Я сам себе кажусь горою, а не ямой,
Я сам себе кажусь горою Эверестом,
И на вершине мира самой-самой
Беседую с судьбою неизвестной.
Так кто же я – гора или то место,
Где спутники скончались в одночасье,
И смутной незаконченностью жеста
Кого-то призывают к соучастью?..
1987
***
Вот он, вот он я –
И ярмо на вые,
И тоска-змея,
И опознан Вием.
Вот он я – во вшах,
И меж голых ребер
Светится душа,
Как слеза во гробе.
Всем она видна,
Да обходят душу
Бог и Сатана,
Как лошажью тушу…
1987
Преддверье
1
Вдруг заговорило небо; много лет мы привыкали к его абсолютному молчанью. Оно заговорило, как, впрочем, и следовало ожидать, – гневно: это было его извечной особенностью, знакомой по преданьям; – да и могли ли земные поступки наши согласоваться с ликом миролюбивого ангела в просвете авиационных туч?.. Ночью взрывы бомб слышались так, словно кто-то парировал многолетнюю псевдодемократическую болтовню веским словом индивидуальности; зенитки лаяли, как разбуженная свора собак в большом селе.
Обычно я не спал и раскаты стрельбы странным образом чередовались с морским гулом рифм. Рифмы имели то же значение, что и авиабомбы: они громили окружающее. Иногда, устав от тех и других, я свешивал голову куда-то за спинку кушетки: там роилась темнота, пахнущая плесенью, – грядущей старостью и закатившимся мячиком детства.
Все это затягивалось до раннего утра, залпы утихали, дремота выключала меня из действительности. Можно было успеть заглянуть за маскировочное одеяло, завесившее окно: небо бледнело, улица неуловимо начинала сереть. В этот фантастический час все реальное как бы дремало, сворачивалось в сон. Вот уж сон давит на веки и начинает куда-то уплывать голова… Но стоило обнять руками подушку – и ко мне прижималось женское тело; озноб войны делал его еще более податливым и желанным. Тогда сон становился исполненной молитвой, очищением и обновленьем.
Но война не уходила – я просыпался как боец на поле брани, настороженным слухом ловя приближенье слов и мыслей врага; это длилось уже несколько лет, с тех пор как я понял, что газетные передовицы, фуражки с голубым околышем и собаки-ищейки – следят не за кем-либо, а за мною…
Тогда я снова зарывался в подушку, в простыню, в одеяло и – почти по приказу, по принужденью – снился мне акт любви, но толчки спермы могли быть и толчками пролившейся крови.
2
…Иногда я слышал, как из углов выползали мыши. Смысл их появленья был ироническим, как внезапное воплощенье в мелкозубых хищников газетных статей. С той же осторожностью и наглостью свершала свои мелкие дела острозубая посредственность. Пока я думал о слонах, боящихся мышей, повизгиванье становилось все громче. Вдруг ухал одинокий залп; корпорация длиннохвостых мгновенно затихала. В воображении мыши уходили в сырую затхлость окопов; я сидел и сырыми пальцами сворачивал самокрутку. Я сидел один; мыши проходили сплоченно, как на парадном шествии. Шелест знамен мог заменить ручеек крови…
Кисло воняя, мыши воплощались в солдат после атаки. Солдат вползал в окоп, задев меня сапогом – и не заметив. Тогда и я отползал в угол – размышлять о мышиных углах Истории.
Погромыхивают залпы; я лежу животом вниз и раскинув руки, как бы плывя навстречу смерти. Вдруг я вырастаю в небо: с высоты полета серо-сизое тело земли кажется огромной окопной мышью.
Сентябрь 1941
Случайная страница эвакуации
Солнце сверкало в раскаленном песке и щебне. Я сидел на горячем рельсе и ворочал в мозгу изнуренные мысли, мечтая о влажной земле сырой могилы. Пропотевшая рубаха, приклеившись к телу, делала меня неподвижным; обезумевшее солнце сверкало в полдне.
Роясь знойными щупальцами в несложной архитектуре, оно уносило в воздух густой запах человеческих испражнений и добавляло примесь чего-то машинного. Я встал с рельса и, как бы очутившись в средоточии взбудораженно-немолчного гула, побрел вдоль перекликающегося и скрежещущего протяжения эшелонов с эвакуированным людом.
…Это они, эвакуированные, засорили железнодорожные пути замасленными обрывками газет, костями впопыхах едомой рыбы и частым откровением однообразных испражнений. Эшелоны заняли даль и ширь, и надрывный крик ошеломленных приветствий рвался из вагона в вагон, в упор. Безразличное спокойствие сохраняли в этом копошащемся неистовстве лишь глухо заколоченные ящики и тяжелые туловища машин на платформах. Крикливым и ненужным приложением к их необходимости копошились люди…
Я брел вдоль скрежещущего протяжения эшелонов и изнывал от жары….
Громоздкий состав с машинами особого назначения остановил меня свистом. Человек, находившийся в центре машины, явно ладил с машинизированной современностью. Я подумал об этом с завистью и вдруг его заметил. Забравшись под чехол, он вклинился в поблескивающую металлическую путаницу и, выпростав в воздух беззаботные руки, наливал в стакан из бутылки, следя за уровнем. Влекомый внезапно пробудившимся любопытством, я подошел вплотную; современник оглушил меня вопросом:
– За полсотни – ногу?.. телячью?..
Мощный хохот железа, прогрохотавшего вдоль рельсов, втянул мне голову в плечи; качая гудящей головой, я повернул к оставленному рельсу необычную экскурсию…
Задыхаясь и растворяясь в жаре, я очутился у платформы с щетинным товаром в хищно опроволоченных ящиках. На одном из ящиков было мое пассажирское место.
…Внизу, у знакомых рельсов, худощавый мужчина с жесткими усиками суетился вокруг жены, скрипя кавалерийскими брюками и прикладывая к потным вискам платочек, смоченный одеколоном. Женская грудь тяжело поднималась и опускалась, тяжело опускался и поднимался живот, женщина была беременна. Кто-то из любопытствующих вдруг заорал:
– Семафор открыт…
Отставной кавалерист потащил жену наверх, на колкое удобство ящиков. Свист, уже знакомый, придерживая бутылку, блестевшую в солнце, приближался к месту происшествия. Подмигнув на раскрасневшуюся женщину, детски таращившую пугливые глаза, мой современник взмахнул, как трофеем, телячьей ногой и зычно спросил, не найдется ли на высотах свободного местечка.
Безмолвная матерщина насмешливых глаз была ему ответом.
Она его мало смущала. Белесыми глазами он пробежал по мужским и женским лицам – и от неожиданности икнул, встретившись с непостижимым сочувствием моей меланхолии. Запив икоту квасом и ощупав в кармане телячье копыто, машинный эпикуреец уселся на подножку, значительно чего-то выжидая.
– Эпикур, – бросил я ему тревожно сверху.
– Самому курить нечего, – неохотно отозвался он, украдкой разжигая папиросу.
Поезд тихо тронулся… неяркое, выгоревшее на солнце тряпье все еще спешило к вагонам; мелькали пузатые чайники.
«Люди», – машинально кивнул я навстречу разветвляющимся ручейкам тряпья.
…Оставив позади раскаленные пути полустанка, поезд вошел в кустарник с гигантской, как мачта, сосной и, жалобно свистнув, остановился словно бы по нужде.
Жующие эвакуированные люди, с мелконогой ретивостью, что-то мигом сообразив, рассыпались в мелкий кустарник. Кавалерист тащил за руку спотыкающуюся жену, как тащат за рога упрямых коз. Слабо меня удивив, люди продолжали в кустарнике есть и испражняться. В глубине кустов, у гигантской сосны, где мне мерещился мох тишины и древняя кора одиночества, стояли кавалерист и его жена. Обвив тонкими руками ствол дерева, женщина согнулась и твердо расставила обнаженные ноги. Мужчина стоял сзади и, казалось, вталкивал ее стволом в ствол. Услышав шорох, беременная повернула испуганное лицо; я поспешно отступил назад.
Телячья нога была уже продана, и мой современник, считавший деньги, встретил меня с опроволоченной высоты зычным приветствием:
– Хочешь, закури?..
Сложив деньги в карман, он рассмеялся:
– Пропала охота? (Он сидел на моем месте.)
Я сел на порожнюю ступеньку…
…Там, позади, на отлете нескольких сот неугомонных километров, за полустанками и станциями – горел город. Потко и грязно сдвинувшись с места, город не мог опомниться, хлопотал впопыхах, охал и ахал под свистом летучей смерти, следовал за мною бесконечным числом своих обитателей, продолжался, гадил, совокуплял своих питомцев…
Поезд проносился по сверкающим рельсам; я сидел на подножке; внизу подо мной сверкало и грохотало.
«Ты ищешь выхода? – снова и снова спрашивал я себя, сжавшись на подножке, плясавшей в ураганном танце. – Вот он, выход: всмотрись в мелькающую смерть бегущих колес…»
1942
Отрывок одного вечера
Мать снова мне что-то сказала. Я молчал. Обшаривая глазами комнатные углы, я признавал их все достаточно удобным ложем для умирания. Мать стояла в середине комнаты, маленькая, величественная; она не позволяла мне ложиться, не позволяла умирать.
– Но пойми… – сказал я.
Мать взглянула на меня печально; она понимала – и протянула лопату с корзинкой: я должен был раздобыть картошку на пустырях городских огородов, изрытых до основания владельцами.
– И если найдешь на дороге полено… – робко сказала она.
Я вышел, осторожно прикрыв за собой дверь, словно это дверь, а не я, еще мгновенье – и разрыдается. Дверь простонала – и смолкла.
…Мутный нескончаемый дождь судорожно вздрагивал от порывов ветра. Я не знал, что мне делать с корзинкой. Поставив ее вверх дном, я сел, перекинув через плечо лопату, как праздный могильщик, занявшийся созерцанием пустоты. Внезапно дождь иссяк, и я пожалел об этом: тяжелые неуклюжие силуэты, раскачивая пустые корзины и ведра, шли за город, к пустырям.
Слух прорезал визг, радостный, мальчишеский: я был замечен.
Мальчишки обступили меня как давнего хорошего знакомого; самый бойкий, особенно круглоголовый, со мной поздоровался.
– Как поживаете, господин капитан первого ранга, писатель-Пушкин?
Лица, широкие, по-монгольски скуластые, заплясали в глазах мелким трясом – трясом прорвавшегося хохота; казалось, они испражняются хохотом. Но вот круг замирает в ожидании, как я буду реагировать на новое приветствие.
Я хмурюсь и заливаюсь краской стыда – и вдруг вспоминаю про лопату…
«Убьет», – визжат мальчишки, бросаясь от меня врассыпную.
С лопатой на плече я иду на кладбище откапывать пессимистические стихотворения. Я забыл про картошку.
На кладбище незнакомые мне бандиты забавляются с проституткой; проститутка меня узнаёт: «А-а, Пушкин пришел…» Я вздрагиваю, затем улыбаюсь, здесь зовут меня Пушкиным беззлобно.
Бандиты смотрят на меня сочувственно.
– Бандиты, – говорю я, отказавшись от предложения сесть, – бандиты не вы: бандиты – апологеты бандитизма…
– Пелагеты? – недоверчиво переспрашивает рыжий, глуповатый. – А жрать, чай, и ты хочешь…
– Цыц, – шипит на него Маруся – и глядит истошной бабьей лаской. – Роковой…
– Ну, я пойду…
Рыжий догоняет меня и сует в корзину краюху хлеба.
– У меня в деревне сестра, Пелагеей звать…
– Возможно, – говорю я. – Я вот капитаном первого ранга прозываюсь…
Рыжий хохочет заливисто и восторженно; доверчиво спрашивает:
– Ты у Маньки – полюбовником?
– Нет, – говорю я. – Я любовник опозоренной Красоты…
Рыжий восхищенно трясет головой и, гулко ругаясь, трясет мою руку:
– Ах ты, мать твою… А чай, и в конторе мог бы служить!..
Я возвращаюсь в город и дождь как победитель, вынув из корзины краюху хлеба, я заботливо прячу ее за пазуху.
1942
Проклятье
Я глядел с пригорка.
Проклятье зародилось на железной поверхности крыш и железно сползло вниз.
Солнце садилось.
Я вошел в село.
Двери, запертые наглухо, как скупые крестьянские сердца…
– Вот тебе! вот тебе!.. – хлестало сердце – мокрая тряпка кровавой осени – в дверь, глухо запертую.
Позади меня стояла баба с пристальным вопросом:
– Чаво ботаешь?..
Я попросил милостыню.
– Бог подаст, – сказала баба.
Я попросил тихо, хоть корочку.
– Бог подаст, – равнодушно сказала баба.
«Будь ты… – сердце мое взвилось на дыбы –
– Будь ты проклята!» – закричал я, прорвав нарыв злобы – и баба испуганно посторонила помойное ведро.
Мелькнувшее отражение оскалило мне зубы многодневного голода.
Баба, охнув, забежала за угол избы…
В середине деревенского порядка сопела грязь.
Строем прошли солдаты, у всех были бравые мертвенные лица, несмотря на округлость щек.
– Товарищ командер, – обратились с угодливой и, по-видимому, ничтожной просьбой к рябому сбоку.
К каблуку командирова сапога пристало бесцветное петушиное перо, выеденное осенью.
«Мы покоряем пространство и время, мы молодые хозяева земли», – бодро запел строй.
Я закрыл глаза.
Я видел – война заползала в швы матушки-России, как вши на исподнее неряшливой бабы.
Я обошел село. Мне не подавали. «Будьте вы прокляты», – твердил я, пристальные взгляды провожали меня из окон.
У правительственной сельсоветской избы детвора, забавляясь, швырялась ароматными кусками хлеба. Подобрав кусочек, я нарушил удовольствие. Дети заголосили. «Рвань дам!» – каркнул старушечий голос.
Я сутуло перенес подозрение.
– За хлеб пляшут топерича, – внушительно сказал мне оказавшийся рядом – с колесом на плече – мужик.
Баба, ядреная, как кустарный макет земли, озабоченно месила ножищами жидкое тесто грязи и, жмурясь, посасывала огромную морковь.
Я повернулся к ней за сочувствием, она прошла мимо сырого воздуха, жмуря сосущие глаза – прошла мимо.
– Будь ты про-кля-та, – пожелал я настойчиво, когда баба занесла мощную ногу на крыльцо новой избы.
Баба оборотилась стремительно и вдруг заголосила с полным удовольствием; живо повылез народ; пищу жевал он на воздухе растительную.
Баба жаловалась собравшимся, что муж сражается на великих фронтах и не шлет супруге писем, а на прошлой неделе, это всем собравшимся известно, у нее пропала дойная коза.
– У детей отбирает, – напомнил чей-то вдумчивый голос.
– Во! во! – баба удовлетворенно закивала головой, посасывая огромную морковь.
– Как я есть бригадир… – повторяла она с настойчивостью самолюбья.
Оглядываясь со страхом на избу, изображала тонкий плач и не верила, что мое проклятье ничего в бревнах не попортило.
– Как я есть… – повторяла она, не переставая жевать.
Кто-то предложил отвести меня в сельсовет. Неожиданно замычало возвращающееся стадо. Все разошлись.
Баба икнула, перекрестилась и призвала на помощь Бога.
Я слушал тихое сопение грязи.
На ночлег меня не пускали; в глухой избе неожиданно указали пойти к «Обстоятельствам».
Изба «Обстоятельств» вылезала из земли, как грязный чирей.
Дверь в избу «Обстоятельств» была открыта и скучала без гостей.
Я вошел.
Черный старичок со слезящимися глазами назвал себя «Обстоятельствами» и полюбопытствовал, по какому зашел я делу.
Я попросился переночевать.
– А валяй, – тихо согласился старичок и, не слезая с кровати, указал босой пяткой в смутный угол.
Я лег. С улицы доносилась та же песня. «Мы покоряем пространство и время, мы молодые хозяева земли».
«Чем солдат сладок? – мутно размышлял я, глотая горькую слюну. – Тем, что поел да набок…»
Стемнело, когда в окно постучали с торжественной деликатностью.
– Выводи, Мудреныч, гостя-то… к обстоятельствам…
Старичок зашуршал, наступил на меня наугад и пискнул, как мышь. Шатаясь, я вышел, вздохнул на пороге и оглянулся: старичок чесал нос и разглядывал тощие длинные пальцы:
– Обстоятельства…
Пятеро молодых людей, образовав полукруг, курили дорогие папиросы.
Слабо мерцала надвигающаяся ночь.
«Хозяева земли… Молодые хозяева земли», – подумал я, вглядываясь в животрепещущие лики.
– Слово и дело! – весело сказал молодой человек: мягкие глаза блудни, оперный малиновый жилет и неправильной формы череп (приподнял он, приветствуя, кепку).
Сомкнув вокруг меня конвой, молодые хозяева направились к околице. Молодой человек в малиновом жилете возглавлял шествие. Звали его друзья «Коренным», они деловито осведомились, сколько он отдал за жилет килограммов лука, «Коренной» деловито ответил.
От изгороди отделилась легкая фигурка мальчонки и засуетилась вокруг происшествия.
Стало как бы светлее и веселее; я почувствовал на себе ореол мученика.
Соскользнула, всхлипнув, калоша. Хозяева земли в непроницаемых сапогах внимательно следили, как ловлю я калошу босой ногой в звездной луже. (Звезда распустила паутину лучей.) «Коренной» заметил, что ношу я калоши малого размера. Мальчонка долго и хрипло смеялся.
«Коренной» вел разговор густо и громко, но тонким фальшивым голоском выводил что-то чувствительное, обрывал на вздохе: «Вертюра…»
Остановились, мальчонка задребезжал: «и-и-р-р-р», «Коренной» вынул из-за голенища расчесочку, тонко запел, причесывая волосы, помочился, жирно сплюнул и длинно выругался.
У меня похолодели скулы, словно к ним прикоснулись жгучие лапки льда.
Я услышал ветер – меня ударили широким размахом в зад и я сорвался с пригорка – по мирозданью – в истошный крик, загрохотав по ухабам, как колесо.
1945
[1] Источники: Центральный московский архив-музей личных собраний. Автографы в тетрадях, Фонд Нины Бялосинской. Л-254.1.458: «Стихотворения за 1949–1981 годы»; Л-254.1.459: «Стихотворения за 1983–1986 годы»; Л-254.1.460: «Стихотворения за 1981–1987 годы». Проза: РГАЛИ. Ф 3144. оп. 1. ед. хр. 115.
[2] Источник: РГАЛИ, ф. 3144, оп.1, ед. хр.115. Инициалы адресата не расшифрованы.