Опубликовано в журнале Волга, номер 7, 2020
Борис Ильич Ильин родился на Украине в 1974 году, закончил факультет психологии Публичного университета Нью-Йорка и консультативный факультет Лонг-Айлендского университета. С 2010 года печатается в литературных изданиях – «Homo Legens», «Крещатик», «Новый Журнал», альманахе «Артикуляция». Живет в Нью-Йорке.
Вступление
Корректору поведения, Джули, нелегко. Ей нужно создавать учебные программы для всех обитателей дома, собирать статистику участия и прогресса, модифицировать программы, следуя реакциям жильцов, создавать специализированные и развернутые поведенческие планы для тех, кто наблюдается у психиатра.
Работники смотрят волком: им платят мало, у них не хватает базового образования и элементарной выучки, они перегружены ответственностью, и их не разорвать на огромные нужды обитателей дома. Они держат корректора за злостного дурака, затрудняющего существование, а оно и без того скрипит по швам.
Джули предлагает модификацию плана на общем еженедельном собрании: «Когда Ронни ляжет на пол и сделает вид, что умирает, предлагаю покинуть помещение на пять минут: он любит играть на публику, а если вас нет рядом, ему быстро надоест изображать». Ей отвечают, что из этого ничего не выйдет. Но почему же, интересуется Джули, не выйдет? А ты, говорят, проведи побольше времени вне своего кабинета, тогда, может, и поймешь. Шестидесятилетний координатор программы, широкоплечий крепкий Том Маклири кивает головой, как китайская статуэтка, щеки у него красные, сам старается не заснуть. У него высокое давление. Руководитель резиденции, Костас, поджимает губы и смотрит оленем – бессмысленно и тревожно.
Когда Джули находит время наблюдать за поведением клиентов в общих помещениях резиденции, становится понятно, что дело не в том, что ее предложение было скверное, а в недоверии работников. Они убеждены, что Джули просто не хочется марать руки грязной работой, не хочется сталкиваться с агрессивным поведением. Работники ее не уважают.
Джули надевает резиновые перчатки и моет обгаженные туалеты, помогает принимать душ Артурику, который в очередной раз не донес до унитаза. Артурик спрашивает, что будет, если он погладит ей грудь. Джули обдает Артурикин задний проход из душевого шланга и отвечает, что такой вопрос неприличен, поскольку может оскорбить человека. Она, помогая натирать Артурикину шею мылом, предлагает обсудить этот вопрос с психотерапевтом. Ладно, огорчается Артурик, но, может, ты хотя бы купишь мне пиццу? Работники наблюдают за усилиями Джули с отсутствующим выражением лица. Вечером после работы Джули плачет, сдерживая голос, а слезы крупно льются по ее щекам. С Артуриком и его соседями по резиденции она проводит сексуально-разъяснительную работу, устраивает лекции по безопасному сексу; с энтузиазмом рассказывает, что перед оральным сексом партнеру нужно надеть презерватив на эрегированный член. Также сообщает вникающим медленно слушателям, что есть и женские презервативы, но ими пользоваться несколько тяжелее – ведь устройство вагины отличается от устройства пениса. «А есть у тебя вагина?» – спрашивает Артурик и застает корректора врасплох. «Если есть, – быстро добавляет он, – то можно я ее буду лизать?» Артурику сдержанно и неинтересно отвечают, что задавать такие вопросы неприлично, поскольку они могут оскорбить человека, но здесь вступает Артурикина соседка по резиденции, Сюзи; она говорит, что своему бойфренду сразу поставила условие – или лизать, или до свиданья навек. «И он как пошел лизать, – рассказывает смеясь, – так уже остановиться не может. Всегда рад стараться». Сюзи – веселая лысая женщина, но насмерть стоит против другой соседки – мускулистой Милдред, которая старается над всеми верховодить.
Работники заканчивают дежурство и в большинстве своем перемещаются на следующую работу с еще одной восьмичасовой сменой. Мало у кого есть только одна работа – у большинства две или три: нужно кормить семью с множеством детей, в семье не все работают, и профессионального образования нет ни у кого.
Все сказанное выше – вступительное объяснение жизни – жизни людей с умственной задержкой, с психиатрическими диагнозами: система ухода скора записать получающих услуги к психиатру для того, чтобы таким образом проконтролировать поведение медикаментозным способом – несмотря на то, что, может быть, психиатрические заболевания и их проявление среди людей с диагнозом умственной задержки не так широко изучены, как принято думать. Обитателям дома, о которых пойдет речь, ничего не известно о тяжелой динамике отношений между ухаживающими работниками и клиническими специалистами. Их жизнь разнообразна, и главное вот что: мало кто из них чувствует себя неадекватным из-за диагноза. И это в своем роде достижение.
Старухи
О них невозможно рассказывать раздельно, связавших друг с другом свои жизни через несчастье расплывчатого диагноза, в который и не верили, и не вспоминали о нем. Они были просто две старухи, ухватившиеся друг за друга перед суровой реальностью и оборонявшиеся от нее общими усилиями. Одна была старуха еврейская, Джен, а другая – протестантка Руфи с английской фамилией. Обе связали свою веру, если таковая и была у них, только с праздниками в быту. На Песах ходили в русское кафе «Обжора» (Джен называла его «Обзохора» выговаривая таким образом сложно транслитерированную в английский язык русскую фонетику, а в канун Рождества посещали греческий дайнер. Джен говорила много и за обеих, но ей приходилось замолчать, когда Руфи собиралась что-нибудь произнести. У Руфи была очень плохая дикция, говорила она строго и скоро, и первый год нашего общения я почти ничего не понимал. Но привыкнув однажды, мне было странно вспомнить этот прежний языковой барьер.
И подумать, от чего им было обороняться, этим женщинам? Ведь и жили они в отдельном крыле резиденции, обустроенном под квартиру с двумя спальнями с собственной кухней и санузлом, и денег им хватало на еду, одежду и проезд в общественном транспорте, и доступ к медобслуживанию у них был полный. Да еще эти походы в кафе-рестораны… Кто так живет, у кого такое есть на старости лет? Но ведь дело здесь не в бытовой реальности, а в ощущении от жизни. Джен всю жизнь работала на мелких должностях – грубо говоря, на перекладывании бумажек из одной стопки в другую – откуда ее постоянно увольняли, и если бы не родители и братья, быть ей бездомной. Но вот умерла ее мать, и каким-то невозможным образом, устроив психологическое тестирование, Джен определили умственную задержку – клинически низкий уровень интеллекта, и – чудо! – приняли в соответствующую систему ухода, а затем поселили как раз в квартире с Руфи. Джен плевать хотела на все эти византийские ходы; она говорила, что ее упекла сюда племянница, и теперь племянницу и знать не хочет.
Не то было у Руфи. Она с детства жила со знанием, что с ней что-то не так, и с ранней юности участвовала в программах поддержки, куда ее определили по диагнозу: работала в специализированных мастерских, бравших подряды у крупных концернов или фирм – то складывала презервативы от «Глаксо-Смит-Кляйн» в пластиковые пакеты, то собирала пишущие ручки для фирмы «Бик», и прочее всякое. За работу ей платили доллар за сто собранных ручек, за двести упакованных презервативов, в неделю у нее получалось пять-семь долларов, но и работала она четыре дня. Жила она в юности в огромном психиатрическом заведении на Лонг-Айленде на пятьсот коек, а в ее палате было пятьдесят человек. Из-за такой жизни Руфи была приучена к строгому распорядку и минимуму удобств. Она и прежде не любила ныть, и теперь, живя в трехкомнатной, включая гостиную, квартире, она никогда не жаловалась на бытовые обстоятельства – на то, что в ванной вода не течет, на мышей, на то, что зимой плохо топят. Напротив, она была весела и, как прежде, строга.
По-настоящему раздражающая сторона этой жизни для обеих заключалась в том, что они стали частью системного механизма, цель которого – воспроизвести себя посредством получения государственных дотаций. Для их получения система устроила большое количество всяких специалистов, приходивших к Джен и Руфи, толкущихся у них в квартире каждый день, заставляющих то и дело подписать непонятные бумаги. Та же система подвергала учениям по пожарной безопасности, когда в три часа ночи их, в нижнем белье, выгоняли по учебной тревоге на улицу в любую погоду, и в ведомость записывалось, что теперь старухи умеют защититься от пожара. Кроме того, приходил специалист по поведению и всячески учил – учил Руфи, как словесно передавать мысль с большей эффективностью (попросту, говорить медленнее), как меньше раздражаться (сделать несколько глубоких вдохов), как разнообразить досуг (сходить в кино вместо похода в кафе). И Джен учил не нервничать (переключать внимание на любимые занятия – и было тяжело понять, какие она любила), готовить новые блюда (курятину не только вареную, но и в духовке запеченную).
В мои же обязанности вменялось просто их проведать, свежим взглядом оценить, все ли в порядке, расспросить, не нужно ли чего, выполнить просьбу, если таковая будет. Мне было проще, приходил я раз в три месяца, и старухи радовались моему приходу. Нет, не было в наших встречах ничего по-домашнему приветливого, ничего особо теплого. Джен часто жаловалась на работников и специалистов, вела меня в ванную комнату и с раздражением демонстрировала протекающий кран. Нет, вру – теплота была, но всегда исходящая от Руфи: она зазывала меня к себе в спальню, закрывала дверь и долго показывала старые фотографии; они, эти фотографии, все были в неважном состоянии – гнутые, искривленные, и словно приправленные дымкой времени. Конечно, это была никакая не дымка, а въевшаяся пыль.
Через завесу пыли видны были женские фигуры – три молодых сестры на фоне зеленого подстриженного куста. Какие прежние прически и моды угадывались в фотографии? Были ли все три напомажены духами Элизабет Арден «Schoolhouse Red»? Что там еще было привычно носить и чем краситься во второй половине пятидесятых? Три молодых задорных девичьи фигуры в простых платьях с повторяющимся узором, все так далеко во времени, словно в дымке, а если бы не было времени? А если его нет совсем? Что там за зеленым подстриженным кустом? Приличные садовые дорожки, присыпанные гравием? Куда же они ведут? К другим кустам, деревьям и дорожкам. А за этими что? Что там виднеется? Неужто шоссе и прилегающая к нему лесополоса? Если пройти к шоссе, нужно осматриваться – крупные семейные автомобили проезжают на большой скорости, все больше черные и белые, но встречаются и вызывающе-красные, и серые. Перейти через шоссе осторожно. В начале леса усматривается тропинка, но этим летом никто здесь не ходил, она, наcколько хватает глаз, заросла легкой травой, подзасохшей уже – погода три недели стоит жаркая, и осадков нет. Идти вперед через лес, и ни высокие кроны сосен с зелеными иглами, ни кривые канадские березы с прозрачной своей салатовой листвой не спасают от припекающего жара: солнце стоит высоко, как только бывает в летний полдень, и человеку от него не укрыться и в лесу. Жарко, и хорошо одно: если голову не поднимать, ничто не слепит глаза, а мир между тем ярок и звучен: шелест листьев и древесные скрипы переходят от участка к участку то ли эхом, то ли всякое дерево перенимает эстафету и звучит – шелестит листьями или иглами, скрипит негибким своим стволом, но эта работа деревянных тел – вот всё, что флора себе позволяет привнести в звучащий мир. Почему-то здесь птицы не поют; может ли быть, что близкое присутствие шоссе спугнуло птиц однажды и навсегда? Но все не то: если продвинуться в лес на километра два глубже, здесь дорога начинает идти заметно в гору, и вся она каменистая, да и дороги в общем нет никакой – то и дело приходится отгибать ветки, перешагивать через коряги по мягкой, устеленной мелкими веточками и выжившими прошлогодними листьями почве, и стопа утопает – словно шагаешь по живому телу, и почва поскрипывает под ногами, и ломается под стопой то веточка, то еще одна. А если есть в лесу кто-нибудь еще, то ему слышно приближение человеческих шагов за полкилометра. А вот уже обнаружились и покрытые лишайником валуны, а древесные корни как огромные жилы огибают камень и стремятся достигнуть земли, и тогда валун похож на круглый напряженный бицепс, по которому прошла вздутая синяя жила. Так и выходишь на ровную поверхность, и дыхание умеряется, становится ровным, и когда перестаешь его замечать, вдруг напоминает о себе жажда. Пить хочется, а воды нет. Но впереди ведь должны подать о себе знак приметы человека – однородный шум шоссе, проявляющиеся одноэтажные домики – что-нибудь. А уже и солнце ушло, и холодно, и белый подоконник грязный, с черными вкраплениями пыли, полки покосившиеся, потолок облупленный, но тяжело не вглядываться в фотографию – через пыльную дымку, где мир молод и живет юношеской бодростью, и все здоровы, красивы и живы. Как перестать вглядываться?
У Джен двое старших братьев; они не виделись десять лет – у одного нет денег приехать из Миннесоты, а другой полностью ослеп за это время. Джен звонит им на праздники, но повторяет как заклинание: «Главное – забота о себе». Она очень переживает за братьев, но еще хуже ей – вдаваться в подробности их обстоятельств. И она не знает, кто помогает самому старшему, слепому, и как именно выживает средний – без средств к существованию.
Руфи раз в несколько лет летает к сестре во Флориду. Она очень экономна, и получается собрать на билет в оба конца. Мне об этом обо всем рассказывается сухо, подчеркнуто неэмоционально.
И вот в очередной раз прихожу к ним. На лице Джен тяжелая улыбка. У Руфи лицо смазано, движения суетливые, варит картошку, голова перехвачена черной повязкой. Зазывает к себе в комнату, запирает дверь, скрываясь от внимания соседки, и говорит быстро, неразборчиво: знаешь, что у меня случилось? Сестра умерла, Френсис. Обнял ее, постояли так с минуту. Потом с усилием перешли к пустым бытовым разговорам, вопросам.
Ронни
Есть и для поэзии практические применения, хоть их, кажется, немного. Случается, что люди, прежде не писавшие ничего и не интересовавшиеся поэзией, вдруг прочитают свои стихи, записанные таким катреном, где две первых строчки и строчка четвертая – трехстопный ямб с попеременным женским-мужским окончанием, а третья – четырехстопный хорей с мужским. Они, эти люди, и не узнают никогда о просодических подробностях, но всё здесь производит эффект: комната, набитая народом, две женщины – одна филлипинка средних лет, а другая – молодая шотландка, задержавшаяся у нас по рабочей визе – со слезами в голосе читающие вслух. И не в меньшей степени производят суровое впечатление сами стихи о потере человека в пользу смерти, и сама смерть, и сам мертвый человек, Рональд, Ронни, совсем высохший, ярко-белый – лежащий в открытом гробу, как положено по религиозному обряду.
Начнем с того, что Ронни умер, а затем заглянем в его жизнь, кто-то ведь должен заглянуть, и, видимо, придется нам. А вот и сами стихи в приблизительном русском переводе, передающем ритм и общее настроение, но не инстинктивную естественность, им свойственную, свидетельствующую о том, как свое чувство переходит в слова для всеобщей скорби. Их никто и не просил, этих женщин, ни сочинять, ни зачитывать, но иначе и быть не могло – они теперь поэты на час, и забудут, каково это, как только прочитают свои строки:
Наш добрый милый Ронни,
ты всех оставил нас.
Мы работали с тобой,
и плачем мы сейчас.
Решали все проблемы,
ну а теперь их нет.
От тебя осталась лишь
коробка сигарет.
Собираясь записывать эту жизнь, я почти вижу, как для русского изложения ее обернули в упаковочные прозрачные материалы – какой-нибудь жесткий целлофан; через него все видно, но цвет потускнел и запаха не слышно, если не считать удушливого запаха самой упаковочной пленки. Оговаривая такое обстоятельство, я всего лишь хочу сообщить, что вся жизнь Ронни, как и мое в ней мелкое участие, происходила по-английски, а слова о ней, высказанные по-русски, – непривычны и заставляют чувствовать, что само повествование, каковому развернуться далее, имеет мало общего с его героями, да, собственно, и вообще ничего общего не имеет. Ни Ронни, похороненный на семейном участке не где-нибудь, а в Кенсико, ни сам дом с оставшимися обитателями в бруклинском Грейвсенде не будут потревожены, это я могу вам обещать.
Мне рассказали сразу, как только я устроился на работу, что у Ронни сильные перепады настроений. То он ласков и мил, а то вдруг обрезает все телефонные провода в резиденции, выбрасывает оконный кондиционер на улицу со второго этажа, то ляжет на пол и часами будет хрипеть, пускать слюни и умирать. А как приедет скорая, поднимется резво – и словно не было умирания. Он был высок и худ, его пошатывало. Врач порекомендовал ходить с палочкой, но Ронни наотрез. Раз в неделю он собирал мелкие учетные деньги в пяти окружных резиденциях под началом нашего агентства, а затем отвозил их на метро в главное управление. Заработок его был за это пять долларов – большие деньги для человека в его ситуации. Куда с ними? Больше всего на свете Ронни любил играть на удаленном тотализаторе скачек. Раньше в Бруклине существовал ряд заведений именно под таким названием, Удаленный Тотализатор, где, в залах просмотра, собирались неопрятные серолицые мужчины, уставившиеся в телевизор в ожидании результата. Ронни среди них ничем не выделялся. Вообще, описывать Ронни непросто – все его действия, движения, лица выражения требуют заезженных унылых эпитетов и сравнений – как то: ухмылка у него была хитрая, улыбка беззубая и веселая, глаза словно карие щелки, морщины мудрые, и тд. Кто пожелает, может дополнить список, а здесь это ни к чему. У него были рыжие от сигарет пальцы, а поскольку руки он мыл редко, и вообще предпочитал не освежаться лишний раз ни под душем, ни как-либо вообще, то и дух от него стоял такой, который бывает лишь в «заведениях», что есть эвфемизм для разнообразного типа жилищ под нужды всяких нездоровых людей, у которых нет денег на частный уход. В таких местах пахнет гниющей кожей и смертью, и я не разберу – быть может, это один и тот же запах. Так пахло и от Ронни.
Сомнительная гигиена не мешала Ронни ходить в сердцеедах, даже если только в собственных глазах. Он названивал в соседнюю резиденцию, где жила Джейн, его платоническая любовь, и все сокрушался, что дальше телефонных разговоров дело не шло. А я не имел права рассказать ему, что Джейн не интересуют вопросы плотской любви, хоть она и выполняет исправно упражнения Кегеля. Но ведь Кегель-то в ее случае был упражнением не для последующих утех, а просто чтобы уменьшить недержание мочи.
Когда я познакомился с Ронни, он курил красные «Мальборо», а с повышением цен перешел на «Маверик». Когда и те стали слишком дороги, он стал брать сигариллы Dutch Masters (35 центов за штуку) и прованивал ими всю округу. От меня он хотел следующего: чтобы сообщил куда надо, так он говорил, о работниках, смотрящих телевизор во время смены, мусорящих соседях, а ведь Ронни сам мыл везде полы, каждый день. Это была странная комбинация: личная нечистоплотность и неуклонное тяготение к порядку и гигиене жилья. Возможно, он просто не видел себя со стороны, но когда ему говорили, что у него на губе сопля или что вот уж совсем пора в душ, ибо вокруг уже собираются мухи, а они понятно на что собираются – в общем, Ронни принимал эти прямые намеки легко и мало беспокоился. Абсолютно чистым и выбритым я его видел однажды – когда его навещали братья и сестра – крепкая польская семья, и не только по фамилии польская, но и как-то на вид, несмотря на то, что из Польши приехали родители родителей. Никто из них по-польски не знал, и даже собственную сложную фамилию Бржежицкий вся семья выговаривала на упрощенный американский манер. Но что мне было известно о семье Рональда? То, что братья его высоки и кряжисты, что сестра сдержана и серьезна? К Ронни они явно относились как к равному, а он и был равен всем и на иное не претендовал, и у кого еще я знавал это ясное ощущение независимости и самоуважения, простоты в общении и требовательности? А что он ходит грязным и неопрятным – разве это само по себе диагноз?
Комбинация лития и оланзапина долгие годы помогала Ронни не срываться в резкое поведение, о котором мне рассказывали при поступлении на работу. Но случились сильные почечные колики, и Ронни отправили по скорой помощи. А в больнице не проследили за медикаментозным рационом. Вообще, подсудное дело, человек может и умереть, а судиться у нас любят. С другой стороны, такая морока искать сутягу, обстоятельно все конспектировать для судебных разбирательств, а Ронни в это время успел вырвать у себя капельницу, дотянуться до телевизора на высокой стенной стойке и разбить его. Ронни был найден на полу в своей палате сжимающим подушку в руках, грызущим ее голыми деснами.
Возвращение в поведенческую норму далось Ронни очень тяжело и заняло примерно полгода. За это время он успел разбить окно, выпрыгнуть туда, ударить прохожего, оказаться в наручниках в полицейском участке. Теперь он наблюдался у психиатра раз в две недели, что в три раза чаще, чем обычно, и тот не торопился, ждал, когда лекарства произведут нужный эффект.
В какой-то момент Ронни ходил в несколько туманном состоянии, много спал и ел, и даже поправился. Виделся я с ним раз в месяц, и однажды после нашей встречи в резиденции я услышал слабый стон: Рональд лежал в коридоре на полу и отчетливо говорил: «На помощь!» Я подошел и увидел, как заострился его нос; Ронни издал еще один хриплый стон. Затем повернулся в мою сторону, хитро глянул и беззвучно засмеялся. А дальше с тяжестью встал и поплелся к себе в комнату.
Милдред
Конечно ее звать не Милдред – так звать только совсем пожилых людей: скажи Милдред и Руперт – и сразу видишь сутулого старика в выглаженных темных брюках, туфлях-лодочках, в серой рубашке, в тяжелых очках, сидящего у телевизора, а рядом с ним Милдред – широкая в бедрах, с отсутствующей талией, с тонкой шеей, поддерживающей тяжелую большую голову с морщинистыми щеками, пергидролевой пышной прической. Обычно такая Милдред занята обедом, а в прочее время читает очередную книгу Даниэль Стиль. Но мы отвлеклись. Наша Милдред – подвижная крепкая женщина лет пятидесяти, на расставленных ногах, сама плотная. Ее лицо с крупным носом картошкой и разведенными широко глазами свирепо и недоверчиво, но это пограничное состояние, и оно само по себе не означает угрозы. Ее внезапная улыбка обезоруживает и ослепляет. Милдред резко подскакивает, обнимает, кладет голову на плечо и с легким недовольством говорит несколько протяжно: «Я скучала по тебе, ты где пропадал?» И если в этот момент в подвальный офис спускается работник, чтобы напомнить, что пора бы уже и душ принять впервые за два дня, Милдред поспешно покидает объятья, хватается за первый попавшийся предмет на столе и пронзительно кричит: «Покалечу, сука!» Здесь повторяются одни и те же игры, и вот как примерно выглядит сопутствующий им диалог (М – Милдред, Р – работник):
М: (размахивая крупным сшивателем): Урою, покалечу!
Р: Милдред, держи себя в руках, я просто пришел поговорить.
М: Чтоб ты сдох, козлина! Сам принимай свой долбанный душ!
Р: Давай присядем, поговорим, положи сшиватель, он нам сейчас не нужен.
М: Я не пойду в душ!
Р: А я разве тебя заставляю?
М: А тогда какого хрена тебе нужно, мудак?
Р: Мне просто нужно поговорить. Хочешь, вот Боря тоже будет участвовать в разговоре.
М: Хочу, он хороший, я его люблю, а ты мудак и подохнешь мудаком.
Р: Я просто вижу, что ты волнуешься или злишься, хочу понять, в чем дело, может, я могу чем-нибудь помочь?
М: Мне очень плохо, мама умерла уже восемнадцать лет как, а мне ее так не хватает! У меня депрессия, а ты ведешь себя как мудак!
Р: Я понимаю, должно быть, очень тяжело так жить.
М: Очень!
Р: Но тосковать ведь тоже надо, это ведь твоя мама, и ты правильно тоскуешь. Без этого, видимо, не бывает. Вопрос вот в чем, что мы можем сделать, чтобы как-нибудь помочь тебе? Может быть, организовать поездку на кладбище?
М: Ненавижу кладбища – они меня пугают, там все мертвые! И вообще, что у нас на ужин?
Р: Спагетти с тефтелями и салат.
Милдред лет двадцать сожительствует со своим соседом Рональдом, худым и высоким стариком. Оба не зацикливаются на взаимных отношениях и активно ищут новых встреч. Рональд жалуется на долгое отсутствие нового романтического интереса, а Милдред делит хахалей с Сюзи. У Милдред есть младшая сестра с семейством и собакой в комплекте. Время от времени, вот уже много лет Милдред рассказывает мне, что она теперь тетя нового племянника по имени Владимир, и какой это чудесный младенец. Из-за этих повторений у меня складывается странная и желаемая картина замедленного старения семьи, в которой и младенец остается таковым семь лет подряд, и сестра долгие годы мать новорожденного. А если картина правдива, сколько лет до смерти было отведено матери Милдред?
Артурик
«Так ты что, точно женщина? – cпрашивает Артурик, – значит у тебя есть писька и сиська?» Обычно с Артуриком работают студенты или без образования семейные на трех работах люди. Здесь мало платят. А тут он как раз вопрос свой задал студентке-работнице, да еще в людном месте, в Макдональдсе. Ей бы безучастным голосом перенаправить его внимание на что-нибудь – например, на прейскурант заведения, но эмоция ей овладела быстро – покраснела, растерялась, не нашла что ответить. Но Артурик сам знает: на неприличном долго не задерживаться. «Мне, – говорит, – бигмак с картошкой и диетическую колу». Ест резковато, смотрит, уставившись студентке в грудь. «Мися, мися, мися, мися! – сначала бормочет жуя, но бормотанье скоро переходит в крик: – Мися – я буду лизать твою мисю!!» Раньше-то он говорил «пися», но его научили, что говорить «пися», а тем более орать прилюдно – неприлично, и если уж ему совсем невтерпеж, то лучше произносить «мися».
Артурик очень послушный, никогда не перечит, и только осведомляется, зачем выполнять, что от него просят. Он любит автомобили своего детства – выпуска середины пятидесятых, все эти громадные бьюики и доджи, любит шоколад, умеет сразу назвать день недели, если ему сообщить год и дату рождения. Если нервничает, ногтями чешет кожу на лице – так, что постепенно образуются кровоточащие ранки. Артурикина сестра, сама женщина не без явных эмоциональных проблем, уверена, что это все побочные эффекты психотропных препаратов. При ней Артурик чешет сильнее и больше, он ее боится, а потому нервничает.
Артурик всегда хочет, чтобы сестра сводила его в кафе – и она водит – покупает с ним сосиски в Nathan’s на Кони-Айленде, берет его в дайнер, а там кормит курятиной в соусе Альфредо. У Артурика рефлюкс, и она требует, чтобы пиццу ему не покупали. Костас – нежный грек, управляющий резиденцией – волнуясь, напоминает сестре, что Артурик – взрослый (даже пожилой!) человек, и ему решать, что есть, пусть это противоречит медицинским предписаниям.
Соседи по дому побивают Артурика, но тот зла не держит. «Чтобы матери ваши захлебнулись в дерьме, чтобы дети ваши сдохли от тифа, чтобы отцов ваших оскопили», – скороговоркой отвечает Артурик на любые оскорбления обитателей резиденции.
Сам Артурик из хорошей семьи и до тридцати лет имел слуг и личного шофера. Но родители умерли, а незадолго до смерти определили его в резиденцию, где люди подобраны по диагнозу. Иногда Артурик не успевает в туалет, и ему помогают принимать душ те же студентки-работницы; в эти моменты он выглядит как ощипанный беспомощный старый цыпленок, а желтые сохранившиеся его зубы выделяются на фоне тонкой, серой, в пупырышках от холода кожи.
Сюзи
Я уже упоминал Сюзи, но надобно сказать о ней больше. Помимо того, что была она лыса и весела, отличалась также плохим зрением, носила очки с толстыми линзами, а еще у нее сильно росла кучерявая подростковая бородка. Ей выбривали подбородок и остаток волос на голове трижды в неделю, семья пробовала парики – от синтетических дешевых до дорогих еврейских ортодоксальных, пошитых из человеческих волос. Но и принадлежность к еврейству не помогала, все было напрасно: Сюзи покрывалась красными аллергическими пятнами. Парики пришлось отменить, но ни облысение, ни борода, ни вставная челюсть, ни очки не мешали ей привлекать всестороннее мужское внимание. От одного она принимала самодельное колечко из нержавейки, другой приходил с цветами и тортом, третий водил в Макдональдс, и каждому была открыта спальня Сюзи на втором уровне резиденции. Одному только важному правилу Сюзи следовала всегда: пользоваться презервативом, а к разным звукам телесной страсти все соседи были привыкшие. Работники же не вмешивались – не положено.
Сюзи часто навещала младшая сестра, серьезная и вежливая женщина, подробно выяснявшая медицинские обстоятельства ухода, предлагавшая свою помощь. Увидев сестру, Сюзи улыбалась во весь свой пустой рот и сразу переходила к жалобам. «Эта сука Милдред спрашивает, почему я сегодня не пошла на программу, а какое ее сучье дело? Я, может, к врачу ходила». В таких случаях работники напоминали о том, что бывают плохие слова, а бывают хорошие, и что сука – слово скорее плохое. Сюзи с непонимающей улыбкой слушала, но принимала к сведению: «Эта блядь Милдред все время лезет в мои дела, – жаловалась Сюзи и тут же угрожала: – Я эту блядь покалечу».
Однажды я оказался свидетелем, когда Сюзи пришел навестить ее брат – двухметровый, похожий больше на скандинава, чем на еврея, в дорогом костюме-двойке, крупного размера вишневых туфлях, немолодой, ухоженный господин прямиком с Уолл-стрит. Маленькая Сюзи бросилась к нему в объятья, и он вобрал ее в себя будто целиком, а и без того малоподвижное его лицо вовсе окаменело. Было понятно, что брата застали в интимный семейный момент при свидетелях, что в его жизни бывало, наверно, редко, и действительно – зрелище казалось нетипичным: лощеный высокий сдержанный господин обнимает лысую беззубую в тяжелых очках женщину, смеющуюся громко и легкомысленно. Вдруг кончики его рта поднялись кверху, и лицо украсили две глубокие привлекательные складки – обнажившие природную теплоту, которую он так тщательно скрывал.
Персонал и Потребители
Одна из особенностей американца – способность на внезапный мелкий радушный разговор в общественной ситуации. Так со мной разговорился немолодой негр на станции метро в Бронксе после того, как мы сверили расписание поездов и поняли, что наш задерживается. «Восточноевропейский, – сказал он, недолго думая, – но очень легкий, прикрытый американским акцентом. Вы из Украины?» «Точно, но неужели так слышно?» – я был все-таки удивлен, хоть и не заблуждаюсь насчет моей английской речи. «Невестка из Тернополя», – отвечал негр, а дальше вошел в вагон подоспевшего метро.
Или вот еще. Нет, никакого еще – незачем рассказывать, и так ведь все понятно про эту американскую особенность. Ведь понятно же, да?
Скорее вот что: полные лодыжки, и сама женщина корпулентная, молодая, негритянка с бледно-розовым в веснушках лицом. Курносый нос, волосы выкрашены в рыжий цвет. Юбки носит джинсовые и длинные, на ногах вьетнамки. Я помню ее – лет тринадцать назад – на лекциях по экспериментальной психологии в университете, в негритянской шапочке разноцветной; такие я видел и на мужчинах и на женщинах – сначала думал, что это знак принадлежности к Нации ислама, а потом ничего не думал. Так толком и не выяснил. Теперь на ней не было никакой шапочки, и я знал, что зарабатывает она 22 тысячи долларов в год на полную ставку, и что беременна, хоть и было сказано вида не подавать, что мы все знаем. Звали ее, допустим, Джеки.
Рассказывает Джеки:
Говорю, Марвин, чего ты плачешь? А он плачет и плачет, а говорить-то, мы знаем, – не умеет. Взяла его на руки, на кровать положила, раздела всего, смотрю – опять головка хуя вывалилась – мне самой больно от одного вида. А Марвин плачет, даже воет как-то. По лбу его погладила, говорю, ну потерпи, милый, сейчас по скорой поедем. Вызвала скорую, потом позвонила нашей медсестре, как полагается, а эти приехали медики и – не хотят его брать! Я говорю им, что же вы, не люди, что ли! Посмотрите, он старый человек, ему больно, вам не стыдно? А эти отвечают, мисс, не беспокойтесь – взяли его положили – давление, то да се. Я и не увидела, но быстро вправили ему. Зафиксировали и сказали записаться к врачу. Марвин уснул, а скорая уехала. Потом проснулся, пришел ко мне и руку поцеловал. Мужчина! Не то что эти нынешние дятлы – только детей строгать умеют, а дальше поминай!
А вот еще Кевин рассказывает – на такой же должности, что и Джеки:
Марвин – веселый старикан. У нас с ним особые отношения: он меня дубасит, а я делаю вид, что мне больно. Иногда мне уже и надоест, а он только в раж входит. Перехватывает мою левую руку, заворачивает за спину, и лупит по животу изо всей дури. Но дури, прямо скажем, в нем осталось немного, поэтому получается скорее щекотно. Вот только надо делать вид, что меня от боли просто выворачивает. Ну, ору дурным голосом. А что делать? Зато у Марвина потом хорошее настроение и он со мной не спорит, делает все, что прошу.
Кевина как раз потом за это все и уволили: а не нужно было создавать агрессивную ситуацию. Соседи-то за всем наблюдали, и когда Милдред пыталась врезать Кевину, результат мог быть нешуточный. Она потом жаловалась: почему Кевин позволяет Марвину лупить себя, а мне не позволяет? И вопрос хороший: хотела справедливости.
Вообще, чувство справедливости – главное чувство всех этих подневольных людей: и жильцов дома, и работников, выполняющих свои обязанности за мизерные деньги. О нем и пойдет речь. Если кому-нибудь достались сверхурочные часы, но не были предложены на выбор всему коллективу – значит случилась несправедливость. Если у Сюзи двадцать таблеток в день от разных болячек, а Милдред принимает только пять ежедневно – то это несправедливо, ей тоже нужно увеличить до двадцати. Если Артурика навещает сестра каждый месяц, то пусть она, сволочь, подохнет – ведь Сюзи сестра навещает реже. Похоже, всем этим людям недодано чего-то самого главного – и не понять, чего именно – но такого недодано, что позволило бы не усомниться в чувстве собственного достоинства. Скудная жизнь без просвета – быть может, вот главный механизм, толкающий на поиск сиюминутной справедливости любой ценой. И в этом смысле все они равны – и люди служащие, и те, кто услуги получают. Равны в том смысле, что твердо знают себя винтиками единой системы. И даже придуманы для них слова, определяющие обе группы. Работников называют Персонал, а получающих услуги – Потребителями. И всякий человек с умственной задержкой знает, что он Потребитель, но не в том смысле, который предлагает социология или, например, экономика, а в сугубо жаргонном значении. Потребитель – человек с умственной задержкой, получающий услуги, и главное: Потребителем он является только с точки обзора Персонала. Вот на пробу предложение: «Персонал и Потребители вышли на прогулку». И сразу понятно: люди с низким интеллектом вышли погулять, а работники за ними следом присматривают, чтобы помочь, ежели вдруг что.
А зачем я завел про негра в начале да про особенности американского характера? Я и сам не знаю. Но повествование тем не менее продолжается. Эта борьба за называния людей и групп, их объединяющих, постоянна и сравнима с упорным ношением воды в дуршлаге. Как только людей не называли – Потребитель уже был упомянут. Пациентом – нельзя, поскольку тогда за основу берется медицинская модель подхода к человеку, у которого ничего не сломано и не болит. Пациенты, все же, у врача. И клиент не годится: вот слово, привязанное к психотерапевтической практике, а о ней в системе речь не идет. Клиенты у психолога. Думали назвать субъектом, но уж больно бесчеловечно, и тогда придумали такое, что хуже всего. Назвали человеком. Если сильно не задумываться, то все правда – человек и есть человек, с умственной задержкой или без. Но система-то хочет и рыбного съесть, и чтобы в вопросах половых отношений все было как надо. С одной стороны – люди, а с другой – как их словесно отличать от тех, кто за людьми ухаживает и учит их? Вот, на пробу, то же предложение, несколько видоизмененное: «Люди с Персоналом вышли на прогулку». Сразу понятно, что слово «люди» здесь уменьшается до эвфемизма, но вряд ли этого эффекта пытались добиться переименованием. В чем же причина вечных неудач с терминологией? А в том, что вся бодрая замена слов есть внешнее суетливое движение, призванное скрыть, что система меняться и не собирается. И для нее нормально платить мизерные деньги за сложнейшую, ответственейшую работу, для нее в порядке вещей относиться к людям, за которыми закреплен уход, как к дойным коровам, приносящим государственные дотации для воспроизведения самой системы.
Знает ли об этом обо всем Марвин? Скорее всего нет, но он знает, что бывало хуже: вырос он в психиатрической лечебнице, где жил в помещении на двести человек, и работник на них был один: он и жрать разносил скудную кашу трижды в смену, и из шланга поливал их, под себя ходящих, в качестве единственной гигиенической процедуры.
Нужно жить долго, чтобы иметь возможность полноценно сравнивать. Эта возможность добавляет доброй мудрости человеку, сообщает ему о зыбкости любой ситуации – скверной, как и прекрасной, помогает не осудить чрезмерно, но радоваться, когда выпадут счастливые времена, или не терять полностью надежды, когда приходит время горевать горе.