О кн.: Олег Дозморов. Уральский акцент
Опубликовано в журнале Волга, номер 9, 2019
Олег Дозморов. Уральский акцент. – М.: Воймега, 2019. – 172 с.
Когда в рецензии на предыдущую книгу Дозморова «Смотреть на бегемота» Евгений Абдуллаев написал об отсутствии «живого, в нефилологической простоте сказанного слова»[1] – это высказывание представлялось нонсенсом.
Действительно, можно ли сказать таким образом о книге, автор которой способен признаться в плодотворном чувстве стыда, апеллируя к своей эмигрантской биографии: «Я за страну не выступаю, / стою на кельтском берегу, / недальновидно поступаю, / но стыд, как песню, берегу»? Который способен уместить сюжет жизни в афористичную, мгновенно запоминающуюся формулу: «И прошлое – неаккуратно, / и будущее – непонятно, / и настоящее – смешно»? И – с ужасом признаться в репутационной зависимости от чужой – но нет, не чужой, поскольку речь идёт о Борисе Рыжем, трагически покончившем с собой друге, – биографии: «…А между тем / я стал герой его поэм / в глазах литературы».
Между тем спустя семь лет выходит новый сборник – окончательно легитимизирующий Дозморова в амплуа канонического автора уже своим объёмом («прижизненный памятник самому себе», как едко заметил бы всё тот же коллега Абдуллаев): кажется, такого тома в «Воймеге» удостаивались немногие. Книга включила как стихи, написанные до «Бегемота», так и после него, – и явно закрепляет его успех. И становится ясно, что первое замечание Абдуллаева имеет под собой почву, – поскольку книга имеет плотно утрамбованный реминисцентный пласт.
Но об этом подробнее скажем позже, а пока – о целостном впечатлении. В отличие от медлительного, элегичного «Бегемота» «Уральский акцент», хотя и довольно увесист, отчётливо демонстрирует метафизический нерв. И это – несмотря на приметы явной дневниковости, фиксируемости каждого дня, что вызывает в памяти прежде всего Катю Капович, поэта, эстетически и человечески близкого Дозморову. Конечно, такие стихи выгоднее смотрятся в формате книги – тщательно отфильтрованные, с «причёсанной» композицией – и тут вновь сложно согласиться с высказыванием Абдуллаева о «Бегемоте»: «Вообще, далеко не всем поэтам показано издаваться в книжном формате. Однообразие интонации, темы, стиля, не слишком заметное в подборке, в книге нарастает». Дозморов – поэт многопишущий, по-слуцки тяготеющий не к выжимке из золотой жилы, а к подробному, психотерапевтически обоснованному переложению повседневных реалий. Надо отдать должное издательству «Воймега»: для тех, кто читает ленту Дозморова в соцсети, впечатление заметно улучшается: альбомная безвкусица, неизбежная в жанре «лирического дневника», большей частью осталась за пределами тома. Но, вопреки признанию – «в юности достаточный для речи, / а теперь лишь вымочивший плечи» (о дожде), для речи достаточен любой новостной повод: просмотр теленовостей трансформируется в сильное стихотворение о гибели террориста, а в итоге – становится частью ключевого для сборника сюжета метафизической растерянности:
Выключаю глупый телевизор.
Много пролил крови имярек.
Вот он умер и лежит как высер,
значит, это тоже человек?
Если божий дух летит в пространстве,
если мы не просто вещество
(Хоть гниём в чудовищном засранстве),
если мы подобие Его,
неужели и на том есть тайна?
Есть на этом высшего печать?
И душа – безумна иль случайна?
Я не знаю, как это сказать…
Всё это могло бы показаться скептической оценкой книги, если бы не её плотная, особого рода, трогательная интертекстуальность, – превращающая «Уральский акцент» в один большой оммаж живущим и ушедшим друзьям. Иногда кажется, что аллюзии и реминисценции настолько плотно вросли в плоть и кровь дозморовского стиха, что написать что-то без опоры на цитату и переосмысление цитаты уже невозможно (по Андрею Василевскому, «как спросонья, одутловато / сквозь цитату глядит цитата»)[2]. «Вот когда человек средних лет, багровея, шнурки / наконец-то завяжет…» Гандлевского – с его мотивом возрастного усилия – трансформируется у Дозморова в «Потом смотрел на двор в окно. / Потом пошёл помыл посуду. / Потом подумал: всё равно. / Потом подумал, что не буду»; «я ль не лез в окно к тебе / из ревности, не по злобе…» – в «Я ли, Ленка, не дежурил / Под окном в вечерний час? / Я ль не прятался, как жулик, / дверь не выпускал из глаз». Бесконечное количество отсылок заставляет задаться вопросом об «опознаваемости» паролей. Если строка из шаблонного советского стихотворения «вот тропинка, вот лесок», вкрапленная в ткань индивидуального дозморовского повествования, узнаётся без труда благодаря известному фильму, то «длинные чёрные трусы» (в стихотворении Гандлевского, как известно, памятная реалия) или «несмертельная рана» в отнюдь не гандлевском, самостоятельном контексте предстают перед нами в ситуации, когда общий культурный код потерян даже внутри всё более распадающегося литературного сообщества. Наш с Олегом Дозморовым разговор во время последней краткой встречи зашёл о цитатном фонде в стихах Рыжего; я упомянул, что, достаточно хорошо зная Заболоцкого, впервые обратил внимание на строку у него «обожжённые крылья влача» – при этом много лет перечитывая Рыжего и не опознавая первоисточник его строки «одинокие крылья влача» (стихотворение «Не во гневе, а так, между прочим…», опубликованное в «Знамени» в 2000-м). Олег мгновенно поправил меня, обратив внимание, что я перепутал эпитет в стихотворении Бориса, и воссоединив мосты между Заболоцким и Рыжим, между временными точками.
«Уральский акцент» и есть своеобразное воссоединение мостов. И «филологическая простота» (перефразируя абдуллаевское определение), возникающая в непроизвольности вкрапления культурной отсылки, в рассчитанности на читателя, умеющего опознать «пароль», – скорее примета доверия к читателю, но читателю определённого, «культурного» типа. Книга вообще написана с большой оглядкой – и если местами она не чуждается фривольного кокетства с расчётом на одобрение «с Урала», как бы оправдывая своё название («Поэт с Урала? По-любому гопник. / О, слабые Московии сыны! / Вы заслужили разве что поджопник, / пускатели завистливой слюны» – не аллюзия ли на екатеринбуржца Константина Комарова: «и, не дай бог, вперёд меня помрёт / какой-то нежный верлибрист московский»?), то временами художественная слабость оборачивается честной манифестарностью визитной карточки:
Молчи уж. Где она, Россия?
Да уж не там, где калачи,
народ, менты и палачи,
и где Георгий мочит змия.
Не где береза и рябина
и всяческие лопухи
обсеменяются у тына.
Она – где я пишу стихи.
Что ж, в разумных пределах поэту дозволена не только простота, но и опрощение – и, не присутствуй подобное стихотворение в дозморовском контексте, оно могло бы показаться ненужным манифестом квазипатриотического стиля. Не оставляет впечатление, что напиши подобное не Дозморов, это подобное легко затерялось бы в поэтическом самотёке; но я процитировал текст, опубликованный в «Арионе» – и очевидно лишённый примет авторской индивидуальности.
Если аллюзии на классиков разбросаны по книге весьма произвольно – будучи иногда продиктованы мимолётным межтекстовым импульсом, – то сюжет поэтических взаимоотношений с Борисом Рыжим просматривается наглядно: в постоянных обращениях, как эксплицитных, так и «запрятанных» до полной неопознаваемости для тех, кто не изучал (в отличие от автора этой рецензии) досконально его творчество. Да и для тех, изучавших, отсылки не вполне очевидны: «Мы гуляем, палим с наганов / да по газовым фонарям. / Чем оправдывается это? / Тем, что завтра на смертный бой / выйдем трезвые до рассвета, / не вернётся никто домой» не откликается ли у Дозморова в узнаваемой браваде: «Чудо-юдо – от древнего грека / до семнадцатилетнего человека / гордо тянется ДНК. / Вы – из конторы. Мы – от поэтического станка»? В другом стихотворении – ещё более явная (но осознанная ли?) интонационная цитата из процитированного стихотворения Рыжего:
Вводим танки сразу после пьянки
в серую притихшую Москву.
Окружаем телеграф без паники.
Рифмы в лентах, строфы на боку.
Залегла пехота в сквере мглистом —
верлибристы, геи и т. п.
Мало нас, традиционалистов,
не прокатит наш ГКЧП.
От Рыжего в этой книге – мотив братства («тайный знак царскосельского круга», как об этом пишет Дозморов); тесное, чуть ли не до контаминации пограничье языковых пластов – арго, привнесённого из «того», общего для друзей «сказочного Свердловска» (Рыжий), и также общего для двух друзей «филологического» языка – иногда они сопрягаются в одном образе: «…в просодии кентами». От него же – признание в боговдохновенной природе высокой лексики, профанированной пародийным употреблением и оставшейся как примета наследия символизма. Эта лексика, так отличавшая стиль «мёртвого брата», возникающая у него на фоне сниженной – и создававшая неповторимый эффект равновесия между «земным» и «небесным», – выступает у Дозморова как предмет ностальгии в одном из манифестарных стихотворений: символизм оттеняет прозу жизни, которой в этой книге с избытком:
Возникают претензии, пусть.
Ни строки без кокетства, без «драмы».
Что за бархат, Бугаев? Но грусть,
но воздушные храмы!
Мне сейчас не хватает их. Зря,
может быть, но оттуда
прилетала, пылая, заря,
бесконечное чудо.
Отличие же от Рыжего – в постоянном снижении сакрального пафоса поэзии, с трезвым при этом, лишённым иллюзий осознанием её антропологической принадлежности – и своего места в литпроцессе:
…со всем своим лирическим дерьмом
(что вечно оставлялось на потом)
осядем буковками в мелкий том.
Хотя, конечно, мелкими шрифтами.
Отношения с ушедшим другом – однако, и сюжет поэтического соперничества. Борис Рыжий останется последним в истории современной литературы поэтом, чья известность стала всероссийской – и горделивое дозморовское понимание «осядем буковками в мелкий том…» ничуть не противоречит горькому признанию, снимающему все вопросы о преемственности и о зависти:
И не завидуй, не. Тебе не светит, мне.
Хоть что, хоть двести раз
повисни на ремне, в предутреннем окне,
с слезой у ясных глаз.
В другом стихотворении – ещё более прямо:
Всяк любознательный пиит
мне говорит:
так почему же суицид?
А я весь стыд.
<…>
И у меня ответов нет,
погиб поэт.
Мне ваша пьяная слеза
саднит глаза.
Я жив остался, а другой
сыграл с судьбой
в одну опасную игру,
а я тут вру.
Ясно из этой книги – вопросов о самоубийстве Рыжего лучше не задавать, ибо ответов не предвидится, но сама зависимость от этой темы – и тема этой зависимости, не только в психологическом, но и в литературно-биографическом контексте – стала очевидной. Другому стихотворению Дозморов предпосылает эпиграф из Полежаева («О, дайте мне кинжал и яд, / Мои друзья, мои злодеи!») – и без труда вспоминается, что именно на этом стихотворении был раскрыт том Полежаева, лежавший на рабочем столе Рыжего в роковую ночь 7 мая 2001.
Книга вообще временами выходит далеко за пределы частной истории, становясь частью большого контекста, ориентированного на понимающих. Отголоски чужого «коллективного мнения» – мол, эпигон Рыжего, спекулирующий на общей с ним истории и получивший биографию как бы из его рук – слышны в начале стихотворения «Ну да, и на плечах у мертвеца…». Следующий за этой начальной строкой ироничный, как бы откликающийся эхом сарафанного радио автопортрет с блеском «расправляется» с говорящими кумушками и кумами, вновь в финале выходя на осознание места поэта Дозморова в литпроцессе, с неизбежной «властью и спесью»:
…Но всё-таки какая-то есть власть
и даже спесь, хоть это не в почёте.
И всё-таки – немного удивясь
меня прочтёте.
«Большой контекст» здесь имеет и важную географическую привязку. Дозморов – хранитель «того» Екатеринбурга («город Рыжий»): именно поэтому симптоматично обращение к фигуре Арсения Тарковского, за которым прочно закрепилось реноме хранителя традиций Серебряного века, проводившего учителей – Мандельштама, Ахматову, Цветаеву – в мир иной и воспринимаемого в их контексте[3]. Одно из самых горьких стихотворений в книге – «Нет, ничего почти что не осталось…», об исчезнувшем Свердловске – в своей эмоциональной беспомощности опирается на реминисцентный пласт известного стихотворения Тарковского, одновременно вступая с ним в диалог соперников, доводя этот диалог до чаемой Дозморовым эстетической одномерности: «Всё меньше тех вещей, среди которых / Я в детстве жил, на свете остаётся…» у Тарковского и «Нет, ничего почти что не осталось / от города, где я когда-то вырос…» Дозморова. В заключительном стихотворении книги реминисценция из этого же стихотворения Тарковского не оставляет поэта – и, заканчивая его оммажем Маяковскому («бесценных слов сквалыга, скряга, жмот»), полемизируя с «горланом и главарём», у которого, как мы помним, было «транжир и мот», Дозморов акцентирует внимание на мотиве бережности.
Лирический герой «Уральского акцента» как бы длит существование ушедших уральских друзей («как будто вас читаю из могилы, / товарищи, поэты, лицеисты») – Рыжего, Тягунова – попутно развенчивая легенды. В довольно-таки художественно необязательном верлибре («В 1909 году Александр Блок получил наследство от отца…») герой, максимально приближенный к Дозморову, смотрящий из единой с ним временной точки, излагает подлинную (ли?) историю их совместной встречи с Рейном 1997 года, знакомую по стихотворению Рыжего «Рейн Евгений Борисыч уходит в ночь…». Дозморов, насколько мне известно, не пишет мемуаров (за исключением «Премии “Мрамор”», опубликованной в «Знамени» в 2006 году и уже основательно подзабытой, – мозаичного повествования полухудожественного-полудокументального жанра, обращённого к Рыжему). Поэтому верлибр, близкий к прозе, – возможно, единственный шанс развенчать некоторые мифы, неявно, но всё же подчёркивая обращение к знающим контекст. Рыжий, описавший в стихотворении эту историю по-другому, после дозморовского «ремейка» предстаёт тонким мифологизатором, трансформирующим реальность в свойственном ему сентиментальном духе. «Документалист» Дозморов, как бы оказываясь в «победительной» позиции непоэта, оставляет за собой право на окончательную истину, на развитие темы в устных репликах (вопросы к деталям неизбежны, а стихотворение Рыжего в дозморовском верлибре не поминается ни словом) и, наконец, на аберрации памяти, а если вчитаться в детали – всё на ту же литературную мифологию. Эпизод встречи с Рейном с той же документалистской (но документальной ли?) точностью описан в «Премии “Мрамор”», но детали слегка видоизменены. «В суете и потемках прихожей я взял не свой зонтик, который, по общему согласию, оставили в качестве литературного трофея и сувенира. Обменяться зонтами с учителем нобелевского лауреата – это сто очков вперед на любой вечеринке. Байка сезона, исполняется по просьбам слушателей. Евгений Борисович, не волнуйтесь, ваш большой клетчатый зонт в целости и сохранности и очень пригодился мне в Шотландии, где и в июне холодрыга и дождь. Обратный обмен невозможен, увы» (Дозморов в «Премии “Мрамор”»). «Это ваш зонт?» – спросил Рейн. Мы были без зонтов, / но от растерянности сказали, что наш. / И на прощание Рейн отдал нам чужой клетчатый зонт, / похожий на шпагу» (Дозморов в «Уральском акценте»).
Лирический сюжет Олега Дозморова вновь и вновь варьирует тему утраты – в том числе и утраты сакральной сущности поэзии, – акцентируя внимание на профанированной природе жанра: «лирическое дерьмо» – не самое уничижительное из определений. В одном из стихотворений «слабый ночной стишок» приравнивается чуть ли не к мочеиспусканию, в другом («…только стоял занимался стихом. / Вот и стишок завершился») – к кратковременному акту онанизма. В этом можно увидеть лукавство – к чему бы 172-страничный томина при таком отношении к стихам, да и явно рассчитанном на понимание цитатном пласте? – но можно и самоумаление, через которое, как известно, предписывал возвыситься апостол Павел. Согласно дозморовской философии самоумаления, всё более ценно, чем поэзия – животные, вещи: здесь можно встретить стихотворение от имени кошки, гордящейся «обездоленностью изгнаньем» и произносящей отповедь эмигранту, или диалог с велосипедом, придавленным в прямом и переносном смысле – хозяйским телом и хозяйским высокомерием. И концовка стихотворения про велосипед, поначалу кажущаяся искусственно привнесённой, внезапно обретает смысл ворчливой недопонимающей реплики:
Я пернатым сродни,
У меня есть душа…
– Ну, пошёл не спеша.
(Душа у него, ежа.)
За кадром в этом срежиссированном спектакле слышится авторская позиция, столь сильно отличающаяся от «внешнего» смысла финальной реплики. Иногда, впрочем, этот голос одёргивает себя в разговоре с животными, цветами, вещами – порой в реминисцентном отталкивании от Рыжего: ср. у последнего: «Я не люблю твои цветочки, / вьюнки и кактусы, болван, / и у меня растёт в горшочке / на подоконнике тюльпан…» и у Дозморова: «Как страшно раскрылись тюльпаны, / как жадно раззявили рты / и тянутся к свету, болваны. / Болван, впрочем, это ведь ты». Апеллируя к строкам поэта о «лучшей девушке», «которой всегда недостоин», можно заметить, что в этой книге «недостойны» все, кроме лирического героя: оглушительно кричащий голубь наделяется значением «деятеля» с «лирой» (здесь не может не вспомниться ахматовское «и назови лесного зверя братом», к которому Дозморов отсылает и в другом стихотворении: «и есть соблазн назвать придурка братом»). Потребность в поэзии, однако же, остаётся видовой, антропологической: недаром ходасевичский мотив «неужели вон тот – это я?» в сочетании со смеляковским «и советы мальчикам даём» создаёт эффект в духе Георгия Иванова – с желанием наотрез отказаться от того, что должно было принести «иное внимание», и с разумеющейся невозможностью другой планиды.
Для того чтобы мальчик, в Уральских горах пропадающий,
говорящий с уральским акцентом, прочёл и сказал:
«Во даёт, сукин сын!», я, иного внимания чающий,
это всё написал.
Я и есть этот мальчик. Точнее, я был этим мальчиком.
Я таскался на почту и эти журналы читал,
где печатался сноб-эмигрант с оттопыренным пальчиком.
Стать таким же мечтал.
Кофе лавою в глотку, сонеты помалу в журнальчики,
в горле жёлчная горечь и ком.
Извините, я не консультирую, мальчики.
Наперёд не скажу ни о ком.
Эмигрант в окружении «священных теней», с биографией хранителя ушедших героев «царскосельского круга», разрываемый рефлексией над субъективно понимаемым «предательством» родины и непритворным одиночеством, – такой герой обречён на внимание, какого бы внимания он ни чаял. «Уральский акцент» – та живая, неподдельная нота разочарования, за которой наступает… хочется верить, не то, что прокламировано в финалах некоторых стихотворений («может, лучше кинжал бы да яд?»), но – принципиально иной вектор осмысления явленной и уже знакомой читателю биографии. В самом деле, третий сборник, перемалывающий те же мотивы, будет явным избытком.
[1] Евгений Абдуллаев. От 30 до 1300. Семь поэтических сборников 2012 года // Дружба народов. 2013. № 4.
[2] В рецензии на «Смотреть на бегемота» эту особенность дозморовского стиля уже отмечала Людмила Вязмитинова: «…Дозморова, стихи которого пересыпаны отсылками – от прямого упоминания и строгих центонов до едва уловимых аллюзий – к (по мере убывания частотности) Ходасевичу, Пушкину, Лермонтову, Блоку, Брюсову, Бродскому, Гандлевскому и многим другим – до “Повести временных лет” и Библии» (Людмила Вязмитинова. Такая вот традиция // Новый мир. 2013. № 7).
[3] К слову, и «мне сорок пять, а кажется, что вечность» отсылает не только к очевидному первоисточнику – «Мне тридцать лет, а кажется, что триста» Максима Амелина, но и – не столь очевидно – к Тарковскому: «Как много я прожил на свете! / Столетие! Тысячу лет!». Важность фигуры Тарковского для себя Дозморов подчёркивает и в отдельном стихотворении из «Смотреть на бегемота», посвящённом ему («Когда дождливое, сырое…»): там, в частности, упоминается и про «шестнадцать строчек», которые лирический герой по-гандлевски «протрубит в осенний сумрак». Не идёт ли речь о шестнадцати строчках из стихотворения Тарковского, на котором строится упоминаемый нами текст, построенный на последовательной аллюзии?