Карагандинская повесть
Опубликовано в журнале Волга, номер 9, 2018
Елена Зейферт родилась в 1973 году в Караганде (Казахстан). С 2008 года
живёт в Москве. Профессор Российского государственного гуманитарного
университета, доктор филологических наук. Автор шести книг стихов,
русско-немецкой книги-билингвы «Namen der Bäume/Имена деревьев»,
сборника стихов и прозы «Малый изборник», книги прозы «Сизиф & К°», книги
критики «Ловец смыслов, или Культурные слои» и др. Публиковалась в журналах «Знамя», «Октябрь», «Дружба народов», «Литературная учёба»,
«Новая Юность», «Урал», «Нева», «Крещатик» и др. Предыдущая публикация в
«Волге» – рец. на кн. Анны Глазовой (2018, № 3-4).
Dieses ganze, weite
Land ist die so genannte «Wiesenseite» der Wolga und erstreckt sich als so geartete Steppe noch weiter über den Uralfluß hinaus bis tief ins Herz Asiens.
Anton Schneider. Geschichte vom Kirgisen-Michel und
der schōn’ Ammi von
Mariental[1]
Если у дома невидимые стены,
то принадлежат ли они ему?
Рамка
2014.
Сильное
существо льнёт ко мне и целует подол моего платья.
Возможность удержаться на нескольких плотах сразу.
Я сильнее повести. Она – живая энергия.
Она насыщает. Когда отдаёшься ей, высвобождаешь внутренние ключи. Магму новой
силы. Повесть как человек, но я сильнее его. Я отшвыриваю её, и она, не раня
меня, уходит. Я возвращаю её, и снова питаюсь её силой. И вновь отбрасываю её
от себя. Повесть всегда возвращается новой. Пожалуй, ей стыдно вернуться не
иной. Я не церемонюсь с ней и не прячу своего эгоизма. Сильное существо льнёт
ко мне и целует подол моего платья. У повести нет ушей и глаз, если она всё ещё
доверяет и ждёт. Я терпелива, я молчу. Повесть окликает меня, и я вновь
отзываюсь.
Теперь она уже агрессивна. Ибо ей хочется
жить. Она хватает меня за запястья – на моей коже остаются багровые полоски. Отбрасывать от себя рождающуюся объёмную вещь, швырять
её оземь – чревато. Её энергия всё равно прорывает кожу, причём очень больно…
Произведение грубо тычется в меня и ищет своё название, и пока это –
«Плавильная лодочка». Я по-королевски отдаю себя капризам внешней жизни, калеча
своё произведение, постоянно окунаясь в «другое» слово, ежедневно требующее
меня на ковёр. Уже несколько не рождённых произведений во мне – они наверняка
умерли, ими могла стать повесть, но уже не станет. Стоит представить, сколько
во мне вообще брошено трупиков не родившихся текстов, чьи ткани, нитки ещё ищут
и находят внутри меня пищу, как небрежно махнёшь рукой – нужно думать о
жизнеспособном, жизнелюбивом, знающем воздух и свет.
Когда на новой ступени
каскада танцуешь чёрного лебедя, а сквозь твою кожу не прорезаются перья и
радужки не становятся багрового цвета – это стрельба в молоко. Повесть (а
вернее язык её) настолько овладели мной, насколько я пытаюсь им противостоять,
сбрасывая на время с закорок, ибо сохранить за собой право на собственную
жизнь, пусть как на черновик по сравнению с беловиком или оригиналом повести, –
это возможность удержаться на нескольких плотах сразу. Рождающееся произведение
как энергетический напиток, им хочется напиться, но теряешь землю из-под ног,
летишь, а рядом – берлинские стены, камни на шее, лето без дождей. Ты везде
нужен. И гедонизм творчества воспринимаешь как каприз, эгоистический манёвр,
детский трюк, дающий возможность мнимого ничегонеделания.
Моё утро в аэропорту. Грея руки о чашку
кофе, я задумалась, как давно я не была одна – без людей и фантомов, без героев
и образов. И необходимость встретиться с самой собой встала как дело
первостепенное, готовое совершиться на моих глазах и, по всей вероятности,
обещающее новые внутренние пейзажи. Повесть вся
родилась целиком внутри меня, она вычерпывается с любого места, стоит только
прислонить к ней ухо. Порой она зовёт, но голос её вплетён во множество других.
Язык
повести можно пить и есть, он из органических волокон, и каждое слово сначала
перекатываешь на языке, прежде чем одеть им уже давно рождённое внутри меня
целиком тело произведения. В руках оказываются то лирические пустоты, то
эпические нитки. Теперь вопрос за главным – где взять время и непреклонное
душевное состояние на это вычерпывание? Время,
которое нужно очистить от вторичного, наносного, время, окружённое самим
собой. У
меня порой нет времени даже обдумать, почему приходят те или иные фрагменты, а
нужно раздвинуть, отодвинуть друг от друга окружающие меня внешние факты и
события, как мысли при медитации, иначе облепившие меня вьюны внутренних
смыслов заглушат друг друга.
По взаимному согласию,
моему и вещи, мышцы повести пронизывают мой язык, и я говорю ею.
Теперь повесть молчит. Я перестала быть ей
нужна, ибо стала её частью.
24
сентября 2014, Гисен
Часть
1. Пеленальщик
***
1941.
Изгнанник
укачивает в себе дом.
Марийка течёт жидкой металлической речкой.
Внутри каждого
человека – зародыш дома. Когда человека гонят прочь, его внутренний дом
сворачивается в ещё не родившегося младенца. Изгнанник может не догадываться об
этом, но он жив этой истиной. Он сидит на корточках, наклонившись вперёд, и
укачивает в себе дом. Несчастный поёт дому песню, которую слышал внутри него
младенцем. В песне нет ни слов, ни пауз. Поющий даже не шевелит губами. Дом
тихонько засыпает, скрипят половицы, в постели ворочаются сонные люди.
Изгнанник встревоженно и удивлённо прислушивается к себе и понимает, что в этом
доме живёт и он сам. Блуждая в матрёшечных отражениях, человек множество раз
встречает себя. И благодаря этому остаётся самим собой.
Поезд жёстко
стучит колёсами, а задремавшей Марийке кажется, что её качают в люльке.
Колыбелька похожа на лодочку. Всюду жаркая каменная печь. Девочка бормочет в
полудрёме, и лодочка словно поддакивает ей – так, так, так… Марийка распахивает
глаза. Над люлькой – размытое улыбающееся лицо в синей шали. Девочка пытается
подняться, чтобы разглядеть это лицо, но её тело словно из свинца. Вместо языка
тоже кусок металла. Девочка смежает веки, и сильное, убивающее тепло
разливается по телу, Марийка течёт жидкой металлической речкой в никуда.
Налетает холодный, мокрый ветер, тело девочки твердеет, обретает очертания,
ищет себя в пространстве.
Ранней весной
отец в Гларусе подрубает несколько деревьев, растущих
в поле, и сдирает с них кору.
– Worom, Vadr? Tes tuht jo
n Boum weh[2], – осмеливается спросить Марийка, всюду, где можно, из любопытства
поспешающая за отцом.
– Hiere is ejn Acker, Matje. Man muss n
Platz fohr n Fluhch
freimache. Zuh n Herbst wäckst
n Weize uf, mir mahle s
Mehl un backe s Brout. Dr Boum vortrocknt
bald, Techterje, mir mejsel
n ab[3].
Иные деревья сжигают прямо на поле, их зола удобряет землю.
В длинный ряд
стоят корзины и корзинки, в них травы и ягоды, а в некоторых, с очень плотным
плетением, вода. Мама крутит ручку деревянной маслобойки, подливает сметаны в
её горло. Из дымохода пахнет копчёным окороком и колбасой, там на крюках можно
закоптить сразу целую свинью. Марийка своими глазами видела на чердаке
коптильную камеру, она очень широкая, а снаружи выходит в узкую трубу. На
лаковые дверцы шкафов в родительском доме приклеены точёные украшения. Уютно,
никто не роется в кухонном буфете и сундуке.
Все времена
протекают одновременно, меняются только пространства, их декорации и одежды. Повествование всегда идёт в настоящем времени и синхронно, будь то
изображение эмиграции из Германии в Россию, раскулачивания, войны, депортации, трудармии, эмиграции из России в Германию.
***
1941.
По корове, как шершни, ползают убогие земляные духи.
Солнце давит на крышу теплушки.
Мать сильно
прижимает её к себе и шёпотом твердит: «Tu pist Maria Jäckel, secks Jahre alt, di Mudr hehst Else, Vadr hehst Robert, da Brieder sin Robert un Andreas, tu pist am zweite Agust Neizehnhunnertfufuntraißig kewohre, di Heimat is s Tourf Klarus…»[4], но сознание Марийки противится, ей кажется, что она часть огромной
коровы, которую гонят на восток. Злая морось; по той части коровы, которой
является Марийка, погонщик нещадно хлещет плетью, и тело девочки содрогается от
страха и боли. По корове, как шершни, ползают убогие земляные духи. Ноздри
коровы, искалеченные щипцами, раздуваются, сбрасывая нескольких нечистых на
землю. Но на короткой шее, вогнутой спине и тощем животе скотины злобных и
счастливых духов превеликое множество. Луч ищет себе место; на коровий круп
порой ложатся бледные пальцы согбенной и гордой Уснувшей Матери, но духи сразу
облипают их, кусая благоухающий в эти минуты воздух.
Теплушка –
тёплое слово. Оно пахнет железом и кровью. Марийка не знает, что «tepluschka» от слова «тепло».
Девочка спит в
вагоне, когда на одной из станций её беременной матери становится совсем плохо
– женщину неукротимо рвёт, рвотные позывы выворачивают пустой желудок.
Молодцеватый охранник вытаскивает её на улицу. Крича о дочери, женщина падает к
нему в ноги. Он откидывает её от себя, не желая причинить боль, но не
соизмеряет силы удара.
Вновь
очутившись в промёрзшем вагоне, мама, изо рта которой капает кровь, снимает с
себя шаль и обвязывает дочку, как сноп: теперь одна шаль у девочки на голове,
другая на теле. Стараясь не стонать, мать тихонько отползает от дочки, которая
не плачет и не цепляется за неё руками. Люди как могут теснятся, пропуская
женщину в угол теплушки, понимая, что та боится умереть на глазах у дочери. Марийка
же словно тупеет, уже не соображая, что происходит вокруг. Сон – лекарство от
голода. Веки девочки закрываются.
Когда она вновь
открывает глаза, мамы уже нет.
Сознание
Марийки на время проясняется. Вот сейчас, сейчас станет легче, сейчас всё
изменится… Девочка вспоминает, как этим летом отстала от родителей в Саратове
и заметалась, испугавшись, на незнакомой городской площади, но тут отец и мать
подошли и с разных сторон одновременно взяли её за руки. Сейчас теплушка
остановится, девочка выйдет, и её встретит улыбающаяся мама, Марийка бросится к
ней и увидит, что к ним спешит отец, а за ним и оба брата – Роберт и Андрей. Но
вожделенное мгновение никак не наступает. Марийка силится изменить реальность,
отталкивает воздух руками. Но воздух непроницаем. «Mudr! Mudr![5]» – истошно кричит девочка и замолкает, оглушённая.
Стук колёс,
резкий и мерный, будто вгрызается в голову. Девочке не хочется есть и спать.
Марийке странно слышать от людей вокруг слово «Караганда». Она пробует его на
язык – тот не слушается, перекатывая во рту непривычное слово. Слово горькое и
грубое. Невкусное. Его хочется выплюнуть.
Движущимся то
кажется, что охранники о них всё же заботятся, то мнится, что это далеко не
так. В вагоне уже не так тесно и ещё холоднее. Едут только женщины и дети.
Мёртвых и полуживых выбрасывают на станциях, их безымянные тела кланяются
промёрзшей чужой земле, никнут, припадают к ней. Живые с эпическим терпением
продолжают своё жалкое, вынужденное странствие. Уснувшая Матерь может помочь
девочке только одним – взять её к себе в сон. Марийка время от времени спит, ей
снится большая крынка молока, из которой выпрыгивают на порог родительского
дома две зелёные лягушки, снятся руки отца с широкими лунками ногтей, тяпка у
калитки, ведущей в огород. Божья мамочка спит, её не разбудить. Марийка
дотрагивается до её холодных пальцев, и девочке кажется, что они мёртвые.
Марийка не знает, умерла ли её мама.
Сверху на
земной шар садится кровавое солнце. В нём нет жизни, оно изнурено и немо.
Марийка чувствует, как солнце давит на крышу теплушки. Солнце сквозь крышу
садится прямо на голову девочки, в мозгу которой в это время корёжится оазис Гларуса, жухнут его нежные поля, никнут деревья с
растопыренными, как детские ладошки, листьями, рыдает река Вортуба.
Марийка снова истошно кричит. Пожилая худенькая женщина в очках с толстыми
разбитыми стеклами, обняв её, закрывает шершавой ладонью ей рот. «Ruhch, Kindje, ruhch[6]». Марийка хватает её руку, слёзы капают из глаз девочки, рука у женщины
солёная, влажная. «Ich pin Olga, Kindje. Ich pin ouch alehn[7]».
***
1941.
Корова упала на передние ноги и тужится встать.
Марийка ест белый камень.
…Караганда
оказалась промозглой обветренной октябрьской степью, засыпанной серым, несвежим
снегом. Изгнанники, оставшиеся в живых, разминая затёкшие ноги, сгрудились
возле вагонов и осторожно озираются вокруг. Их ещё много, живучих, цепких,
несчастных женщин и детей. В глазах – животный страх. Как можно выжить здесь,
на таком холоде, без жилья и тёплой одежды?
Марийка смотрит
на небо, где зреет ещё большая непогода. С неба, кажется, никто не смотрит на
землю. «Mudr, Mudr[8]», – надрывно, тоненько зовёт Марийка, задрав голову и плача. «Ich pin hiere[9]», – твёрдо говорит Ольга, становится рядом с девочкой и берёт её за
руку. Земляные духи начинают выть, склабясь, задыхаясь от злобы, пританцовывая.
Огромная корова обиженно машет хвостом, мычит, закрывает свои большие глаза.
Она недавно отелилась, и её ударившийся о мёрзлую землю ребёнок где-то умер в
пути.
Рельсы лежат
прямо на шпалах, без насыпи: железная дорога к новым карагандинским шахтам была
достроена совсем недавно для перевозки тысяч трудармейцев.
Тусклый ветер блуждает в заснеженных клочковатых волосах земляных духов, они
закрывают руками маленькие лица, гримасничая и постанывая от удовольствия.
Корова упала на передние ноги и тужится встать. В сизом воздухе зреет и
лопается холодное октябрьское варево.
Охранники между
собой говорят по-русски. Марийка прислушивается, но понимает только одно
презрительное слово – «немцы». Она знает, что их так называют по-русски, но не
догадывается, почему с таким презрением и недовольством. Один охранник,
синеглазый, с щербинкой между верхними передними зубами, немного похож на её
отца. Марийка тянется было к нему, но тяжело вздыхает и от страха зажмуривает
глаза: мир стал жалким перевёртышем, отец бесследно исчез, стал троллем.
Вдруг кто-то
задышал прямо в ухо быстрой, щёлкающей, сладкой немецкой речью: «Matje, nemm da Mudr an dr Hand, ich nemm si zuh mich[10]». Марийка открывает и вскидывает глаза – к ней склонилась уставшая
молодая женщина с тоненькой сеточкой морщин у глаз, огромными бледно-голубыми
глазами и печальным ртом. «Ich pin Lidia. Mir sin ouch
taitsche Lait. Mir lewe hiere schon zehn Jahre, mir hawe n Haus[11]». Лидия уверенно берёт Марийку за руку, девочка тянет за собой Ольгу, но
тут подскакивает охранник – тот, который похож на отца Марийки – и отталкивает
от неё Ольгу. Он громко ругается. Лидия побыстрее отводит Марийку в сторонку и
переводит ей на человеческий язык смысл его ругательств: Ольгу, как и других
привезённых женщин, увезут в лагерь.
Серое небо
пенится, где-то в другой стране под землёй в уютных рудниках уснули гномы. У
каждого бородатого карлика-стража в руках зажаты драгоценные камни. Гномы не
знают, что над их головами творится невероятное зло, от которого земля никогда
не оправится.
Марийка
разжимает ладошку. На ней – круглый белый камень, его просунула в ладошку
девочки Лидия. Это курт. «Ese, Kindje. Tes is Trockekähs. Dr is lecker[12]». Марийка жадно лижет курт, он солёный, он
вкуса её слёз.
На немцев
добрыми старыми глазами смотрят казахи и казашки, детей разбирают по домам.
Готовы забрать и женщин, но их не отдают.
Марийка ест
белый камень.
***
1929.
Между ними дрожащий огонь.
Гости замирают, заглядывают внутрь себя.
Лидия и Виктор
сидят друг против друга. Она поставила свечу в песок, и между ними дрожащий
огонь. В зрачках Виктора его нет. Марш, поверхностный триумф марша поднимает
новобрачных с места. Но где приглашающий – этот высокий, с белым платком на
руке велеречивый человек? Куда им идти, покажут ли путь к арочным воротам
крёстная мать жениха и крёстный отец невесты? Манна ложится хлопьями на
земляной пол. Пусть жених распорядится, чтобы для невесты сыграли туш! Да не
один, а три туша, а потом зазвучат три вальса, в которых Виктор закружит Лидию.
И никто, никто не осмелится танцевать при них. К платью невесты приколот один
подарок – от Виктора.
Впрочем, это
лишь игра отражённого огня в зрачках Лидии. Стук барабана и фанфарные сигналы
ударяются друг о друга в её глазах, а радужке её жениха и неведом рикошет.
Им пора войти в
круг танцующих со свечами в руках. Виктор раздражён, он всегда всем раздражён:
и свечами в руках подружек невесты, и стоящими на полу подсвечниками, и едва
заметной морщинкой на переносице юной Лидии, и её низким голосом. Их торопят,
едва не наступая ему на ноги. «Steh uf! Mach doch! Wider pist
tu in dich g’kehrt! So ‘ne dumme Gans![13]» – он снова недоволен ею, и это уже стало его вредной привычкой. Лидия
едва сдерживает слёзы. Ей кажется, что весь Лилиенфельд
печалится о ней, но никому нет дела до несчастной новобрачной.
Все холостые
парни танцуют по три вальса с невестой, её платье уже утыкано подарками, как
новогодняя ёлка. Глазами она ищет Виктора, но он оживлённо разговаривает с
дружкой, в красивых выразительных руках жениха не водка, как у других мужчин, а
красное вино. Лидия не понимает, зачем на Троицу он поставил возле её
родительского дома майское дерево. Кора была содрана с молодой ели, как кожа,
красные фрукты и позолоченные орехи подрагивали в зелёной шапке на голове
дерева. Разве только карлик, натерев ладони золой, мог бы состязаться в лазании
по этой ритуальной ёлке, но ствол её был натёрт жидким мылом. Вот Лидии и
достался карлик.
Свечи, свечи на
майском дереве и здесь на полу. Гирлянда вокруг колодца; яйца, булки на ней. Hopsa! – звучит лихой вальс вприпрыжку. Но чей это громкий всхлип? Августин,
черноволосый, в красной шапочке, упирается руками в стенки музыкальной
шкатулки, тщетно пытается выбраться наружу, а затем бросается к своей волынке,
лежащей в самом сердце механизма. Мешок из козьей шкуры начинает издавать
громкий пронзительный звук. Гости замирают, заглядывают внутрь себя, вереница августинов сыплется в раскрытую горловину печи, исчезая в
раскалённой полынье.
Лидия не хочет
уходить вместе с женихом, обречённо смотрит на мать, отца, бабушку. Ничуть не
уставшие, музыканты играют на скрипке, флейте, цитре; цитра похожа на
мясорубку.
***
1930.
1935. 1941.
Рождаясь в Караганде, человек сразу обретает
несколько жизней.
Пот капает с её лба в глаза.
Виктор молча
смотрит на беременную жену, пряча кулаки за спину. На ней штопаное ситцевое
платье, русые волосы собраны в пучок, лоб нахмурен. Пигмент на её лице и
круглый живот с торчащим пупком вызывают у него раздражение. Чёртова кулачка,
позарился я, нищий, на закрома твоих родителей, их корову, лошадь, ухоженный
огород, родящий сад. Уголь – чёрный творог. Его даёт корова. Язык её разрезан,
как жало. Я теперь сам эта корова, я живу в Караганде. Моё молоко варят, а
сыворотку бережно сливают. Тощие бока мои уже почти встретились друг с другом.
У охранников много дубья. В доме Лидии я сыпал овёс скоту и птице, а матушка в
детстве пекла мне овсяные лепёшки. Недолго я ел райские яблочки в новой семье. Лилиенфельд, корзина с треснутыми фруктами, ты не так был и
хорош, но на Волге немцу всё же лучше, чем в Азии.
Через
пять-шесть лет Лидии снится сон. Ей уже трудно ходить, на днях роды. Словно
вспомнив что-то, Виктор вдруг вскрикивает, хватает жену за локоть, дёргает к
себе и запевает своим тоненьким неприятным голосом:
Tanz’ mit
mir, tanz’ mit mir,
schöne Komsomolka!
Tanz’ mit mir, tanz’ mit mir
eine Hopsapolka!
Испуганная, молодая женщина хватается за
живот, грузно садится на скамью. «Nee, tanz! Tanz, Aas[14]!» – приказывает Виктор, с наслаждением глядя на её гримасничающее лицо.
С неба льётся серебряный звук цимбалы, две колотушки раззадоривают её струны.
Эта чужая дрожащая музыка плачет ритмом польки. Виктор пляшет.
Meine neuen Stiefel hier
haben dicke Sohlen:
Solche Stiefel hatt’ ich nie –
krachen soll’n die Bohlen[15].
В тридцать
первом году всё было тяжёлым. Мальчик родился в ссылке. Рождаясь в Караганде,
человек сразу обретает несколько жизней. Часть из них он теряет в Караганде.
Если повезёт, он начинает жизнь в другом месте. Болезненным броском он
переносит себя туда и рождается заново.
Сын Лидии почти
не плачет. Он умирает несколько раз и наконец умирает. Виктор, глядя на
вытянувшегося младенца, говорит: «Där hat Glick kehat[16]».
Лидия смотрит
на Виктора с ненавистью. Пот капает со лба роженицы в её глаза. Она долго
прощала, но теперь не может простить этих слов мужу. Что эти слова? Они лишь
прозрачная капля. Её можно слизать, проглотить. А Лидия не хочет. А Виктор не
хочет с ней больше жить.
…Шероховат
верхний слой почвы, он густо зарос травой, скреплён её корнями. Из дёрна строят
дома для немцев. Для немцев нет дерева, кирпича, бетона. Можно жить в домах из
почвы – так легче привыкнуть к земле.
Дёрн
карагандинские немцы припасли для новой партии изгнанников и хранили в сараях.
В самом начале сентября 1941-го в Караганду пригнали мужчин. Затем (ещё не упал
снег) первую партию женщин. Теперь в снежный октябрь привезли ещё женщин с
детьми.
Теперь, через
десять лет, у Лидии есть дочка, шестилетняя Марийка. Девочка покорно идёт за
матерью, впряжённой в телегу с дёрном. У них есть дом, но нужно помочь своим
обрести жильё. Дом внутри человека не спасает его от стужи и зноя.
Хлеборез в Карлаге режет хлеб на крохотные кубики-довески.
***
1935.
Отец,
парень что надо.
Donner, бог грозы, ты растянешь
четверг на четыре дня.
Отец Розы
недоволен. И старший сын, Фридрих, вот-вот женится на русской, этой взбалмошной
Женьке, и куколка его Роза во всей Макеевке не нашла себе немца, а идёт за
Ваську Апостолова, махонького ростом, чернявого, с добрыми глазами. Люди
наперебой говорят – сердце у него золотое, но Фридрих-старший видит другое –
слаб парень здоровьем, и сердце не золотое у него, а квёлое, оставит он Розхен молодой вдовицей с детьми.
Сваты сидят
весь вечер и часть ночи захватывают. Родителей у жениха нет, он бывший
детдомовец (там и фамилию ему, видать, сочинили, ещё при царской России) и
пришёл с друзьями, такими же работягами, шахтёрами. В жизни не отдал бы Фридрих
свою красавицу Розку за безродного Апостолова, но тот
дружит с самим Стахановым, и даже письмо его привёз, коротенькое, скорее
записочку, чем письмо. Алексей Григорьевич пишет: отец, парень что надо, твоей
семье повезло.
– Komm aus, Roßchen![17] – зычно кричит отец ближе к
полночи. – Ich bin invorstanne[18].
Щурясь, глядя
прямо в лицо будущему тестю, Апостолов силится понять, что значат эти немецкие
слова. Вместо Розы из комнаты выходит Катарина, её младшая сестра. Кудрявые
тёмные волосы убраны в пышную косу, непослушные завитки дрожат у висков.
– Берёшь? –
Фридрих, обращаясь к жениху, переходит на русский.
– Нет, –
испуганно пятится Василий. – Это не моя невеста.
Катарина
хохочет, а из комнаты, как пава, выплывает Грета, грузная женщина, старшая
сестра Фридриха. Она кокетливо обводит взглядом гостей и не прячет улыбку.
– Берёшь? –
снова спрашивает Фридрих.
Василий и его
друзья уже смеются, лица их светлеют. Наконец появляется Роза, её Василий с
радостью «берёт».
Проходят три
недели, солнечный венок на голове у Розы, наступает заветный четверг. Donner, бог грозы, ты растянешь четверг на четыре дня. Распорядитель свадьбы
верхом на лошади зовёт гостей в дом. Специально обученная лошадка кланяется,
заходит прямо в дом. Грива её в цветах и лентах, на шее колокольцы.
В корзинах подружек невесты посуда, её дарят гости.
Вот и Роза
стала Апостоловой, а Женька-то не взяла фамилию Дайтхе, так и носит свою русскую фамилию Воробьёва. Не ей в
1941 печалиться о муже, боевом лётчике, а Фридриху-старшему, «эвакуированному»
в Германию с задранным к небу лицом, о сыне и Розе, спасшейся от «эвакуации»
под русской фамилией, о брате. Муж обещает увезти её с сыном из голодной
Макеевки в Караганду – его друга Стаханова поставили там недавно начальником
шахты.
***
1942.
Он кусок чёрного хлеба, зажатый в руке.
Ешь медленно.
…Оказавшись в
бараке-лазарете, Фридрих-младший перестаёт стонать, совсем отупевает, уже не
ведая, от чего страдает больше. Ушибы от побоев, гниющая правая рука, голод,
вши по всему истощённому телу словно существуют отдельно от его прозрачных
мыслей.
Наутро лётчик
чувствует боль в правой руке, но знает, что руку отняли. Подержат ещё несколько
дней в бараке, не меняя повязки, и выгонят вон? Он сам не знает, почему так
бесчеловечно думает о них (есть же и предел жестокости), но выходит именно так.
Почти оглохший, но чуткий, как зверь, Фридрих слышит на чеканном русском: «А
этого в Транспортный цех, там и мертвецы оживают». В желудке пусто, но его рвёт
в машине болезненным воздухом. Долинка, мать с сосцами, за что ты так добра ко
мне? Почему отпустила живого, не высосала мою желчь, не очистила мой кристалл
зрения? Я и рассердиться на тебя не могу, мать всех волков. Да, милая, подлая,
я не вожак стаи, не волк, а кусок чёрного хлеба, зажатый в руке. Ешь меня
мокрым красным ртом, кормящая сука.
Шестеро суток
он почти один. Лишь утром в его сарай заходит минут на десять старушка (снаружи
ей кто-то резко открывает дверь, смачно ругаясь), промывает ему рану, щебечет
по-немецки. Может, это мой ангел, думает лётчик, но и ангел смотрит на него не
без страха.
Отнятая правая
рука и болит, и чешется. На указательном пальце был искорёженный ноготь, ещё в
детстве, баловник, засунул руку в бабушкину мясорубку, и прокрутил чуток, как
только та отвлеклась на кухне. Левая рука хочет по привычке погладить этот
ноготь, а его нет. Культя, часть его мускулистого плеча, ещё сплошная рана, но,
очевидно, он на время утрачивает человеческую суть – заживает как на собаке.
В углу сарая
стоит ведро с водой, он пьёт её бережно, экономно, не зная, принесут ли ещё; с
одной рукой очень неудобно пить из ведра. Пьёт, как лошадь, опуская лицо в
воду. Пару раз невидимки всё же подливают воды, приносят несколько небольших
яблок, немного варёного ячменя, пару сухарей. Карагандинский июль сух и жарок,
но ночи не такие и тёплые, а Фридриха и днём бьёт озноб.
Утром седьмого
дня в дверь его сарая стучат.
– Вот тебе
кнут, вот одежда и сумка! – на земляной пол падает грязная, дурно пахнущая роба
и холщовая сума. – Будешь пасти стадо. Через пять минут ждём тебя на
улице!
Не знаешь, чего
ожидать от них. Ещё пять блаженных минут. Фридрих пробует освободиться от своих
лохмотьев – никак. Тело его ещё не знает, как жить с одной рукой. Вдруг взгляд
его падает на доску в углу – за ней что-то лежит. Лётчик бросается туда, будто
неведомая благая сила подталкивает его, за доской – четыре книги. Он достаёт их
левой рукой: потрёпанные «Гамлет», три томика Пушкина. Почему раньше он их не
замечал? Не старуха ли принесла их сегодня? Бережно кладёт книги в холщовую
сумку.
Разбираясь с
пастушеством, Фридрих пытается заодно понять, кто будет кормить его, и пока
перебивается диким луком и щавелем, ест листья крапивы, обжигая рот, стебли и
листья одуванчиков. Уходя со стадом в степь к терриконам, Фридрих читает стихи
вслух. Вещество их кормит пастуха? Кто-то хищный на войне прислушивается к
непонятному тылу.
Наконец жить к
себе немца пускает старик Ерканат. Нехитрый домишко
его растёт в центре сиреневого сада. Зачем так много бесполезной сирени? Она
даже цветёт и пахнет недолго, растил бы яблони, груши, сливовые деревья.
Фридрих так думает, но не говорит вслух. Кланяясь в пояс своей земле, Ерканат тоже молчит. Выжил он из ума или нет, только Бог
ведает, но раненого немца он приютил.
Вздыхая,
осматривает казах его рану, долго хлопочет над ней с какими-то снадобьями, потом
приносит большую кружку козьего молока и лепёшку.
– Ешь медленно,
– строго говорит он по-русски.
Фридрих
вздрагивает от двойной радости – он уже и не надеялся, что старик может
разговаривать, и очень, очень рад настоящей пище и заботе.
Ерканат течёт к нему своим добрым голосом:
– Я разделю это
на несколько раз, Федька. А то умрёшь.
***
1941.
Лидия задирает голову к небу, падает в молочную
реку.
Бог терпит боль.
У Марийки, как
у всех, есть хлебные карточки. Суточная порция хлеба чуть больше ладошки. Её
для Марийки приносит вечером домой Лидия. Девочка сразу же жадно съедает свой
хлеб, подбирая все крошечки. Утром Марийка уже очень-очень голодная. Лидия
уходит на работу, а девочка, как собачка, бежит за ней: «Lidia! Lidia! Wie lässt tu mich ohne Ese? Ich pin soh hungerich![19]».
Сердце Лидии
как река. Женщина даёт ему утечь в желудок. Он наполняется мутной влагой,
речная вода вслепую ищет берег и дно. Пальцы Лидии достают из кармана старого
пальто тряпицу, в которую завёрнут её хлеб, аккуратно отламывают кусочек,
кладут Марийке в рот – «Nemm![20]». Проделав это, женщина бежит, бежит так быстро, чтобы ребёнок не
догнал её.
У Лидии в
Караганде раньше была и корова, и куры. Казалось, тогда по её жилам текла
сытная молочная кровь. Прямо из-под кур Лидия брала в ладони тёплые яйца, грела
об их хрупкие бока свои маленькие уставшие руки. Тени в сарае не пугали, падая
на рыхлые стены, обитые дранкой. Лидия старательно чистила скребком пол в
цыплятнике, ей казалось, что такая работа не грязная, достойная, ведь за нею
стояла сытость. Корову и кур изъяли – в общее хозяйство, на благо фронта.
Она часто
вспоминала другую свою корову, тоже Марту, которая осталась в поволжском Лилиенфельде. Коров у раскулаченных забрали, согнали в
колхозные телятники, но нового скота становилось всё больше, а рабочих рук всё
меньше. Людям дали три дня на сборы, а коровы стояли не доенные, у каждой от
молока едва ли не лопалось вымя. Животные мучительно мычали. Беременная Лидия
дважды прибегала к своей Марте и доила её среди вселенского мычания.
Обезумевшие от боли беломордые коровы тупо косились на Марту, их большие
розовые ноздри втягивали невкусный воздух. Подоив Марту, Лидия бросалась то к
одной, то к другой мученице, чтобы выдоить с них хотя бы пол-литра белой влаги.
Но колхозные доярки уже кричали на Лидию, прогоняя её, боясь наказания за то,
что пустили немку к её корове. Животные ревели на всё село.
Марта снится
Лидии, предлагая для неё и девочки Марийки полное вымя молока. Лидия идёт к
корове, а целебная белая жидкость течёт на землю, женщина уже бежит, по
щиколотку в молоке, и Мартина морда, как восходящее солнце, занимает собой
полнеба. Лидия задирает голову к небу, падает в молочную реку, поднимается,
жадно пьёт, набирает полные пригоршни молока. Раздувая ноздри, высунув сухой
язык, Коровий Бог на ходулях идёт по молочной реке, дрожат её берега.
Когда Лидия
просыпается, лицо и руки её мокры от слёз.
Постель её –
твёрдая и жаркая. Тело горит.
Следующей ночью
ей не снится день. Изнемождённая Лидия не спит. Не
спит и Коровий Бог, он снова спускается с неба, и копыта его уже в жерле
раскалённой домны. Бог терпит боль.
***
1942.
Фридриху часто снится высокий
каменный лес.
Стоит изменить ракурс, и вещь
оживает.
Когда
коровы в стаде бегут из степи домой, Марийке кажется, что они висят над землёй,
и ей страшно. Тела и копыта их грубы, худые хребты вздыблены, ноздри раздуты.
Девочка не может управлять этой силой, Фридрих громко окликает коров, смешивая
немецкие и русские слова, животные мечутся, Марийке жалко пастуха, себя, коров
и быков. Чёрно-пёстрая Марта с переполненным выменем по привычке несётся к дому
Лидии, но Фридрих зычно отгоняет её в общий коровник. За ней с рёвом бежит
огромный двухлетний Малыш, его короткая шея и острая спина словно ждут удара.
–
Малыш, komm,
komm! – зычно звучит в голове девочки,
а ей хочется тишины. Привычная с детства картинка – отец загоняет корову в
сарай – стала чёрной.
Фридриху
часто снится высокий каменный лес. Он задирает голову – шумят вершины деревьев,
опускает – всюду камень. Фридрих ходит по лесу с поднятой головой и
головокружением, просыпается от боли в шее. «Фёдор!» – окликает его чёрный
великан. Стоит изменить ракурс, и вещь оживает. Имя этому лесу – Vertigo, головокружение. Фридрих никогда не видел
поволжского леса. А тот действительно из камня, и почки деревьев в нём похожи
на застывшие слёзы.
Укрывая косы
синим платком, Божья
мамочка держит перед ним в старческих руках молочные реки с кисельными
берегами. Белые, белые люди льются оттуда, приплясывая от усталости, текут,
кланяются в пояс, умывают руки зацелованным воздухом. Их танец освящён словами.
– Величаем Тя,
Пресвятая Дево, и чтим святых Твоих родителей, и
всеславное славим рождество Твое. Дивно прозябшая, Ты самое чуткое ухо.
Марийка не жалуется. Никогда! Её бабушка в
Гларусе тайком разворачивала из мешковины Библию и
читала её ресницами и пальцами. Величальная и благодарственная молитвы выше
покаянной и тем более просительной. Счастливая, бабушка улыбалась.
«Боженька, будь, пожалуйста, здоров!
Боженька, пожалуйста, не плачь!» – молится на русском языке девочка, глядя
Фридриху в рот. Он молится земле и корове, Марийка – стихам из его рта.
Его
родная Макеевка оккупирована. Советские немцы как царственный гротескный
младенец. С лицом Екатерины II, дитя возлежит
на красной бархатной подушке. Две причудливые изумрудно-красные птицы смотрят
ему в рот. В его пухлой ручке – цветы с розовыми лепестками, пелёнки и чепец
расшиты серебром. В жёстком коконе возлежит он, пеленальщик
постелил под ним горностаевую мантию. Не двинуться, не вздохнуть ребёнку в
серебре. Грубая рука пеленальщика похожа на кнут.
Кокон пелёнки как тигель, узкий, жарко-пламенный, графитовый мешок. Ребёнок
ждёт рождения вовнутрь, повитуха бродит в его недрах.
Роза прячет
чёрные косы за косынкой. Ретушированную фотографию в простенькой рамке отнесла
в погреб, там прикопала её землёй. На снимке молодой мужчина в лётной форме.
Черноволосый, с выразительной линией длинных бровей. Её брат Фридрих Дайтхе. 22 июня 1941 года он, боевой летчик, был в действующей
армии. Роза знает, что брат сейчас воюет. Защищённая светлой фамилией своего
мужа – Апостолов, Роза яркая, свободная на язык. Мой брат Федя воюет – говорит
она знакомым, а те проходят мимо, передёргивая плечами, сплёвывая на загаженную
войной землю. Жена Фридриха Женя о муже молчит, боится людского осуждения –
испачкалась, выйдя замуж за немца. Мёртвые лётчики тоже воюют, мёртвые
российские немцы затыкают своими телами дыры в небе, чтобы для фашистских
снарядов не было прямого воздушного коридора.
Бабочка
родилась без крыльев. Бабочка родилась мёртвой. Бабочка не родилась. Фридрих Дайтхе пасёт коров в Караганде. Он родился.
Ранним утром Фридрих вдруг просыпается с
резкой ненавистью к Сталину. Его психическое устройство как пружина. Когда
напрягается, угнетается воздух вокруг него, он терпит. Конфликт зреет в
подсознании, растёт, его лавовое озеро – огромная плавильная лодочка. Попробуй
выжить в ней, щенок, не поднимай горящей головы, не смей, спрячь голову в
колени, забудь немецкий язык, Фридрих, забудь русский язык, Фёдор, выучи чужое
имя. Марийка каждый день учит его языку поволжских немцев, уж больно забавен
для неё его украинский немецкий. Исправляет его, смеётся. Фридрих уже говорит
вполне сносно, как её поволжские земляки.
***
1941. 1766. 1942. 1980.
Домна войны кипит.
Карлы очень боятся солнца.
В воздухе растёт колокольня из звуков
молитвы. «Jesu, geh voran…»[21]. Баржа
чудовищно переполнена, смрад, холод, голодные, напуганные женщины пытаются
успокоить голодных, напуганных детей. Мужчины, понурив головы, стальным голосом
постоянно держат напев: «Jesu, geh voran…». Охранники молчат, не смеют перебить
пение. Серебряные слова падают за борт, и ледяного моря становится меньше.
Лиричный солист сжимается в кулак, немецкий язык тает у него во рту. Мужской
голос возводит купол, доходит до языка колокола, любуется и устраняется, а
песня висит в воздухе.
Во рту тепло, Бог кладёт туда свои пальцы,
с них капает мёд. Иисус, иди вперёд.
Неси нас на своей ладони на родину. Сделай нас крепче, чтобы в самые тяжёлые
дни никогда не жаловаться на ношу.
Полуторагодовалая малышка на руках у Эльзы
заходится в крике, у неё жар. Молодая мать громко рыдает. Муж её подходит к
ней, берёт ребёнка на руки: «Else, entehr uns nich, wein nich, sei
stark, tu sing, liewer sing
mit uns[22]». Возле Эльзы
прялка, кто-то добрый посоветовал ей взять её с собой – вдруг в чужих краях
прокормит.
Все времена вцепились друг в друга. Братья
Христиан Август и Люка в 1766 году обнимаются, наконец соединившись в Гларусе; отец их Каспар молится в
екатериненштадтском храме. У бабушки Розы под ларём с
мукой Библия; она прячет паспорт со своей немецкой фамилией Дайтхе.
Вечный 1941: огненный таран на механизированную колонну врага, весь экипаж
Николая Гастелло остаётся в небе. В карагандинской степи отставшие от эшелона
дуют на умирающие пальцы.
Где-то под
чужой землёй спят цверги, их дыхание еле слышно.
Домна войны кипит. Карлы очень боятся солнца. Марийка не выше их ростом. Они
звуки из детства. Бабушкин голос – теперь такая же реальность, как бороды
гномов. Гларус – смеющееся селение. Караганда пахнет
смертью. Марийка уже понимает, что Караганда любит её, но ответить любовью
девочка ещё не умеет. Слишком многое нужно принять в этом странноприимном
месте, чтобы полюбить его.
Марийке в школе
иногда дают старую газету, одну на весь класс, и можно писать карандашом между
строчек. Но это бывает редко. Дома
девочка учится писать на запотевших стёклах. Бумаги и чернил нет. В домиках из
дёрна, в которых живут немцы, оконных стёкол нет. И даже нет окон. В доме Лидии
целых два окна. Весной и осенью на них, запотевших, можно писать. А зимой
царапать по изморози.
Соседская
девочка Сауле приносит в школу лепёшки и курт.
Голодная, Марийка хочет оставить кусочек Лидии, но, увы, и он быстро исчезает
во рту.
И Савельевы –
хорошие соседи. У их шестилетней Моти есть калоши. Марийка и Мотя бегут к
школе: под ногами хлюпает мартовская грязь, улица насквозь промокла. Сто шагов
Мотя бежит в своих калошах на босу ногу, потом разувается, отдаёт калоши
Марийке и босиком бежит рядом. Замёрзшие, грязные ножки девочек в безропотных
калошах.
Пальчики
Марийки немеют от холода стекла. Стираешь написанное слово и ждёшь, когда
стекло опять запотеет. Русские буквы горделивые и надёжные. Они ставят руки в
боки, над ними крыша. Девочка помнит, как выглядят немецкие буквы, они для неё
милее и привычнее, но писать их сейчас нельзя.
Марийка может
записать уже много русских слов. Она чертит пальчиком: карагандинка.
Но стирает это слово. Оно глупая игрушка, шелуха. Девочка слышала его от
Мотиной мамы: странное слово режет слух и язык. Марийке кажется, что оно не
стирается со стекла. Кто-то невидимый пишет его на другой стороне стекла.
Девочка злится, долго трёт пальчиками скользкую, упрямую поверхность. Она
ощупывает себя руками, озирается по сторонам. Нет, она не в Гларусе,
она в Караганде.
Муж Эльзы поёт,
Иисус держит руку на его горячем лбу.
Охранник требует опустить ребёнка в воду. Эльза упорствует – нет, нет,
ни за что! – и мёртвой хваткой держит в руках умершую девочку.
***
2013.
1766.
Люка, как и другие, – беглец.
Человек с капельками пота на лбу.
Девочка Марийка –
семечко. Его обронили в землю двести пятьдесят лет назад, во времена Екатерины,
но проросло оно недавно.
Предкам Марийки было
нелегко. С эмигрантами не церемонятся. На них кричат, их толкают. Их притесняют
уже на германской земле. Спина эмигранта покрыта струпьями косых взглядов. Для
переселения не создано нормальных условий. Ничего не организовано. Люди нередко
сами идут в порт Любек и записываются в колонисты.
В портовом столпотворении
встревоженный Люка постоянно окликает своих жену и детей по именам: «Hanna! Paul! Maria! Klara! Mir fahre nach Russland, isch pin drbei[23]».
Он боится, что близкие растворятся в толпе. Дети задирают головы к отцу. Растерянная
Ханна покорно смотрит на мужа, она толком не знает, что делать. Несколько
недель назад отсюда отбыл Христиан Август с семьёй, старший брат Люки, он
забрал с собой старого отца.
В России с переселенцами
тоже небрежны и недружелюбны. Они как пересаженные колосья, а новая земля ждёт
зерна, а не колоса. Зёрнам, рождённым от этих колосьев, будет легче? Время
пророчески смеётся, ему вторят земляные черви духов. Императрица пригласила в
Россию иностранцев, и в первую очередь своих соплеменников – ответственных,
трудолюбивых, аккуратных. Но не лично же она принимает каждого из них! Только
единицы из переселенцев увидели её лично.
Люка, как и другие, –
беглец. Через полтора месяца он станет человеком с
капельками пота на лбу.
Хороший кусок
российской земли получит имя Биберштайн. Затем
превратится в Гларус[24]. К тому времени немцы уже станут российскими немцами.
Когда в будущий
Гларус приехали первые жители – двадцать пять
семей из Дессау, Вюртемберга и Дармштадта, здесь была лишь невспаханная земля.
Она томилась в желании рожать, но боялась иноземных рук и непривычного острия
плуга. Немцы добрались сюда на пределе сил, изнемождёнными,
трое переселенцев в дороге умерли. Среди них – старший сын Люки, пятилетний
Пауль. Беловолосый мальчик с большими веками ангела.
Из Ораниенбаума через
Москву Люка идёт за обозом в Поволжье. Пауль заболел уже на подходе к Гларусу – поднялась температура, открылась рвота. Ангел
лежит на обозе, Люка держит сына за руку, поёт ему песни и упорно идёт рядом. В
какой-то момент он чувствует – рука ребёнка неживая. Он трясёт мальчика за
плечи, голова Пауля запрокидывается назад. Обоз приближается к конечной точке.
С такой утратой невозможно смириться. Переехать в Россию, потеряв ребёнка. Люка
плачет, отворачиваясь от жены и двух дочек, немо выкрикивает в небо
проклятья.
Пауль не выдержал
изнуряющей дороги. Десять дней на судне. Подводой в Ораниенбаум. Потом в
Поволжье: Петергоф – Новгород – Тверь – Москва – Рязань – Пенза – Петровск –
Саратов.
Человек с
капельками пота на лбу робко осматривается, трёт русскую землю между
пальцами, просыпая её, рассматривая на свет. Люка хоронит своего ребёнка.
Маленькое тело ложится в землю в грубом занозистом гробу. Веки синие, под
глазами тёмные болотца слёз.
Земля, принявшая в себя
Пауля, не хочет быть родной. Она сопротивляется, а человек её желает. Он дарит
ей свои руки и умения. Человек с капельками пота на лбу. Люка Зигфрид.
***
1941.
Удар под дых изнутри его существа.
В Караганде Фридрих молчит.
Пройти огонь, воду и
трубы легче, чем вертикальный самолёт Фридриха. Он не взвешивает доброту, не
отмеривает её. Когда ему приятен человек – будь то женщина или мужчина, Фридрих
трогательно возвеличивает его, задаривает душевными и материальными подарками,
старается всегда поддержать, быть готовым помочь. При этом сам он умаляется. По
опыту Фридрих уже знает, что даже хороший человек через малое время становится
истеричным пассажиром такого вертикального самолёта. Ведь он ещё не заслужил
хорошего отношения, а уже удобно сидит на небесной высоте и золотая рыбка у
него на посылках. Люди не благодарят, гневаются, хлопают дверьми. Упрекают,
звонко кричат, порой визжат. Наконец Фридрих затыкает уши и уходит. А
обласканные люди возвращаются. За ним по пятам ходит уже несколько десятков
«обделённых», упавших с вертикального самолёта. Даже в Караганде, в ссылке, он
уже нашёл нескольких «благодарных».
Может, необходимость разреживать слова и эмоции в плотности грубого времени –
теперь его – мужской! – путь, рутинный, дремотный путь вышивальщицы? Путь
открытой души, чья пища – только аскеза и ощущение удара под дых. Человек
раскрывается и ждёт немного ровного тепла, спокойного насыщения световой
энергетикой. А ему, не понаслышке знающему боль, предлагают быть холодным,
немым, видящим только себя.
Падающий самолёт похож и
не похож на падающий с дерева лист: сначала машина воспроизводит движения
листа, но затем разваливается на куски, в то время как лист целиком прижимается
к земле. Фридриху часто снится дрожь самолёта. Она – срыв потока с крыла –
сигнал тревоги: самолёт вот-вот упадёт.
Его арестовали ночью,
пригнули к земле, почти не дав одеться, и, голого по пояс, повели к машине. Он
пытался выпрямиться, его ударили по голове. Фридрих увидел в этот момент, как в
прозрачную кабину его боевого самолёта врезаются шаровые молнии, растекаясь
причудливыми деревцами. Так и метафоры порой болезненно прорастали в его
творческой глубине, одеваясь в слова, только удар под дых тогда был изнутри его
существа, а не снаружи.
В Караганде Фридрих
потерял речь. Писателю, чтобы сказать, что он больше не будет писать, нужно
начать писать. Иначе вырастет дело – отсечь пальцы, сжечь рукописи, сойти с
ума. Просто перестать писать и начать жить – не получится. Плати увечьем,
уродством, немощью. Плати за золотую пыльцу с крыльев бабочки на твоих пальцах,
за блаженное ощупывание языком немоты в собственном рту, за зацелованный
воздух. Крошечная
взлётная полоса набегает на пилота, расширяется, не он, а она приближается к
нему, он центр… Так же набегает и облако, когда, встав в вираж, пилот обходит
его, не покидая отведённую для пилотажа зону.
Оптика людей настолько
искажена, что они видят вместо цветка каменный звериный оскал. Сталин показал
это в лилипутской мистерии великанов. Фридрих видел небо и знает точки на
земле, откуда можно его увидеть.
А дымы из труб, когда ветер, – для лётчика
горизонтальные прямые линии.
***
1930.
Ты исчезнешь, Белополье, и карта протрётся в твоей
точке.
Господь мой, маленький мой Господь.
Село Лилиенфельд прячется в овраге, оно ребёнок, заснувший посреди
острого жнивья, словно на пуховом одеяле. Дитя сморилось, нежные веки тяжелы.
Детская сетчатка целует небосвод, цветы, грибницы у толстых корней. Ты
исчезнешь, Белополье, и карта протрётся в твоей точке; у тебя несколько имён – Лилиенфельд, Lilienfeld, Белополье, но они не удержат тебя на бумаге
земли. Как ты всегда пригоже, медоносное село, как греешь темечко о нежный бок
солнца, как щедро льёшь молоко на свои плечи!
Лидия почти не
помнит дня выселения из родного села. Память скукожилась. Вот её бабушка Ирма,
укрытая плотным серым платком, лежит на лавке в сиротеющем доме. Старая женщина
очень боится дороги. Уже задолго до того, как поползли слухи, что могут
выселить, Ирма почти перестаёт спать и есть. Её мутит от запаха еды, она
худеет, глаза проваливаются. Ночью, уйдя в недолгий сон, бабушка вдруг быстро
просыпается, вздрагивает всем телом и громко дышит от страха. Несколько секунд
Ирма бездумно всматривается в черноту окна, затем садится на лавку и тихонько
воет, обхватив себя руками, пытаясь убаюкать…
Утро плачет. В
проснувшемся доме розовеет. Убрав волосы под платок, Лидия открывает окно.
Слышно, как отец и мама возятся на хозяйственном дворе, громко
переговариваются. На печке варится тыквенная каша, на столе лежит нарезанный к
обеду хлеб. Каша – маленькое оранжевое солнце в круглом казанке. На кухоньку
проходит красный офицер, снимает свою фуражку, мнёт её в руках. Он деликатен,
но исхудавшая бабушка в панике бросается к столу, кидая куски хлеба в свой
фартук, кричит, всплёскивает руками, хлеб падает, бабушка опускается на колени,
собирая его. Изнемождённая, она валится на пол,
кричит. Её никто не поднимает.
– Есть тут не
глухие? По-русски-то говорите? – уже злится офицер. –
Я соберу вас в дорогу, скажу, какие вещи взять, какие бросить.
Бабушка не
понимает по-русски. Входят мама и отец, у мамы лицо в слезах, отец смотрит в
землю.
– Режьте
кабанчика, уток, возьмёте с собой немного мяса, – приказывает офицер. Ему
неловко не от ужаса происходящего, а от собственной доброты.
– Утки уплыли
на середину реки, товарищ майор, – отвечает отец на искусственном русском, с
трудом подбирая слова.
Лидия испуганно
смотрит на бабушку, а сама держит руки на животе, вслух разговаривая с ребёнком
внутри неё. Виктор сидит на лавке, безвольно опустив сильные, красивые руки.
Жена ему неприятна, она напоминает толстую, даже жирную пчелу, с утра до вечера
носящую своё благородное тело по делам, по делам… А отец её – пасечника,
хитрого пасечника, любящего церковные книги.
Er liebte
Bücher, Bienen und Gesang[25]…
«Господь мой,
маленький мой Господь, как я мог жениться на этой кулачке, вот, дурак,
додумался до этого», – в отчаянии сжимает кулаки Виктор. Бабушка вдруг
успокаивается, поднимается на ноги, кладёт в рот кусочек хлеба и медленно жуёт.
Младенец, почти оформившийся младенец с алыми пяточками и слабой шеей трогается
в сторону своей родины. Три ветряка с грохотом падают оземь, кланяясь
осиротевшему лоскуту земли. И только лютеранская церковь стоит невидима, как и
прежде.
Лидия кружит
вокруг дома и вдруг замечает, что бабушка бросает в колодец платки и полотенца,
ножи и сковородки. У колодца горка утвари. Глиняные горшки раскалываются, падая
под ноги Ирме.
***
1769.
Иисусе, ты присылал нам лодки цвета воды.
Ты родился, младенец?
Журавль колодца
волнуется. Что с ним? Люке снится пожар за окном. Спящий, в тугих пелёнках
забытья, он рад, что это лишь сон. Но вот уши проснувшегося Люки резко
прислушиваются к ночи на улице, дышит его нос. Огонь громок, едок дым. Взгляд в
окно – дом Христиана Августа горит!
Вся деревня
здесь. Дом горит, похожий на болезненный алый шрам. Злое солнце рвётся изнутри
жилища.
– Christian August! Bruhder, mei Bruhder! –
зычно кричит Люка. – Allmächtliche, Antwort, wo pist Tu?[26]
Соседи носят
вёдрами воду, они здесь уже, видно, давно. Как же Люка так преступно заспался!
Ему плохо, ему мерещится, что возвращается Пауль, даже во рту жарко от горя – к
брату пришла беда – и радости – обнять сына. Но откуда взяться Паулю? Могилка
его на самой окраине Гларуса, мальчику не выбраться
из не ставшей родной земли. Крохотный племянник Люки, двухмесячный Каспар с родинкой на лбу лежит в зыбке в саду – родители
успели его вынести из дома, а сами вернулись спасать утварь. Люка громко зовёт
свою жену Ханну, та, вскрикнув от страха, а потом замурлыкав над ребёнком,
уносит его, спящего, к ним домой.
Амбар и сарай
пристроены к дому, весь длинный дом горит. Надо выгнать скотину, как можно
скорее открыть двери в сарае. Но мысль о брате гонит Люку в дом. Чует сердце,
что Христиан Август там. Ох, новенький дом из пяти стен, рублен в угол, пять
окон, пять ослепших от красного цвета окон и деревянные гвозди – вы все
застряли в глотке Христиана Августа, немая домна его
глотки раскалена, лодка, лодка цвета огня. А помнишь, Иисусе, ты присылал нам
лодки цвета воды, и в них, невидимых, сидели младенцы, и лежала снедь, и наши
руки там были, упрямые руки колонистов, и в каждой из них покоилась горсть
жирной русской земли. Русские умельцы строили нам дома, крыли их лубом, камышом
и соломой, а мы сразу выпиливали слуховое окошко, заботились о лестнице на
крышу, ставили затворы на двери. И печи, жаркие печи клали только наши мастера.
Ржаная солома
тугими снопами устилала крышу, она и разгорелась до небес. С огромным стучащим
сердцем в груди Люка бросается в горящий дом, слышит голос брата в круглом
погребе, ошалело зовёт его на улицу. Но Христиан Август и его жена Эфа оглохли.
Главное их сокровище наскоро прощается с ними, и только его голос они слышат
сейчас. Дом уже садится на корточки, кричит криком. Как не слышать его? Люка хватает
брата за плечи и пытается его вытащить из погреба. Христиан Август не
сопротивляется – да и погреб уже неглубок, набит спасёнными вещами. Усадив
брата на скамью в кухне, Люка бросается в спальню – там суетится Эфа, складывая
в мешки одежду, постель, её глаза безумны. Начинают рушиться балки. С
обгоревшими волосами Люка выбегает из дома и ложится на землю, воя от
беспомощности и страха. Горе потерять сына, горе потерять брата, кто, кто
следующий из его семьи ляжет в прожорливый Гларус?
Картинка дома Христиана Августа на мгновение вспыхивает в памяти Люки –
синей масляной краской покрашен фасад, резные цветы на калитке – и
скукоживается, умаляется, исчезает. Рига и сушилка у рухнувшего дома из пепла.
Не дыши, ветер, давай помолимся большой печи на заднем дворе, корм для свиней
на ней обуглился, а сами свиньи так и не вышли из дверей, в которых две
половинки, верхняя и нижняя, ни скотине не выйти, ни домашней птице не попасть
внутрь. Крепкие, крепкие двери из пепла.
А в доме Люки
улыбается младенец Каспар, испуганные Ханна и девочки
целуют ему пяточки. «Mamaje, er is den Paul soh ähnlich, des is soh?[27]» – у девочек горят глаза, в них отразился дом в пожаре, дом-покойник,
убийца. Ты родился, младенец? Ещё нет, что вы, ещё много добрых рук протянуто
ко мне. Я появлюсь на свет, когда буду совершенно один.
***
1769.
Она
как невеста ждала на ложе Люку.
Ты
больно взял меня за ключицу и сказал: не смей.
Самое светлое окно открыто! Младенец Каспар лежит рядом с трёхмесячной дочкой Люки и Ханны. У
ног их бегает другая дочка, полуторагодовалая Эфа. Они обе родились после
Пауля, чтобы залатать дыру от него, но так не бывает. Люка радовался, что вслед
за их Урсулой у брата родился долгожданный первенец – Зигфриды
врастали в Гларус. Росло дерево, пели его пальцы. Каспар был очень похож на Пауля.
Ханна не надышится на мальчика. Сын!
Сыночек! Мать троих детей, она как невеста ждала на ложе Люку, целовала ему
руки, гладила его длинные белокурые волосы, собранные в хвост, литые аккуратные
плечи. Конечно, она хотела не дочку, а именно сына, и даже имя ему приготовила
– Пауль. Страшная участь ждала бы это дитя – жить чужой жизнью. Не дал Господь
ему родиться. Когда к её измученным глазам поднесли новорождённую девочку, она
с укоризной посмотрела на мужа. Тот сидел вдалеке, больше чем Ханна уставший от
её непростых родов. Через год с небольшим снова родилась дочь.
А тут мальчишка с другим именем, племянник
мужа, сиротка. Сын. Это нежданное материнство придало ей силы. «Awer nich tu hast
ihn gebääre,
Hanna[28]», – изумляются
соседки. «Doch, isch[29]».
Люка тоже рад. И тому, что Ханна так
приняла сына его погибшего брата, и тому, что в доме теперь есть сын. Ханна
хорошеет. Помнишь, Люка, мы ходили после свадьбы к посажённой матери, и она
накормила нас Glückssuppe[30]. Ты набирал в
ложку картошку и морковку из своей тарелки и клал мне в рот. Молодые, мы
хохотали до упаду – кто, кто из нас будет счастливее другого? Кто съест больше
счастья? Не в ту ли ночь мы зачали с тобой Пауля? Когда он ушёл, я билась
головой о стену и кричала, что всегда была доброй прихожанкой, а Господь так
жесток ко мне! Ты больно взял меня за ключицу и сказал: не смей. Я запрещаю
тебе, женщина. Послушай меня. Люди, которые ждут благодарности за свои добрые
поступки, хитры и эгоистичны. Я сторонюсь их. Будьте человечны, отзывчивы, и
тогда будете порой по-настоящему счастливы. Ты ждёшь благодарности Божьей? Он
должен быть тебе благодарен за то, что позволил обратиться к Нему с молитвой?
За то, что даровал тебе жизнь? Ещё за что Он обязан благодарить тебя? Опомнись.
Я и сам грешен, кричал на Небо. Ханна, жена моя, ты человек сочувствующий и
человек дарующий, ты поддерживала меня в самых трудных ситуациях, но если ты
будешь роптать на Бога, я уйду. Ты занята в поле, на гумне, за ткацким станком,
прялкой, у колыбели, у печи, иди и выполняй работу молитвы, трудолюбивая пчела.
Не будет нам с тобой оправдания в обвинении Господа.
Как и нет никому оправдания в не-участии. Его
просто нет. Увидел горе – помоги. Ты не живёшь в минуты не-сострадания, если
проходишь мимо страждущего. Перестаёшь быть человеком.
Каспар сияет. Довольный, он сосёт
левую грудь Ханны, а Урсула правую. Столько солнца льётся в окно! Люка строит
новый дом на месте сгоревшего дома брата. Тяжесть его сердечной мышцы после
гибели брата никогда не обретёт былую лёгкость, но маленький Каспар бережно держит отцовское сердце, любуясь им, пряча в
своей колыбели.
***
1914.
Бросьте мне с неба лодку, пусть она вывернется
наизнанку в воздухе
и упадёт на днище! Пусть упадёт на живот!
Как кусок почвы, ангел встаёт и уходит в проём
неба.
Если с одного берега реки окликнуть своего
родственника на другом берегу, он ответит из окон храма, колокола которого на
речном дне беззвучно плачут в разлуке со слышащим.
То Волга. А Кривой Торец шумит, неширокий:
он то каменный, то неторопливый. Горюет
раскалённое дно, уснули берега.
Украина –
жирная земля. Она умеет рожать красивых людей.
Как куколка на
указательном пальце, Роза бойкая и заметная. Небольшого роста, круглолицая, в
толстую косу заплетены длинные чёрные волосы. Именно ей, любопытной, достаётся
плёткой от батьки Махно, проскакавшего по улице и от нечего делать стеганувшего
попавшуюся под руку девчонку. Удар его плётки ещё тает в воздухе, плечо горит,
а Роза, стиснув зубы, бежит вслед за всадником, словно прося ещё под раздачу.
Но он уже исчез. Воздух, тень окрика, угасший свист плётки. Каменные
перекаты.
В белой муке,
труженик, мускулистый ангел сидит у оврага, его длинные, бесконечные руки
раскинуты по земле, глаза смотрят вовнутрь. Рушится хрусталь; сколоты, звенят
дни. Всюду взвесь, бред. Больно спелёнутый младенец
заходится в крике. Люди! Бросьте мне с неба лодку, пусть она вывернется
наизнанку в воздухе и упадёт на днище! Пусть упадёт на живот! Знает ли ангел
эту глубокую точку в ритме, эту вмятину на собственной переносице, прыжок в
рыхлую землю? На его лице семь печатей. Ему ли зализывать раны детям,
развешивать грубые холстины и пелёнки на непросохшем небе, вить свитки?
Ему.
Роза сама ещё
дитя, но её отдали в няньки к новорождённому. С той поры её образование и
остановилось на четырёх классах и одном коридоре. Пока ребёнок днём спит, Розу
иногда отпускают на часок, и она убегает в школу. Девочка слушает у дверей
спокойную речь учителя, но понимает с каждым разом всё меньше и меньше. И
русский для неё не родной (в семье-то говорят по-немецки), и урывки знаний дарят лишь зуд, толчки.
Макеевка –
настолько живой, неравнодушный городок, что власти боятся – все рабочие, как
стаи мух, слетятся к красным. Местный отряд рудничных рабочих хорошо известен в
самом Киеве. Ах, Роза, Роза, цветные лоскутки в волосах, маленькие руки.
Живущий на небе растёт из-под земли, дым уходит в синь. Как кусок почвы, ангел
встаёт и уходит в проём неба, корни свисают с его локтей, корчатся разбуженные
им духи земли. Фридрих узнает вкус неба. Поверни голову, лётчик, увидишь, как
шествует сильное существо. Хватаясь за волосы, ангел размыкается, и тысячи
гонимых проходят в его глотку, создавая столпотворение, пробуя стены на вкус.
Руки матери и младенец пока разлучены.
Учитель открывает
дверь. «На!» – говорит он с грустью.
Книга! Девочка прячет её за пазуху и жадно глядит в большие глаза учителя,
словно собачка, которая побыстрее зарывает в землю подачку в ожидании новой.
Дверь закрывается.
Волнуется
Розина кровь с молоком; просится к оврагу, хочет сразиться с ангелом,
прижимаясь к нёбу. Роза бежит со всех ног, но ангел уже снялся с места. Девочка
копает землю, глядя в небо. У матери и отца их семеро. Семеро ртов,
четырнадцать языков. Старшие дети хорошо говорят на русском, и Роза говорит
бегло, но с сильным немецким акцентом. Она сбережёт его до конца своих дней.
***
1979.
Отец возится с землёй.
На
столе готовый штрудель в глубоком синем блюде, пар над ним.
Дом на самой
окраине Транспортного цеха, на двух хозяев: у Зигфридов
синие ставни, у Бекеновых зелёные. На следующий год
наоборот, хотя красят, не сговариваясь.
Бабушка
замешивает тесто. У Ани и Йоханны слюнки текут! Баба
Роза называет это блюдо штрудель, но соседка, старенькая тётя Паулина,
поправляет её – викелсклейс, Роза, или на кислом-то
тесте хейфеклейс, а штрудель, Роза, сладкий! Бабушка сердится
– с ума ты выжила, Паулина, это штрудель! И вообще – говори по-русски, здесь
мои внучки, в советской стране живём. Мягкое тесто раскатывается на тонкие
большие блины, они целиком смазываются подсолнечным маслом и сворачиваются в
длинные рулеты. Кусочки этого рулета Роза кладёт на кубики картошки – она уже
тушится в большом казанке. В тающем сливочном масле растёт тесто под закрытой
крышкой. «Дальше Караганды не сошлют», – бормочет Роза, закидывая кухонное
полотенце на плечо. Радио тихонько рассказывает «Судьбу человека», актёр читает
с надрывом, полушёпотом, слышно каждое слово.
Дядя Эдик и его
старший сын Костя балагурят, а баба Роза на них не надышится. Сын и внук приехали
её навестить.
– Ань, ты где? – кричит Костя. – Кого ты
любишь больше – бабу Розу или бабу Марийку?
Анютка вбегает на кухню и с ходу:
– Конечно, бабу
Розу, у неё штрудли без капусты и мяса!
– А ты, Иванка?
– ведь близняшка Ани уже тут как тут.
– Я больше
люблю бабу Марийку, папа похож на неё, и я тоже. Мы немцы.
– И баба Роза –
немка!
Йоханна смущённо опускает ресницы, смотрит в пол.
Черноволосая красавица Роза подходит к ней, гладит внучку по золотой, цвета
луковицы голове.
Мама режет лук.
А пальцы её в синих полосках краски (недавно красила ставни), и Анины щёки
тоже. Одна из яблонь, перегнувшись через забор, плодоносит в огород к Бекеновым, яблоки её нежны. Выйдешь из дома, впереди барак
с огромным тополем, а за ним терриконы двенадцатой шахты, виадук, по нему идут
машины и редкие автобусы в Старый город. До школы минут десять просёлочной
дорогой вглубь посёлка. А у бабы Марийки крайний дом в другом конце
Транспортного цеха, до него полчаса: внутри там такой порядок и стерильная
чистота, что хочется разуться, особенно если ты босиком.
А если сесть на
автобус, то доедешь до автостанции, а оттуда в Темиртау, в Немецкий
драматический театр. Отец трижды возил девчонок только на «Кота в сапогах». «Rihre
ti Nauschniki nich an! Heer, heer tei Muttersprahch![31]», – забирал он у них наушники, из которых лился русский перевод.
***
1979.
Отец как маленькая, мускулистая пчела.
Он не знает ни обиды, ни боли.
Шестилетняя Аня
всюду ходит по пятам за отцом, а это не так и просто. Отец как маленькая, мускулистая
пчела. Он всегда что-то строит – летнюю кухню, сарай, или ремонтирует дом и
хозяйственные постройки, или возится с землёй. «Скрепер!» – кричит глазастый
отец, завидев машину ещё на трассе, и бежит к калитке в кирзовых сапогах
встречать землю. Скрепер привозит отцу всё новые срезы земли, Аня уже привыкла
к железному чудищу и к его необычному имени. Машина пышет железным жаром и
словно ест сама себя. Огромный жёлто-чёрный кузнечик, сколько локтей и колен!
Щедрый скрепер
сыплет землю у ворот. Отец настилает широкие доски через двор и по ним на
самодельной тачке возит в огород навоз. Земляное тело возле дома рождает и
рождает, отец повитуха. Рядом с домом снесли больничный корпус, отец всё
заглядывал за забор, мерил землю взглядом мечтательного колониста и, наконец
убедившись, что пустырь застраивать не будут, начал переносить забор. Огород
увеличился втрое. Теперь у самой калитки
– грядки клубники, чуть дальше растут огурцы, сладкий перец, редиска, чеснок,
возле вагонетки – помидоры, помидоры, помидоры, а на новой, «отвоёванной» у
бывшей больницы территории, за старой межой – широкая плантация с картофелем.
Между грядками трава и укроп, прополка на Ане и Йоханне.
Всюду бочки с водой для полива, одну из них отец раздобыл на лесном складе,
уронил её там на ногу, но вёз домой на тачке и бочку, и Аню, а девочка всё
спрыгивала, забегала вперёд, задирая к нему лицо, просила: «Пап, а давай я
повезу тачку, у тебя же нога…». В жаркие дни Аня и Йоханна
залезают в тёплую, чуть илистую и ржавую воду в бочках на разных концах огорода
и перекликаются между собой.
Отец никогда ни
на что не жалуется. Он не знает ни обиды, ни боли.
Лес прижался к реке. Здесь дети и
взрослые. Больно ступать по осенним листьям, будто идёшь по пальцам. Бог
поджимает пальцы ног внутри сухих глиняных башмаков, но жёсткая глина ползёт за
его движением, съедая воздух, пробуя всё на пути на вкус. В доме своего языка
хорошо! Бродит в сибирских цветах по пояс девочка Оля Мартенс,
невестятся на советской немецкой алтайской земле девушки Нина Лютцов и Лиза Граф. Баба Марийка и баба Роза говорят между
собой на диалекте поволжских и украинских немцев, не понимают друг друга,
злятся и переходят на ломаный русский.
Аня садится
близко-близко к бабушке Розе и смотрит ей прямо в лицо, на скобку её всегда
опечаленного рта (губ почти нет, они словно высохли), ждёт пауз между
предложениями или словами. Когда бабушка замолкает, тишина становится сладкой,
зрелой, наливающейся новизной. Девочка запомнит именно паузы. В них, как в
круглых зародышах зверей, свернулись сказки и мифы о Гражданской войне.
Поднимая руки вверх, девочка встаёт, делает шажок и словно наступает на траву
лебеду: бабушка варила из неё суп в гражданскую войну, трава выросла
большая-пребольшая. Зажмуриваясь, девочка идёт вперёд и… оказывается в чаще из
рослых растений. Испугавшись, Аня смотрит вверх, на их макушки. Лебеда или
деревья? Руки из манны опускаются на
голову девочки.
На столе готовый штрудель в глубоком синем
блюде, пар над ним. Картошечка в сливочном масле на дне, пышное дышащее тесто.
Мама, побольше клади мне, полную тарелку с горкой, и дай мне большую
ложку!
***
2017. 1942.
Она
узнает эту мелодию всюду, тонкую нитку рая, ложе семечка
в
созревшей ягоде.
Трир, рождённый во время восхода солнца, ты
всегда утро.
.
В детстве он рос рядом с прабабушкой, а
она жила ещё при лучине, и иногда Кирилл всерьёз говорит «вздуй свет», «я жадую тебя для других». Русский мужчина. Русский язык.
Русская земля. Хозяин земли русской.
– Я сильно скучаю, – пишет Аня.
– Я сильнее, – отвечает Кирилл.
Только он может так поддержать.
Для его сообщений у Ани в телефоне особая
мелодия, долгая, одна тема повторяется трижды. Когда раздаётся этот звоночек, а
раздаётся он, к счастью, часто, Аня сначала прикладывает телефон к уху,
тихонько садится и слушает, как всё поёт внутри. Она узнает эту мелодию всюду,
тонкую нитку рая, ложе семечка в созревшей ягоде.
Сегодня Аня не рассчитывает времени и
прибегает на встречу чуть раньше. Кирилл должен появиться через пару минут, и
Аня, предвкушая, поворачивается лицом к колонне в метро, чтобы заглянуть в
мобильный и ещё раз посмотреть сообщения от него. И тут её словно горячей
волной сносит с места, это он с разбегу обнимает её и, сильный, крепкий, ведёт
за собой. Забыть такое невозможно. Его нежная власть – как отдельная личность,
её пальцы уже убирают прядь Аниных волос за ухо, губы подтрунивают над её
смешным капюшоном, глаза щурятся прямо в Анино лицо.
Аня почти не ест при Кирилле. А он
готовится ко встречам. Пробует накормить её пловом, тыквенной кашей, шарлоткой,
кексом, мёдом, яблоками, мандаринами, не зная, как угостить, накормить её. Обеспокоенно
вопрошая взглядом, спрашивает, почему она не ест. В его руках ей хорошо. Аня
ничуть не устала, но взволнованно дышит, закрывает руками грудь, длинные волосы
падают ей на лицо. Он не знает, как успокоить её, ласково смотрит на неё и
говорит: «Ты сейчас похожа на мою маленькую нежную дочку. Просто обними меня».
В другой
стране Красный дом прячет свой рукав. Ante Romam Treveris stetit annis mille Trecentis. До Рима стоял Трир тысячу и триста лет. По этой метафоре, не
у Трира римский фундамент, а у Рима – трирский. Нет, Roma secunda, это не так. Как бы не был древен твой виноград и старо твоё
вино, Трир, рождённый во время восхода солнца, ты всегда утро. Твой амфитеатр растёт
вглубь. Германия вросла в Казахстан. Фридрих бродит по Караганде, зная, что
потерял Лидию. «Истинная радость, – пишет он, – исходит только от внутреннего
блаженства. Оно питается собственными ключами. Но надо ли бежать внешнего,
чтобы открыть в себе источники внутренней радости? Подлинные произведения
приносят наслаждение, но оно принадлежит не созерцающему, ибо и стихи, и
музыка, и картины – лишь внешние контуры внутреннего удовольствия, прозрачные
его стены. Стихи и лица одновременно принадлежат и не принадлежат радости. Если
у дома невидимые стены, то принадлежат ли они ему? Есть выразительные лица, они
прошли виток спирали. Эпос – лирика – драма. Их кристаллизация завершена и
гармония аксиоматична. Видящий их становится соавтором нанесения на них
природой последнего мазка. И удовольствие
созерцателя здесь по силе сродни удовольствию автора, осознавшего, что завершил
шедевр. Такова ликующая кода красоты. То, к чему природа долго шла как
мастер, тоже вызывает ощущение последнего штриха совершенства. Будь то чувства
друзей или любящих, юмор или сопереживание.
Есть внешнее – внешнее, а
есть внешнее – часть внутреннего, его невидимые грани. Такого внешнего не стоит
бежать. Оно лишь внешние контуры внутреннего».
Кирилл лежит в постели и смотрит в ночь,
улыбаясь. Он пишет Ане сообщение, её телефон ловит его. Изумлённый, Кирилл
прислушивается к мелодии. И вдруг понимает – она забыла у него свой мобильный.
«Волшебная мелодия, – радуется Кирилл даже этой мелочи. – А ведь порой симпатия
к человеку чуть-чуть уменьшается, как услышишь звук его телефона».
***
1766.
Ярится
Гороховый Медведь.
Лицо
Люки лежит на земле.
Наконец-то настали ночи стука и хлопанья.
В окна сыплется фасоль и горох, ярится Гороховый Медведь. Knöpflingsnächte[32], ваши руки черны,
хлеб в них бел. Этот хлеб похож на снег. Нежные пальцы Люки берут в руки прут и
жёстко хлопают им по русскому льду. Яблоки, орехи, пироги, как облака, лежат на
небе. Косматая чёрная Перхта[33] бросает
в лицо Люке горсти белой муки из глиняного горшка. Он хватает женщину за плечи,
пристально глядит ей в лицо, истошно кричит. Сзади к нему подходит Мария в
синем плаще, с золотой короной на белокурой голове. Он резко оборачивается,
отбрасывая от себя Перхту. «Wolltest tu mich schlanche, Maria?[34]» –
спрашивает он. – «Nej[35]», – отвечает
Дева. – «Worom pist tu tautlous rantreete?[36]» – не
унимается Люка. «Isch pin barfuhs kekomme[37]». Он смотрит на
её ноги, босые ступни её стоят прямо на снегу. «Fercht dich nich, Lüka, tes is keh Schneh, tes
is s Weisbrout[38]».
Мужчину
бьёт дрожь, он обнимает Марию и падает к её ногам, обдирая её тело руками, как
ствол дерева. Этот хлеб на вкус действительно похож на хлеб.
Люка – изгой среди колонистов, белая
ворона. Он мечтатель. Он блаженный. Потеряв дитя, Люка ищет радость внутри себя.
Надломленный, он любуется дочерьми, поёт им песни на
своём диалекте, почти не слышащем звонких согласных. Новообретённый Гларус – это Klarus,
слово не знает звонкого «g», но звук «к» в «Klarus» менее напряжённый,
чем настоящий «k», артикуляция его очень короткая.
Лицо Люки лежит на земле. Даже зимой его
ноздри забиты этой сырой землёй, сквозь которую смотрят глаза Пауля. Как
смириться с потерей ребёнка! Новая земля далась в обмен на кровь и тяжёлые
эмоции. Выпуклы веки Пауля, он сквозь снег и лёд смотрит в глаза отца. Ханне
мнится, что зарытый мальчик жив. Слишком большая теперь у Пауля постель,
материнским пальцам не подоткнуть концы одеяла. Чтобы выжить на чужбине, не
обязательно быть очень сильным, крепким, выносливым. Достаточно быть
толстокожим. Не раниться об очевидное. Не видеть игольного ушка. Не знать
обертонов. Таких среди колонистов немало.
И Люка, и Ханна – красивые люди. Её
белокурые волосы и его прямые брови как лучи солнца под разными углами. На
лицах Каспара и того, другого, младенца, который
родится в восточной ссылке, их черты. Кристкинд,
серебряные обшлаги твои чисты. Золотые звёзды на
плаще Николая – небо, сладкое небо рождественской неги, пляшут взрослые ангелы
с коронами на головах. Поют даже немые.
Ich bin das Christkind ganz allein[39].
Младенец совсем один, повитуха в недрах
Его. Один-одинёшенек Бог; Люка, отпусти Его Мать, пусть она идёт по Её делам.
Пауль ушёл в чрево земли, земля родит, она ещё много раз родит, но уже не
Пауля, под пастушескую песню, под стук мотыги.
– Wer klopfet an?[40]
Люка прибивает две еловые ветки крестом
над входом в хлев. В одном рождественском шествии заняты волхвы, охотник,
козёл, аист и медведь. Ушедшие, двенадцать роз 1766 года теряют лепестки.
Вскидывая глаза к небу, Люка безжалостно сжимает ладонь Марии, Её лицо тронуто
болью.
***
1942.1945.
Черноснежная
окраина Караганды – это Транспортный цех, Тихоновка, Техбаза.
Ой,
папа, папочка мой, да в тебе дырки в виде орденов и медалей.
Караганда резонирует. Ей ли, жёсткой, не
пронизывать лучами мягкие металлы?
Марийка ест снег. Она хочет сильно
заболеть, чтобы рядом с ней побыл главный взрослый. Мама, отец, Лидия. В
Караганде всегда лежит чёрный снег, с угольными крупинками. Не горло заболит,
так живот. Мама, мама? Нет, девочка одна. Лидия приходит очень поздно, когда
мир Марийки смыкается до узкой щёлочки сквозь почти спящие веки. Голодная,
замёрзшая, девочка скитается днём по своей улице Третьей кочегарки. Черноснежная окраина Караганды – это Транспортный цех, Тихоновка, Техбаза.
Девочка как ни сопротивляется, но уже
любит Караганду. Чёрная краюха, окраина, так ты мой дом? А где твоё крыльцо?
Город просится на закорки. Просёлочная дорога ведёт Марийку Йекель
мимо домишек Келлеров, Эйзенбраунов,
Фишеров, Роттов, Зейфертов, Йоахимов,
Пфайфферов… Они боятся говорить на немецком и
медленно-долго ищут русские слова, ворочая немецким языком, своим тяжёлым
щупом, ищущим русские речевые ходы, нещадно коверкающим их. Такой русский язык
Марийка уже понимает лучше, чем некоторые немецкие наречия. Она уже чуть-чуть
знает и казахский язык. Отец и дедушка её шестилетней подружки Сауле на фронте.
Марийка на всякий случай говорит Сауле, что её отец и мама тоже воюют. И
маленькая казашка верит, и сама Марийка верит. Мама Сауле ждёт с фронта мужа с
медалями и орденами на всю грудь, и так обязательно случится. Как быть Марийке
в этот день? В день, когда русские и казахи принесут в Караганду могучую
Победу. Конечно, радоваться.
Придёт и Марийкин
отец, ордена и медали по всей груди насквозь. Ой, папа, папочка мой, да в тебе
дырки в виде орденов и медалей, вон через них видно дерево, растущее за тобой,
и нашу закрытую дверь. Папа, папочка, это твои раны? Нет, дочка, это товарищ
Сталин меня обнял, теперь на моей груди навсегда отпечатки его наград.
У Марийкиного
отца на плече, как игрушка, крохотный ангел с копеечным заплечным мешком. Он
тяжёлый воин, острые колени ангела устали от непрестанных молений, человеческая
кожа твёрже горной породы. Это подарок дочке с фронта. Домик на Нижней улице
роют вглубь, церковь в нём растёт ввысь. Спустись, соколик, призрак, отец
Марийки, по ступеням и окинь взором купол над головой. Дед твой, Роберт, был
лютеранским священником, в Виттенберге твой Севастиан
и зовут его Мартин, ты в детстве водил пальчиком по строкам Библии в его переводе
на немецкий, он научил тебя вере. Лютер забрал у тебя ощущение греха и дал веру
– хороший обмен. Уходи из Караганды, милок, нечего здесь делать твоему духу,
истекли уже сорок дней, истекли тысяча четыреста восемнадцать дней, рядом с
тобой твои старшие сыновья, а здесь ты гость.
Плавильная лодочка похожа и на лодку, и на
люльку, и на гроб.
***
1941.
Марк
Феликс сжимался, проглатывал себя в кувырок.
На
языке воя он говорил с существами гуманнее людей.
Язык Марка Феликса рос и тёк. Перед рождением
слова спинка его языка лизала нёбо, и для немца это было непривычно и больно,
ибо кончик языка упирался в нижние зубы вместо ожидаемых верхних, кланялся, был
унижен. Марк Феликс сжимался, проглатывал себя в кувырок, с силой обнимал свои
колени. В трудармии он перестал есть даже ту скудную
пищу, которую давали, громко выл, низко опустив голову в колени. В такой позе
его бросали в кузов машины и везли на работы в шахту. Ему пытались всучить
орудия труда, а он калечил ими себя и других. Штрек его зрения сужался, Марк
Феликс начинал истошно кричать, постепенно выбиваясь из сил, теряя сознание.
Крик переходил в вой.
Нет, порой он пробовал и петь, но песня
медленно стекала в горло и желудок, в плавильную лодочку его существа. Вой для
него стал слаще пения, на языке воя Марк Феликс говорил с существами гуманнее
людей и слышал их внятные ответы.
Уши его заливало смолой чужой людской
злобы. Спохватываясь, он катался по земле, громко кричал, при попытке
охранников успокоить его бросался на удары их сапог, подставляя живот, рёбра,
щёки. Борода его росла из клочков земли.
Его чудом не убили. Жизнелюбие пропитало
неуязвимостью клетки его тела. Осознавал ли он сам, что был готов стать уродом,
безумцем, мертвецом, лишь бы не принять условия нездоровой игры, которую
затеяли с ним и его сородичами современники? Ему переломали кости и выбили
зубы, пока не пощадили – отвезли, едва живого, издыхать в окраинный
карагандинский посёлок Транспортный цех. Выбросили из грузовика и уехали не
оглядываясь, ведь смотреть умели только вперёд.
Марк Феликс дышал. Его окружала многоликая
гора его языка, она дыбилась и была равна миру без Марка Феликса. Язык таял во
рту, как яблоко, становясь едва уловимой аурой ангела роста и боли, живущего
внутри семечка и прорывающего сильными руками железную кожу плода.
Солнце грелось над карагандинской землёй,
на горизонте пасся двугорбый верблюд терриконов.
Через час Марка Феликса нашла Марийка.
Язык его вмиг обессилел, обмелел, а затем и обнажил сухое русло, и единственным
светом для мужчины осталась её детская немецкая речь.
***
1941.
Декабрь
снаружи ест стены сарая, земная дрожь.
Пора
святить соль, воду, мел.
Для обитания ему определили сарай. Здесь
раньше стояла корова. Стойло огорожено непрочными досками; серый песок кое-где
на земляном полу, как пепел; внутренняя стенка сарая обита дранкой. В углу
поставили топчан, накидали туда тряпок.
Марку Феликсу всего девятнадцать.
Поволжский мальчик, он учился музыке, когда его погнали в трудармию.
Он оставил там разум.
Крупнокостный, очень худой,
Марк Феликс сначала лежит, не поднимая головы, дико смотрит на редких
посетителей, но, когда вбегает Марийка, едва заметно волнуется, узнаёт её
глазами. Девочка кладёт ему в рот хлеб, но он не может жевать его. Она поит его
молоком, Марк Феликс пробует поднять голову, ему не удаётся; молоко льётся мимо
рта. Он натужно кашляет, лицо его не багровеет, а становится розовым, как у
ребёнка. Лидия даёт Марийке маленькую лейку, и девочка поит Марка Феликса из
носика, воркуя, радуясь каждому его глотку.
Только через три месяца он встаёт на ноги.
Теперь он буйный. С отросшей львиной гривой, рыча, ощеривая осколки зубов, он
лютует, бросается на тонкую перегородку в сарае, разносит её в щепы, ломает
доски стойла. Плачущий, размытый, колкий, он царапает себе лицо, отбрасывает от
себя чьи-то крылья.
Декабрь снаружи ест стены сарая, земная
дрожь. «Man muss spinne, spinne!!! Spinne![41]» – Марк
Феликс вспоминает ловкие руки матери. Она, в тесном кружке других молодых
замужних женщин, прядёт[42], и
рассказывает истории о добрых духах; он слушает, открыв рот. Паук[43]
занимает собой весь потолок сарая.
– Hosanna!
– поёт паук, становясь то меньше, то больше. – Sieh, dei Heil
kommt![44]
Марк Феликс ему не верит, силится открыть
глаза. Ему не нравится слово Heil.
– Dreh dich,
dreh dich, Rädje[45], – напевает Марк
Феликс и уже ищет глазами уютный угол, поднимая обломки досок, пробуя собрать
из них ясельки. Находит воображаемую солому, устилает ею дно яслей. Пусть
младенцу будет мягче. Его уже встречают: в волосах Люции укреплены свечи, воск
капает на её свадебное платье; Николаус надел цепь на шею; Бальтазар
протягивает звезду на длинной палке. А советские немцы обвешаны коровьими
колокольчиками, и русские окропляют их святой водой. Ох, пора святить соль,
воду, мел, писать на парадных дверях святые слова, солить хлеб для животных.
Нельзя работать! Можно лишь готовить пищу и кормить скот! Испеките хлеб из
лучшей белой муки. Приготовьте свиные колбасы с квашеной капустой. Пусть к вам
придёт Кристкинд[46] – в
белом сиянии, с восковыми цветами на голове, в длинных белых рукавицах. Марк
Феликс садится на корточки и громко воет. Зима на улице лютует, звенит цепями,
щёлкает кнутами, стреляет, трубит, поёт серенады. Надрывно кричит полумесяц. В
сарай входит несколько пожилых казахов; их дома по соседству. Они шепчутся
между собой, советуются, как помочь Марку Феликсу, добродушно жалеют его,
похлопывают по плечу, кладут в руки ему лепёшки и курт.
Когда они покидают сарай, он вдруг
выбегает следом и уже боится возвращаться домой. Казахи машут ему руками, но он
угрожающе рыдает, падает на колени в снег; они уходят. Ему кажется, что кто-то
запер изнутри дверь. Да, да! Большое ухо на внутренней стороне двери: чужак
слушает, чтобы напасть на хозяина сарая. Пятясь, Марк Феликс уходит в глубокую
карагандинскую ночь. Её жерло не знает времени. Марку Феликсу страшно, он
испугался Бога.
Младенец Христос, дрожа всем телом, встаёт из
яслей, он держит на руках другого младенца, у того жар. Праздник света. Во тьме
неспасённого мира расцветает костёр. Луч бьёт в колодец сарая.
***
1942.
Человек как розовый лепесток в воздухе или в меду.
Марк Феликс забивает себе рот сухой землёй.
И в нищете
можно окружить себя душевно избыточным. Границы Марка Феликса опять исхожены,
он перестаёт отличать золото от глины, еду от воздуха, розу от поцелуя. Взгляд
его зацепился за землю.
Пока ему
приходится в основном жить на улице. Он перепачкан, чужая одежда на нём
изношена, он ударяется о взгляды, как голый. Марк Феликс пытается закрыться,
истаять. Женщины со всей Михайловки несут ему хлеб, молоко, папиросы. Он не
хочет внимания. Марк Феликс поднимается с земли, проводит рукой по грязным,
шёлковым ниткам своих волос, стряхивая с них солому, красные листья карагача,
нехотя принимает дары… Папиросы самые дешёвые. Серые глаза его благодарно
грубеют от серого дыма.
Марк Феликс
давно заприметил домик на Нижней улице, старенький, с прогнувшимся потолком.
Его тянет туда. Марийка обещает отвести его в заветное место. Эта фарфоровая
девочка с ведёрком в руках, на дне которого картошка и морковь. Кроха.
Советская немка. Та, что прошептала ему: «Ты, Марк Феликс, не наш. Ты
городской». А король-то голый.
И вот сбылось.
Келейник молча приглашает его войти. Это не монастырь и не церковь, пол в
домике мазан жёлтой глиной, ни на стенах, ни на узеньких подоконничках
нет икон. Марк Феликс горбится, он каждой мышцей осознаёт, что слишком рельефен
и обнажён, и в его пустых руках щит. Он не знает, куда положить руки, как
спрятать за длинными ресницами испуганный взгляд. Севастиан
говорит мягко и скупо. Его мысль мерцает между двумя полюсами – как оставаться
собой в душевном достатке и как драгоценна потеря ненужного. Когда лепесток
розы попадает в мёд, ощутить аромат цветка может только человек, чьи лучшие
качества вогнуты и в любой момент готовы к рождению в мир. Человек и сам то
драгоценен, то вторичен, как розовый лепесток в воздухе или в меду. Марк Феликс
не понимает по-русски. Но он слышит, едва ли не лёгкими, вдыхающими звуки.
Батюшка берёт в
руки чёрный хлебушек и тонко режет его на равные полоски. Несколько из них он
кладёт перед Марком Феликсом, заваривает ему чай в железной кружке, оставшиеся
кусочки хлеба заворачивает для гостя в тряпицу. Севастиан
– бывший лагерник, в заключении он был хлеборезом и возил воду на быках. Он
улыбается, и Марк Феликс впервые замечает вокруг себя Караганду. Этот град
дарован Севастиану Божьим промыслом и умещается в
мимической трещинке у его губ.
Как до святыни,
с высоты своего роста, инстинктивно поднимаясь на цыпочки, Марк Феликс
дотрагивается до скуфейки на голове крохотного Севастиана,
и, словно ребёнок, плачет, лицо его становится сморщенным и некрасивым. Он
бросается в сад возле домика, жадно берёт в руки сухую землю, забивает ею себе
рот, сладко жуёт её, наклоняет голову и сыплет карагандинскую землю в левое
ухо. Его отросшие волосы играют с солнцем.
Под землёй
рождается новая корневая система.
***
1942.
Ресницы
его теперь цвета губ, цвета языка.
Если
церквушку закопать в землю, можно ходить по небу и задирать к нему голову в
поясном поклоне.
Эта степь теперь и летом холодит
внутренним, замершим в упрямом ползке ноябрём. Марк Феликс руками роет в ней
нору, среди умерших, среди потерявших речь. Их родные и близкие по весне
содрали с земли дёрн, чтобы построить себе жилища. Мёртвые, уже ничему не
удивляясь, спрятались глубже. Караганда не для всех становится домом. Но разве
поволжский лес был бы гостеприимнее?
Марк Феликс, отогревая, дует на свои
пальцы, в земле и крови, он ощупывает ими лицо в поиске себя, ресницы его
теперь цвета губ, цвета языка… Огрубевшие пальцы потихоньку добираются до
волос, ему, советскому немцу, кажется, что на голове клобук, а на самой маковке
драгоценный крест, из которого бежит, пузырясь, энергичная река, извечно
мельтешение её ног… Марк Феликс осторожно снимает с себя головной убор. Нет,
это одноглавая церквушка, серо-золотая, она быстро уменьшается в размерах и
становится с напёрсток. Марк Феликс с трудом прикасается к крохотному колоколу
в стене её звонницы, подносит церквушку к уху, закрывает глаза, ждёт беззвучия.
Однако звонари, погребённые в земле, без устали раскачивают невидимые Марку
Феликсу колокольные языки.
Он достаёт из кармана тряпицу, в которую
утром батюшка Севастиан укутал для него немного
хлеба, кладёт кусочек в рот, жуёт, не глотая, вынимает хлеб изо рта и затыкает
мякишем отверстия в звоннице.
Если церквушку закопать в землю, можно
ходить по небу и задирать к нему голову в поясном поклоне.
Сухая карагандинская степь лоснится жирным
боком, готовится хоронить храмы,
которых нет, лишать колокола тишины. Она прозрачна, в ней рыбьи тушки
мертвецов, сморщенные семена, дикие корни. Марк Феликс встаёт с колен, не
отрывая взгляда от церквушки в ладонях, озирается по сторонам, стонет, бормочет
молитву на немецком языке.
Страх гонит его прочь отсюда, в маленький
сад у дома, кажущегося храмом. Он хочет бежать, но лишь медленно-медленно идёт,
а мнится ему, что бежит. Домик на Нижней улице в солнечных пальцах, в заплатах.
Марк Феликс входит во двор с испуганным лицом, огромный, мешком опускается
перед низеньким Севастианом на колени, кладёт
церквушку на его скуфью и вдруг радостно понимает, что церквушки этой нет, а
свет от неё сияет.
Рамка
Предстоящая мне завтра поездка в Фульду и
Висбаден не только возможность передать свои знания молодым учёным, провести
семинар, но и ещё одно небо над Германией, столь щедрое на стихи, и встреча с
«карагандинской повестью» «Плавильная лодочка», родившейся два года назад
именно в Hessen, в городе Гисен.
Никто иной, как она, эта живая повесть,
определила место этих семинаров, ибо живёт там и оттуда поддаётся считке с
любого своего бока. Тогда, в сентябре 2014 года, я пробовала сбросить повесть с
закорок. Теперь я знаю повесть в лицо, знаю её уникальные вибрации и свет в
глаза. Она оторвалась от меня наполовину, но другой своей частью живёт внутри
меня и зависит от моего графика жизни. Я больше её, и она глохнет от моих
верлибров, рассказов, латыни. Жду не дождусь встречи с ней на её
родине.
К объединённой Германии парадоксально
присоединились и российские немцы. Полное единение нации. Стена обрушилась до
языка во рту, и горизонт его поражает.
5
сентября 2016, Москва
Часть
2. Мяч Луны
***
1942.
Язык
вынашивает свою речь, как зародыш.
Карагандинская
ночь пахнет белым.
Днём покинуть работу невозможно. Рано
утром нужно гнать стадо в поле, а сейчас уже ночь. Из Тихоновки
в Михайловку больше трёх часов пешком, а в оба конца – и вся летняя ночь.
Фридрих то бежит, то приостанавливается от колики в правом боку. Удастся ли
найти Севастиана, да и как осмелиться разбудить его
или отвлечь от ночной молитвы.
Язык вынашивает свою речь, как зародыш.
Фридрих бежит по обочине и молчит. Во рту его процесс речи во всех затвердевших
стадиях, царь шахтной клети, колыбель непостижимой тишины, плотной, как воздух
внутри кулака. Изгнанник идёт просить о помощи.
Карагандинская ночь пахнет белым.
Не хлебом, не молоком, а белой полоской
лба, не загоревшей под косынкой Божьей Матери. Фридрих-пастух не бьёт коров
кнутом – кнутом он отгоняет от них слепней.
Он идёт в ночь, и слепой и свежий
карагандинский пейзаж вокруг него складывается в картину Гюстава Доре «Смерть
акробата», вбирая в себя самого Фридриха. Видел её репродукцию до войны в
альбоме. Мокнут непросохшие краски, свинцовое небо шлифует грубые серые
штольни. По их сводам растекаются люди. Степь вдалеке свернулась до брошенного
на полу горна, а листья деревьев под виадуком превратились в цепочку, которой
прикована к деревянной тумбе сова. Фридрих – мать, на руках которой умирает
ребёнок-акробат. Фигура отца-акробата в обречённой позе – видно, это он не
удержал дитя в трюке. Вина здесь затемнена горем, оно значительно больше вины.
Герои двоятся. Они и люди, и сверхъестественные существа из инфернального
провала. Ландшафт ложится на плечи Фридриха. Караганда то и дело выламывается
из земной кости утонувшим по грудь телом ангела. Фридрих пытается увидеть его,
но тот уже с другой стороны, а то и сзади идущего. Город экстатически
рождается, разметав руки в бреющем полёте над низовой энергией, над вспышками
тьмы.
А зоркий Севастиан
лежит на земляном полу. Он не спит, но не молится, а грезит о старце Нектарии,
чьим келейником был двадцать пять лет назад. Его отношения с миром духов
окутаны печалью, но без скорби и надрыва, с миром в душе.
Над ветхим домиком на Нижней улице высится
сияющая аура православной церкви. Как по ней не узнать обитель Севастиана? Но Фридрих не видит её. Уже на пороге Фридрих
единственной рукой достаёт из-за пазухи замусоленный платок, в который
старательно завёрнуты картофелины, кусочки хлеба и творога – всё, что голодный
человек припас для насыщающего. Не удержавшись, он кладёт крохотный кусочек
хлеба себе в рот. И входит.
***
1943.
Весна
странствует по телу в тяжёлой зимней карете.
Новь!
Студёная вода в горсти! Медонос!
Лидия дрожит, вытирает руки о передник,
смотрит под ноги. Синяя ночь, ягоды из чёрной густой крови в глубине Сары-Арки.
Проседая до земли, звёзды полощут в своих глотках небо. Неба мало, мало неба!
Женщине страшно, она входит в сарай, ощупывает глазами его тёмные внутренности.
Марка Феликса здесь нет.
«Его нет!» – за долю секунды горячий ком
разливается внутри неё, устремляясь вниз, к уставшему животу. Грёзы настырно
лезут ей в глаза и уши; где-то море; где-то крупные мидии на огне, как
маленькие точёные женщины, текут, раскалываются, здороваясь створками,
переворачиваются, треща; на коромысле – заря и закат; капает белое молоко;
тлен.
Когда, Господи, в какой выпавший из Твоей
руки зрелый миг скулы и опущенные ресницы этого девятнадцатилетнего мальчика
так полюбились ей, тридцатилетней? Когда она впустила его в мир своих мечтаний?
Его бросили в Транспортный цех умирать, трудармия
отняла у него разум. Но серые глаза Марка Феликса тогда выросли на сером небе
Караганды, его ключица впустила в себя язык Лидии. Зимостойкой, ей выпало на
долю много солнцепёка. Во рту её пусто. Побеги усыпаны колючками.
Сначала ей подарили дочь, потом любимого.
У других наоборот. Она затосковала по Марку Феликсу месяц назад, лёжа в тряпье,
рядом с окоченевшей от холода Марийкой. Дров и угля мало, печка еле тлеет, а
морозы в этом году трескучие. Советские немцы не знают пощады. Их сбило в кучу
– время или другое ненормальное существо, вырвало из гнёзд, семей, щелей,
потёмок. Немцы шероховаты, чтобы вплотную притереться к казахам и русским,
остаётся нелепый зазор. Но в этом ли дело, если весна странствует по телу в
тяжёлой зимней карете, если шалит свет.
Нет ничего для Лидии желаннее, чем
покориться этому юному мужчине, отдать ему своё внутреннее, вкусное, душистое,
прошептать ему на ухо их сагу. Она кусает свои пальцы, оглядывается по
сторонам. Кто-то просится к ней в грудную клетку, покуковать там, побыть в
безопасности. Над нею горит железный мост, надо спасти детей, взрослых, себя,
Бога, ангелов, Марка Феликса, надо бежать, но…
Пушистые чашечки цветков с короткими
широкими зубами по краю, пучки листьев караганы –
вкус мёда на языке?
Лидия снимает с себя платок, распускает
косы и рассыпает по спине свои роскошные русые волосы. Новь! Студёная вода в
горсти! Медонос! Из горного ключа рождается озеро Шайтанколь,
в старинной металлургической печи плавятся доспехи Батыя. Упрямясь, Лидия
поднимает с пола фуфайку Марка Феликса, прячет в неё лицо, громко дышит,
плачет, воркует.
***
1943.
Новорождённый телёнок пробует встать на ножки.
Весь стань ухом.
Севастиан резко
оглядывается на ночной стук в дверь, в руках его записки. Фридрих выдыхает
приветствие на чеканном заученном русском, робея, подходит к столу, на котором
стоит широкая пустая деревянная миска. Своей единственной рукой он пытается
вытряхнуть в миску из платка подарки Севастиану, с
досадой приговаривая что-то по-немецки, – варёный картофель, кусочки хлеба и
засохшего творога. Тот смущается, приходит на помощь.
Нигде нет икон. В доме сыро. В углу стоит
низкое деревянное ведро с песком. Из соседней комнаты слышен стук об пол –
может, новорождённый телёнок пробует встать на ножки, но скользит и падает. Ему
кто-то пытается помочь, раздаётся ласковый грудной голос.
Фридрих опускает голову.
– Ты немец? Ты говоришь по-русски? – на
голове Севастиана скуфейка, голос его насыщен.
– Я советский немец. Говорю! Окончил
немецкую школу в Макеевке. В лётном училище проходил обучение на русском языке.
Выпустился оттуда в тридцать пятом.
– Как тебя зовут?
– Фёдор, – неожиданно для себя говорит
Фридрих.
Небольшие руки Севастиана
бережно подбирают со стола пищу и кладут её в миску. Ресницы его словно
золотятся на свету. Он берёт грубую оловянную тарелку и деревянную ложку с подоконничка в одну узкую дощечку. Фридрих наблюдает за ним
как заворожённый. Вот тарелка и ложка на столе. Батюшка приносит с печи котелок
и наливает в тарелку ещё тёплого супа. Щедро режет хлеб, приглашая гостя к
столу.
– Садись же. Ты голодный. Сам недоедаешь,
а еду принёс сюда. – Севастиан замолкает, глядя на
высокого, но измождённого гостя.
Как серое яблоко, висит пауза.
– Ты летал, Фёдор?
– Да, я летал и до войны, и почти месяц во
время войны. Меня забрали в Караганду с передовой.
– Где ты потерял руку?
– В лагере. Сюда меня привезли здоровым.
Севастиан так близко
подходит к рослому Фридриху, словно просит его наклониться и показать два языка
во рту. Прикасается к его пустому рукаву, и пустота наполняется силой. Нет,
новая рука не вырастает. Но исчезает страх быть одноруким, смеются мышцы
здоровой левой. Фридрих целует руку Севастиана.
– Батюшка, я хотел бы креститься. – Немец
не знает, что делать, опуститься на колени или сесть на табурет, к которому
призывает рука Севастиана.
Фридрих закрывает глаза. В темноте Лидия
проходит между ним и Марком Феликсом. «Wie schweer is des mich, unner eich
Taitsche auszuwähle.
Tu, Offizier, is mei Vater ähnlich, un tu, schejner Mann – mei Bruhder[47]»,
– её глаза опущены.
Он слышит её внутри себя. Стань же ухом,
говорит она. Сбрось меня с закорок. Так кричал командир в лётном училище –
чувствуй телом углы атаки, ягнёнок! Стань своим телом наконец! Весь стань ухом!
Самолёт взлетает и идёт к посадке под углом, у каждого лётчика привычные углы.
Напрягай, напрягай врождённую эквилибристику, пой. Этот несъедобный ртутный
шарик в мятном горле, каковы его перекаты, вкусны?! Как полощется он в глотке!
Сбрось меня к чёрту, возьми меня, – кричит Лидия. Под каким углом атаки идёт
твой самолёт, необузданный пленник?.. Где теперь твой дом? Не отвязалась ли
корова, не слишком ли крепкие ремни в плети у безумного погонщика?
Этой глубокой ночью никто не спит.
– Я совершаю требы. Приходи через ночь.
Завтра ночью поспи. – Севастиан усаживает гостя за
стол.
Через четверть часа Фридрих спускается с
крыльца и впотьмах спотыкается о лежащего Марка Феликса. Тот вскакивает.
– Hej,
Friedrich[48],
– шипит, осторожничая, Марк Феликс.
Фридрих молчит. Между
ними горло и женские пальцы драки. Марк
Феликс вскидывает руки, словно поправляет свои цыганские волосы. И вдруг
наносит несколько сильных ударов по глазам, носу и горлу Фридриха. Через
секунду Марк Феликс уже лежит на земле. Первые фаланги кулака Фридриха взяли на
себя весь его вес.
– Tes
is
mei Fraa[49],
– стискивает зубы Марк Феликс.
На его лице изумлённая
улыбка. С неба смотрят глухие невинные звёзды. Ангел шагает широким шагом по
Караганде – одна нога его в Михайловке, а другая уже в Тихоновке.
***
1942-1943.
1766. 1930.
Младенца
вносят в Караганду.
Долинка
поёт, она мать, она мать умерших детей.
Некрополь слезоточит, кожа его камня
влажна. Четыреста сорок шесть тысяч изгнанников в его круглом каменном теле. Гларус свернулся языком в гнезде на левому берегу
Волги.
Зацелованного, запутавшегося в чужом
полотне, младенца вносят в Караганду. Занавес заката тяжёлый, как бархат;
оголён эшафот. С неба льётся роскошь дождя. Младенцу малюют румянец на щеках,
рисуют ему слёзы, гримасы боли, закушенные губы. Его руки и ноги уже безвольно
висят, голова запрокинута.
Ребёнок Лидии прибыл в Караганду в её
животе, Танатос принял роды.
Звучит орфический гимн.
Караганда живёт. Глотая огонь, изрезанная
шахтами, беременная, она становится на четвереньки, прячет морду под зреющий
живот. Чутки ноздри брата-близнеца бога сна, изогнуты их коридоры. Бродит, он
бродит, нюхая воздух, вздыбливая шерсть на загривке; факел в его руке погашен. Он
ищет Караганду, но глаз её не видно. Корибанты танцуют на её хребте, укрытом
шкурой барана. Чёрная кровь кипит в животе Танатоса, где ты, упругая Караганда?
Где твоё смуглое бедро? О, мусульманка, ты не умещаешься под животом коня
Фальконе! Руки чёрного мальчика входят в крылья белого мальчика на орнаменте
вазы, и пьёт он сквозь вазу красное вино. Город равен звезде, расколотой звезде
по имени Малиновка, она же аул Акмол[50]. На
детском кладбище некуда воткнуть заступ. Долинка поёт, она мать, она мать
умерших детей[51],
ей ещё долго жить, скулить, а ищущему торжествовать.
Приказ о выселении – гром среди ясного
неба! Марийка устала от шума, воя, молитв и мычания, она в саду, обнимает
яблоню: «Behmie, vorsteck mich in
dei Worzle[52]». Яблоня
улыбается Беляночке. Радостная, девочка засыпает у
корней. Её не могут найти, и подводы трогаются без Марийки, мать её голосит без
умолку. Соседский увалень, шестнадцатилетний Давид, спрыгивает с подводы и
бежит обратно в Гларус. Девочка уже проснулась и
кричит от страха. На плечах Давида она возвращается в руки к маме.
Большой деревянный натопленный дом, кокон
тепла внутри зимнего леса за окном. Река почти у крыльца. Искупавшись в
проруби, Фридрих стремглав забегает в дом, быстро скидывает с себя полотенце и
трусы, ныряет в постель, лежит, дрожа всем телом. Это лишь сон, но Лидия
садится на край его постели, и он взглядом зовёт её согреть его тело. Она
робеет, но руки её сильнее разума. Лидия гладит горло Фридриха, шар его кадыка,
короткую бородку. Он бездействует, молча наблюдает за женщиной. Рыбак, ловкий
опытный рыбак, он держит на удочке огромную золотую рыбу, бока её полны будущей
икры, рот искажён болью. Потрогай мой рот, лётчик, расковыряй его рану, усиль
нашу страсть – воздух просится в рыбьи потроха, солнце целует кайму горизонта.
Проходит несколько очень долгих секунд, и Лидия уже лежит на груди и животе
мужчины, нежные косточки её затылка в его руках. Это сон. Все спят, в уголку
рта Фридриха слюна, как у ребенка. Караганда рожает сказочное угольное дитя,
голова его больше тела, уши залиты водой. На тонких ключицах Лидии плещется
молоко, Фридрих пьёт его сок, целует дрожащую, как лепесток, женскую кожу.
Зигфрид не корни, а ствол дерева. Умершая
веточка Пауля на обозе, дочка Эльзы на барже, сын Лидии и Виктора в саманном
бараке: они часть младенца и весь он одновременно. Спелёнутые
советские немцы неохотно ложатся в карагандинскую землю, их мышцы сводит до
судорог, их гуленье и лепет поднимаются над землёй.
Царственный младенец, достань мне с неба целую не расколотую звезду, побалуй
меня подарком, я поцелую твою пяточку.
Брошенные в Поволжье собаки бродят в
поисках своих хозяев, в их глотки катится мяч луны.
***
1984.
Между строениями – три
сбитые в плот доски.
Мы
немцы, у нас праздники другие.
Отец вырезает кукольную мебель из жести. В
ход идут высокие жестяные банки из-под иваси – отец режет из их стенок
стульчики, столики, кроватки, диванчики. Даже шкафчики – дверцы к ним
приделывает проволокой. В летней кухне по левую сторону дивана живут Анины
куклы, по правую – куклы Йоханны. У каждой семьи своя
мебель, есть спальня, гостиная, кухня, прихожая. Куколки маленькие, дети
называют их пупсиками. У Ани два мальчика – Костя и Миша. Костя резиновый, у
него карие глаза и каштановые литые волосы с завитками на затылке, у
пластмассового Миши причёска цвета его тела.
На круглом столе вертится юла, в ней
заснеженный лес, идёт снежок, лошадка везёт карету, в ней мишка в барской
шубке.
В последние дни августа кукольные семьи
переезжают из летней кухни в дом. Между строениями – три сбитые в плот доски
(родители и бабушка называют их «доска»), сёстры, собрав пупсиков и их пожитки
в два больших бабушкиных платка, бегут по крашеной доске в дом. А в
освободившиеся кукольные квартиры мама сыплет в одну красные помидоры, в другую
– зелёные. Помидоров много! Их будут мариновать, закатывать из них лечо с
болгарским перцем, резать свежими в салат, дарить и продавать, набирая вёдра с
горкой и обвязывая их штапельными платками, чтобы плоды не рассыпались.
Некоторые помидоры лежат, зреют до самой
зимы, уже в доме, под бабушкиной кроватью. А зимой в летней кухне холодно, как
на улице. Отец держит там мешки с комбикормом для свиней и зерно для кур.
Под Старый Новый год одиннадцатилетняя Йоханна с одноклассниками идёт петь колядки, они берут с
собой новогодние маски, у Йоханны мордочка белки. У
Витьки Ковалёва не просто маска, а костюм волка – к своему тулупу он прицепил
волчью шкуру. Едва живые от страха, дети забегают даже к цыганам, в дом, при
котором пункт приёма стеклопосуды. И те, удивлённые, радуясь ребятишкам, дают
целых шесть рублей и много шоколадных конфет. Йоханна
снимает маску, чтобы осмотреться, вдохнуть обстановку. Пахнет куревом,
соревнуются в силе яркая роскошь и яркая бедность. Курчавый седой цыган берёт
девочку за руку, спрашивает, как её зовут, и дивится, сокрушённо качая головой:
«А почему же тебя зовут, как мальчика?» Йоханна
опускает глаза. У него чёрные волосы, но совершенно седая борода. Цыгане живут
в середине посёлка, а впереди ещё много домов, но и мешок у детей большой! Дети
бегут дальше, рассуждая, настоящая ли была борода у цыгана?
На самом конце Транспортного цеха – дом
бабушки Марийки. Ребята стучатся в калитку, громко лает собака, но притихает,
узнав Йоханну. Крепкая, стройная, бабушка выходит из
дома во двор и кричит: «Кто там?» В ответ раздаётся пение:
Сеем,
веем, повеваем,
С Рождеством
вас поздравляем!
Вы Христа
все прославляйте,
Угощенья
нам давайте!
– Прочь, прочь, – кричит строгая баба
Марийка. – Мы немцы, Старый Новый год не празднуем, не нужны нам колядки. Ходят
тут, народ пугают.
– Баба Маша! – кричит Витька. – А здесь
ваша внучка! – ребята выталкивают робкую Йоханну вперёд.
– Внучка моя? – потеплевшим голосом
спрашивает бабушка Марийка, у неё к тому времени уже больше двадцати внуков от
девяти её детей. – А чья дочка?
– Дочка дяди Ивана! Наша Иванка!
Через несколько минут ребята сидят на полу
в доме у бабушки Марийки, рассыпав по ковру вырученные конфеты и деньги, весело
их считают и делят. Тут же пробуют конфеты и разбрасывают фантики. Йоханна в ужасе – у бабули в чистых носочках обычно нельзя
пройти в гостиную, а тут она пустила всех в верхней одежде, и так намусорили на
богатом ковре!
А бабушка готовит им чай с молоком и всё
бормочет, извиняясь:
– Ох, не узнала свою рыженькую внучку! Но
мы немцы, у нас праздники другие.
***
1997.
Сладок
воздух в ноздрях коровы.
Анна
медленно прыгает в небо.
Арочные ворота – дерево в красном кирпиче,
приоткрытые губы, которых нет. Прозрачный, приземистый, как краб, внутренний
дворик[53] жмётся
от дождя к земле. Властитель пространства между старыми домами, он просто
воздух. Сладок воздух в ноздрях коровы и раструбах её ушей! Девочка Энгельс
плакала, причитала: о мальчик Караганда, спустись в рудник за драгоценным
камнем, принеси мне кусочек клада, солёный круглый оброк. Он кинулся со всех
ног, и превратились в лесу дрозды в поющие камни[54], и
кусочек хлеба во рту стал углём. Нарисуйте, прокажённые, корове полумесяцем
рога; пусть бока её худы, но голова, с чернотой губ и светом просторного лба,
ещё тяжела. Вам видно это? Так выдерните колючую проволоку из кистей её и
розовых стоп, из всего человеческого, что у неё зудит, слезится и кровоточит,
дайте ей молозива, да будет широкой степь и чёрным ворон.
Сквозь Анну летят куски мяса, мука, сахар, льётся подсолнечное масло, девушка
зарывается в свои круглые, как яблоки, колени, уклоняясь от побоев прошлого,
беззвучно грозит ему кулаком. Мельница бьётся переломанными крыльями, грузно
шагает, перебрасывая вперёд свои части – сруб, бревенчатый брус, жадные
жернова, короб с зерном, воронкообразный короб, похожий на траекторию падающего
листа. Мельничные шестерня и малое колесо – как солнце и земля, как Солнце и
Земля. Долгих пятьдесят шесть лет мельница идёт из Поволжья в Караганду,
великан без суставов; на вал посажены два диска, их держат стержни, кованые
кольца, железные перчатки. Падая на руки, мельница задевает дыханием Анну,
золотые нитки её волос. Девушка встаёт на ноги.
Она медленно прыгает в небо, в зреющий
воздух, высоко взлетает раз за разом, поднимая к животу длинные ноги в длинных
шерстяных жёлтых гольфах; две коричневые полоски на их канте охватывают её
тонкое бедро, короткая юбка-солнце, чёрное солнце, взмывает кругом, обнажая и
снова скрывая её живот над чёрными закрытыми трусиками; льётся в мужские губы
молоко живота. Он просто смотрит. Дрожа от нетерпения, он иногда идёт навстречу
– два-три шага, но этого мало; ноги его пружинят, теплеет голос: он охотник и
заворожён ею, гибкой, ладной, пахнущей хвоей. Ах, бестия, сколько сока, как
извилисты её бережки. Длинные рыжие волосы её взлетают и снова сыплются ей на
лоб, щёки, плечи, круглые не смешливые глаза. Орфей, твоя немота старше звука,
слаще арфы. Крикни, Орфей, о звучащий, крикни о себе, побереги её и себя. Земля
перепахана ногами футболистов, окроплена мужским потом. Гуттаперчевая, девушка
на его глазах колесом проходит через рыхлое поле, её кисти и стопы в грязи,
весенней землёй измазано лицо. Она переворачивается в воздухе, солнце бросается
в её рот, и он остаётся без солнца, хотя бежит за нею во весь дух, теряя её,
жалея обо всём на свете.
Море, ласковое мучное море засыпает поле
порошей; бабушка Роза протирает тряпкой мельничный жернов луны, Анна замечает –
тряпка из старой бабушкиной синей юбки[55]. Мокрый
лоскут скользит по круглому боку райского плода.
***
1980.
Земля
и книга. Пальцы солнца ласковые.
Галстук
раздражает её как красная тряпка.
Четыре яблони растут за домом, здесь и
малинник. Тень, сыровато. Два дерева дают сладкие ранетки, два других – кислые.
И плодоносят яблони с кислыми и сладкими плодами по очереди, поэтому по осени
сад и двор усыпаны то красными ранетками, то жёлтыми. Ветки раскинулись во
двор, за трепетную дранку штакетника. Ствол одного дерева извитый, он услужливо
создаёт собой сиденье. Здесь Анина библиотека: земля и книга, яблоко и буква.
Щекой к яблоневому стволу – Жорж Санд, Куприн, драмы Лермонтова. Отсюда, по
цыплятнику, легко взобраться на крышу сарая, откуда ночью ярче видны хвосты и
спины звёздных животных.
Аня – пацанка, вьётся возле отца с малых
лет. Он едет за опилками, которыми надо набить двойные стены сарая, – и она за
ним. Сосед дядя Иосиф Ротт (его все попросту называют
«Йоська-резак») помогает отцу резать свинью, – и Аня
рядом, колдует с пряностями над огромной кастрюлей на печке, надевает свиную
кишку на трубку чугунного агрегата, из которого выползает душистый ливер.
Кольца домашней колбасы по Аниному рецепту.
…Пальцы солнца ласковые, они лежат на
крашеном цветном полу спортзала, где Аню принимают в пионеры. С горсткой
избранных, отличников. Йоханна сейчас нездорова, её примут позже. В школьном вестибюле,
выложенном коричневой и грязно-белой плиткой, её ждёт бабушка Роза. Галстук
раздражает её как красная тряпка. Аня бежит к зеркалу, ликует, глядя на себя, а
бабушка уже больно тянет её за предплечье домой. «Успеешь ещё поносить этот
хомут!» – «Бабушка, это частица нашего знамени!» – «О Господи… раньше были
частицы гроба Господня и пояса Богородицы… а теперь знамени! Безумцы», –
причитает бабушка. Она мешает инициации. Хоть дальше Караганды и не сошлют.
Уборка в бабушкином царстве – кладовке:
мама находит за сундуком два эмалированных ведра с переваренным яблочным
вареньем. Радость на ползимы! Отважная Анечка с фарфоровой миской стремглав
бежит перед обедом в холодную часть дома – на веранду, а оттуда в кладовку и
набирает в посудинку тягучие яблочки.
Иволга, летящая иволга разрежает
говорение, очищает свет от облаков, небо от земных ударов.
***
1942.
Он
вдруг выступает для неё из террикона или из тени.
Его
глаза текут к ней вниз.
Фридрих смущённо снимает шапку своей
единственной рукой, и Лидия словно впервые видит его волосы на затылке – даже
на вид мягкие, но сильные завитки, с ранней сединой, щекочущие шею. Крупный в
кости, ссутулившийся, с этими неухоженными отросшими кудрями, он вдруг
выступает для неё из террикона или из тени. На него падает луч. Опуская глаза,
Лидия удивлённо вздыхает, и Марк Феликс навсегда стекает с её расслабленного
языка.
Теряя ненужное, женщина беспокоится,
суетится, но мокрый снег уже влечёт их с Фридрихом по течению, некрупные хлопья
его лепят их общение, их оживлённые лица. Неожиданный снег в этот день, когда
они нашли первую фиалку.
Вернее, он нашёл цветок, а она птичье
перо, и зачем-то несла его, с серым от грязи опахалом, всё время в руке и
смотрела сквозь перо в серый воздух. Тревожно. О нет, ей сейчас не так, как
рядом с Марком Феликсом. Кусать пальцы, заламывать руки теперь не нужно. Это просто
снег. Это просто небо. Или снег и небо здесь ни при чём? Будь у Лидии фанфара,
она бы приветствовала ею себя, новую, тихую. Здесь нужен мажор, яркий и сильный
звук, но робость (трусость?) сильнее его. Будь у них с Фридрихом шест, они бы
вырастили на его остром конце фиалку и торжественно внесли её в Транспортный
цех. Пусть наконец запели бы просёлочные весенние дороги этого грустного
посёлка, и глаза пространства встретились с людскими.
Она пытается прийти в себя, дать себе
опомниться. Раньше она виделась с Фридрихом от силы раз в месяц и всегда
мимоходом, а теперь будет тревожиться о нём. И как теперь узнавать о нём, где
его искать, бежать к нему днём в поле к стаду, идти поздним вечером или ночью к
домишку Ерканата? Нет! Нет! Если он сам не появится,
она, робкая, и не посмотрит в сторону поля или сиреневого сада, ничего о нём не
узнает. А сам он не решится – слишком зажат, искалечен жизнью, да и где-то в
Поволжье у него осталась русская жена, она из другого вещества и говорит на
другом языке, и делить с ним страдания не стала, но как с ней не считаться.
Лидия громко дышит. Шерстяные нити и
длинные ленты на масленичных ветках, что я хочу взамен? Дайте, дайте мне знать,
здоров ли он, есть ли у него еда, спалось ли ему! А вот и крест из пепла на
моём лбу, вот мох, цветы и листья на мне; смотрите, как пуст, пуст мой
выстиранный кошелёк, я повесила его сушиться на штакетник.
Обескураженная, Лидия дрожит, Фридрих
молча что-то говорит ей, наклоняясь со своего высокого роста, а ей так хочется
взять его под руку. Но она не осмеливается. И он, постоянно помня о своём
пустом рукаве, тоже. Его глаза текут к ней вниз, и всё лицо лучится и струится
к ней, губы его постоянно трогает улыбка и поддерживает её. Они смотрят друг на
друга виновато. И свет, плашмя лежащий на его лице и так просящийся к ней, и
эти цыганские, но мягкие седеющие кудри, и губы, губы, волевые, сжатые –
возможно, ему было бы безопасно в её сердце, в полом сердце, в трёхстах граммах
пульсирующих мышц. На мощном, мясном, кряжистом дереве ликования, за которое
Фридрих при желании схватится одной рукой, к которому прижмётся взглядом.
Караганда стыдливо прячет чёрную наготу
под временный снег, как Лидия прячет руки в рукава, подальше от искушения.
Серебристый, нежный висок Фридриха ласкает её зрачки. А снег бесчинствует,
молится, кричит от своей бессмысленной щедрости.
Лидию уже немного мутит от страха. При
случайно словленном её взгляде мужчина смущается, смотрит на неё, словно
подмигивая; ищет в ней союзника, но говорит взглядом – что же нам делать? Она
молчит. Он продолжает – не сердись, если я всё оставлю как есть. Она молчит. Он
не унимается – хочешь, сделай шаг навстречу, но я тебя очень боюсь. И сам
делает к ней несколько шагов. Зимой попасть из Транспортного цеха в Пришахтинск можно минут за двадцать пять, коротким путём
только по тропинке из натоптанного снега, кругом сугробы, а сейчас на месте
этого наста – глубокие лужи и грязь. Фридрих и Лидия глазами помогают друг
другу, ищут, куда другому поставить ногу, боясь прикоснуться рукой или словом.
Она идёт, глотая непосильный надуманный
груз – ей теперь жить где-то, ничего не зная о любимом, да и не имея права это
узнать. Он идёт рядом, и на плечах его огромный, вялый, красный вырванный язык,
Бог знает, откуда он взялся и так безвольно и несуразно лежит, кривя мужские
плечи, лишившись арки нёба, сужающейся глотки и чеканок губ. Стебель языка
надломлен, а корни его давно не знали влаги. Снег померк и стал похож на пепел,
цвета птичьего пера в руке Лидии, раскрытых глаз Марка Феликса, обрушившегося
на Караганду неба.
И вдруг он сам спасает ситуацию – а научи
меня, Лида, языку поволжских немцев? Марийка учит, но она ещё малышка. Я буду
приходить к тебе на уроки.
***
1998.
2001.
Шар
чувства зреет один на двоих.
Йоханна
узнаёт в сырой, стекающей скульптуре себя.
Восходит мяч луны. Рыба и меч в рукопашной
схватке, близнецы идут друга на друга. Лишь шар чувства зреет один на двоих.
Германия не пускает в себя Йоханну. Девушке кажется, что говорящие на немецком языке
стучат ей по макушке барабанными палочками. Она всё понимает и сама говорит, но
ей мнится, что её немецкий похож на создание Франкенштейна, он слеплен из
случайно оживших слов – песенок, сказок и прибауток отца, рассказов напуганных
ссылкой бабушек, обрывков уроков, радиопередач, кинофильмов… Она вибрирует и
хочет в русский мир, где всё прозрачно.
Их делегацию провожают два волонтёра:
часть группы возвращается сегодня в Казахстан, другая – в Россию. Один волонтёр
– высокий, светловолосый мальчик, с мягким взглядом. Она глядит на него во все
глаза. Его взгляд тоже изумлён.
Увы, она невезучая, их будет провожать не
он. Йоханна уходит, отчаянно оглядываясь, не зная,
как поступить. Она и её спутники уже сворачивают за угол, как вдруг этот
светлый мальчик догоняет её, трогает за рюкзак, поворачивает к себе…
– Mein Traum wurde Wirklichkeit[56], –
голубой взгляд.
На свою ладонь он записывает номер её
телефона. Его зовут Юлиан.
А потом – дождь стеной. Её поездки в
Германию. Не в страну, а к нему. Беловолосый, смотрящий горе, он встречает в
аэропорту, дрожит, когда она рядом, её горло охватывает восторг. В его квартире
лишь надувной матрац, телевизор и микроволновка, окна настежь; в сладком поту,
они не наглядятся друг на друга. Ей двадцать три, а она ещё не раскрылась… Но
как им хорошо! Шестое небо вокруг. Однажды она проскользнёт мимо него в
аэропорту и будет смотреть, как он, встречая её, нервно ходит и вслух считает
свои шаги, его худые ключицы под футболкой родные: он на расстоянии шёпота.
Четыре поездки. Когда Йоханна
полюбит Германию, Юлиан исчезнет, безболезненно, легко. Она оттолкнёт его от
себя. Он дух, он часть её внутренней свободы. Его не было. Германия мифологична, она держит на ниточках сказочные существа,
запуская их в клетку к тем, кто ощущает себя в Германии, как в неволе. Юлиана
можно кормить с руки, он всеядный, смешливый, его мимические морщинки прячут в
себе младенцев их чувств, не боясь их разбудить, линии жизни на его ладонях –
круговые, ибо он – время, то время, пока в её сознании не замерцает очажок «я
люблю Германию».
Льётся свет, земля нежна. Йоханну не обмануть. Она ощупывает пространство в поисках
Юлиана. Её руки, сами того не желая, лепят человека. Голова, туловище, ноги…
Она отходит на два шага назад, всматривается и узнаёт в сырой, стекающей
скульптуре себя – на эскалаторе московского метро, с мобильным телефоном,
ищущую Юлиана в Фейсбуке, в белом шумном океане глазеющих из-за монитора
ошпаренных, ошалевших рыб.
***
1984.
Герда,
Агей и Люка.
Игра
– прелестна, но она лишь корневая система мира вещей.
Три судьбоносных существа
всегда внутри Ани – это Герда, Агей и Люка. Жук, арфа
и купол. Строфа, берег и жимолость. Послевкусие их лучей в её прожилках.
Морская галька гладкая,
как кожа. На чердаке всюду сено, его запах, цвет. Роскошь позднего лета.
Слуховое окно
перечёркнуто хлипкой доской. Агей находит стремянку,
взлетает на неё, освобождает окошко.
Гости на даче, эти два
мальчика чуть постарше Ани, интересны ей, особенно старший, ему тринадцать, и
он называет себя Агей. Анина мама говорит, что его
зовут Боря. Но нет, он же сам сказал: «Меня зовут Агей!»
Разбрасывая всюду карандаши, он носит с собой большую папку для черчения, в ней
наброски стихов, мальчик их зарисовывает, глядя Ане в глаза. Из рукописей его
сыплются крупные яблоки, вырезки из журналов, засушенные жуки.
Мальчишки привезли из
Москвы импортную куклу, на ярлычке её – имя Герда. Кукла досталась Ане. Игрушка
в розовой водолазке, с белыми локонами до плеч. Игривые икры, фарфоровая кожа,
птицы ресниц.
Она отличается от
советских кукол с их детскими фигурками женственностью очертаний, и она
диковинка. Не Герду ли взрослая Аня теперь видит каждое утро в зеркале? Кукла –
вещь – человек: это не кольцо, это разные плоскости в скульптуре времени, где
между куклой и вещью колеблющийся творец, пробующий на язык телесного цвета
акрил и выбирающий чёрно-белую натуру. Кукла рассыпается, а вещь вновь и вновь
оживает, порой сотни раз на дню. Аня, внутренняя, тянется к Герде, чтобы,
никогда не совпадая, иметь с ней одно сердце. Игра – прелестна, но она лишь
корневая система мира вещей.
Душистый чердак – огромная игровая
комната. Такая же большая, как яблоневый сад у Славянского бульвара, где живёт Агей. Аня впервые на море. Всюду, даже на чердаке, песок.
Девочка бросается в сено, раскидывает руки, переворачивается на живот, смеётся,
садится на корточки и вдруг делает кувырок. Копна ситцевого платья, млечный
живот девочки – Агей зажмуривает глаза.
Волны бьются о живот. Быть может, ради
этого кувырка двести пятьдесят лет назад Люка пришёл в Россию? В Караганде
беловолосые Герда и Агей долго ведут Аню за руки.
Однажды в детстве повстречавшийся и навсегда пропавший потом мальчик и кукла.
Стопам девочки тепло, лучится дневная морская галька. Но вот Анна теряет их
руки и даже взгляд, и уже идёт в гору одна. Потом ей нужно потерять и себя.
***
1996.
Удивлённая
улица глядит в глазок.
Анна и сама не замечает, как уже ходит по мясу.
Вечерний запах у дома детский, мягкий.
Палисадник с петуньями, душистым табаком и золотым шаром оберегает дом с одного
краю, яблоневый сад и малинник – с другого. Парадный вход застеклён, мелкие
окошки холодной веранды. Крашеное крыльцо, которое Аня и Йоханна
моют по очереди.
В доме принято закрывать ставни на ночь.
Это право принадлежит бабушке Розе, но порой она кричит: «Geh un mach die Fensterlahde zu, Anna![57]», а сама, уставшая,
снимает с себя фартук, ситцевый платок, роговые очки: готовится спать. Аня
бежит в тёмный уже палисадник, за ней Дружок. Девочка бережно снимает
деревянные крашеные полотнища с крючков и петель на стене и соединяет их
железной перекладиной. В створках ставень узоры – по два ромба в каждой, и
внутри дома они как глаза улицы, Аня видит их поутру, просыпаясь в своей
комнате в темноте. Бабушкины блинчики или оладьи уже ждут её на кухонном столе.
В одно такое утро Аня выбегает на улицу, а
палисадника нет. Неуклюжий бульдозер роет яму на месте бывших клумб, нежность
их порабощена. Рыжее нутро у карагандинской земли, месиво из бурой грязи.
Девочка пятится к бочке с поливной водой, туда, где растёт красная и чёрная
смородина, и вдруг обнаруживает высокие кадки с цветами: отец срезал большой
пласт почвы вместе с цветами, чтобы потом высадить их обратно на клумбы. Под
палисадником проходит водопровод, и он дал течь.
На следующее утро Аня выбегает на улицу, а
палисадник уже на месте: отец выровнял землю, разбил клумбы, мама снова
высадила и уже полила цветы. Даже дорожки между клумбами посыпаны гравием.
Небольшая вагонетка полна прозрачной воды. Штакетник подкрашен: зелёные и
жёлтые тонкие планки чередуют друг друга.
Ромбы, ромбы детских ставень, дарящих
утро; удивлённая улица глядит в глазок. Анне тридцать, и она уезжает в Москву,
а Караганда волочится за ней. Девушка теперь живёт не в Москве, а в трещине
между Карагандой и Москвой, и эта трещина не похожа на ромб. Город-подросток
капризен, даже истеричен. Анна отбрасывает от себя его, любящего и любимого, но
Караганда снова вцепляется в неё, оглушает тишиной. Уже двести пятьдесят лет Манифесту о дозволении иностранцам поселяться в
России, подписанному Екатериной II, «святой доктор» Гааз
так давно позаботился о лёгких кандалах для заключённых и добился отмены прута,
на который нанизывали идущих на каторгу, а ранним утром XXI века сонная
сотрудница в московской поликлинике просыпается и удивлённо выдыхает: «А откуда
вы в России-то взялись? Французы живут во Франции, итальянцы в Италии, немцы в
Германии». Она вертит в руках
казахстанский паспорт Анны, там написано – немка. И глядит с подозрением, и
шипит, и очередь за Анной тоже шипит: «Нам самим врачей не хватает, а тут ещё
иностранцы…». Девушка открывает рот, чтобы прочесть им лекцию о переселении
немцев в Россию, но очередь уже не проявляет к ней никакого интереса. «Немцы –
исконный народ России! Они живут здесь с IX века!» – Анна бросает две хлёсткие
фразы в спины стоящим, те оборачиваются, медленно вертят шеями, как башнями
танков, смотрят с изумлением.
Отец, прижились ли твои
петуньи? Всё так же пахнет табак? Сколько лепестков у золотого шара? Мне порой
нужна клумба, в трещине моей нет ни земли, ни воды. Здесь только воздух, о как
он энергичен и оголён. Бабушка шестилетней малышкой бегала за водой в Новоузенку, но сколько она могла принести с собой –
четверть или половину ведёрка? Не отцовская земля и не бабушкина вода сращивают
трещину, а жилы Анны, её сердечные мышцы. Она и сама не замечает, как уже ходит
по мясу, и оно, натянутое прочными канатами, пружинит. А прошло всего девять
долгих лет в Москве.
***
1788. 1942. 1970. 1984.
Волга сама депортирована за Урал.
Амми с белой головой, превратившейся в
круглый камень.
Говорят, один из наших вернулся из далёких степей, из плена. И зовут его
теперь Kirgisen—Michel. Он похож на кавказского
пленника: дочка богатого местного освободила его из восточной неволи. Friedrich Wilhelm Dsirne, Anton Schneider[58],
а что вы ещё знаете о нём? Всё ли вы нам рассказали? Когда Михель
снова появится в Поволжье? На дворе уже не восемнадцатый, а двадцатый век. Сама
Волга депортирована за Урал, распухшим сосудом она течёт в воспалённое чужое
горло, из женской тьмы в женскую тьму. Динамики и света нет. Кони плывут по
реке и кричат, или это киргизы кричат в тысячи алых глоток, или сама Волга
кричит, создавая лошадей, киргизов, немцев, – поволжские пленники, привязанные
к сёдлам, бегут за лошадьми. Мир изменчив. Теперь киргизы спасают немцев, делятся
с ними последней лепёшкой, гладят по кудрявым головам. Амми
всё ещё сидит на волжской дороге, Амми с белой
головой, превратившейся в круглый камень.
Когда ощущаешь свои внутренние реки, жизнь
становится постоянным спутником. В уединении и без малейшего внешнего
воздействия ты можешь достигнуть уникальной эмоции. Она будет равна
помноженному на тысячи раз блаженству от одновременного общения с родственным
тебе и очень желанным человеком и звучащей рядом удивительной музыки. Ключи,
которые питают внутренние реки, тоньше экстаза. Опусти голову в Волгу, в свою
внутреннюю Волгу, странник, над тобой взойдёт звезда. Река Нура – струйка пота
на коже Казахского мелкосопочника, её вода в низовьях солоноватая, Ишим и
Тенгиз ждут Нуру. Немец, русский, волжанин, в реке, в сильной реке твоё
мясистое сердце, мускульный красный мешочек, в Волге, не в Нуре, ни одна река
не похожа на другую, оставь здесь, брось сюда своё сердце, пусть барахтается в
воде без тебя.
Василий Апостолов утром идёт в
железнодорожное депо. Нездоровое сердце ухает, булькает, нелегко дышать.
Девочка с непослушными волосами, юная мать, пытается подняться с годовалым
ребёнком на руках на первую ступеньку виадука, а ступенька очень высоко,
девушка просит Василия помочь, он берёт ребёнка на руки, малыш тяжёлый. Сердце
плывёт по Нуре. Василий плывёт по Волге. Не выдержало больное сердце, осталась
Роза одна в сорок лет. Отец Розы так не хотел, чтобы дочка шла замуж за
русского, а теперь Роза злится, что их с Василием Людка идёт замуж за Зигфрида,
за Йондю Зигфрида с улицы Третьей Кочегарки. Нашла бы
себе хорошего русского парня-стахановца, нарожала бы русских детишек, нет же,
влюбилась в фашиста и не выбьешь из неё этой дури! Роза произносит это на
русском с неистребимым немецким акцентом.
Аня, Иванка, быстро за яблоками, весь двор
красный и жёлтый! Девочки подбирают яблочки. Их полные вёдра, всюду, всюду эти
съедобные мячи. Бабушка Роза нарезает их на четвертинки, кусочки яблок сушатся
на клеёнках. Как только подсыхают, бабушка кладёт сухофрукты в стираные старые
наволочки. Мешки с хрупкими боками пригодятся зимой, из их внутренностей
наварят душистый компот.
***
1943.
Огонь не должен гореть на земле.
Дым от костра целебен.
Старое, пропитанное
дёгтем колесо хорошо горит; огонь не должен гореть на земле. Крепкие шесты, к
которым прибито колесо, держат большой костёр. И Марк Феликс, и Фридрих (он
пригнал сюда стадо) стараются быть ближе к Лидии. Другие женщины-немки уже
злобно смотрят на неё, по их мнению, невзрачную, уставшую. Johannistag[59]
не для всех праздник. Кому-то из девушек, да большинству из них, не с кем
прыгать через костёр, мужчин-то в Транспортном цеху сейчас почти нет. И двое
лучших из них возятся с Лидией! Ишь, и чужую девчонку, сироту она называет
дочкой (приняла, обогрела, но зачем же присваивать?), и мужчин у неё двое.
Лидия чувствует эти взгляды, ищет ствол внутри себя, чтобы взобраться по нему
или хотя бы опереться.
Она гордо встаёт с травы,
отряхивает ветхую юбку, подходит к Марийке; любуясь ею, гладит её кудрявые
волосы. Девочка сладко жмурится, трётся о руки Лидии, как ласковый кот.
Улыбаясь, они обнимаются, совершенно довольные друг другом. Жадно глядит Марк
Феликс на Лидию, ласково-тяжёлым взглядом своих красивых дымчатых глаз, кольца
его волос нервно дрожат. Лидия отпускает от себя Марийку, подходит к Фридриху и
зовёт его к костру:
– Willst tum it mich springe, Liebling?[60]
– Tu pist frech! Ich wunner mich immer iwer dich,
Lidia. Un fercht dich ejn bißje [61].
Нет, они не говорят это
вслух, но глаза их красноречивы, зрачками он раздевает её, она закрывает руками
грудь. Опустив глаза, они подходят к костру, но Фридрих упорно становится к
Лидии правой стороной, той, где у него нет руки. Как не разомкнутся их руки в
воздухе над костром, когда им за руки и не взяться? Лидия шустро переходит на
другую сторону, берёт Фридриха за левую руку. Но он уже смущён, и она быстро
прячет свои ладони за спину, отпустив его руку. Дым от костра целебен, матери
подносят к нему младенцев, чтобы окунуть их от хвори в этот здоровый, по их
мнению, чад. Все глубоко дышат.
– Friedrich,
treiw di herd näher zuh s Feier, lass di Kih iwer n Feier springe![62] – кричит Марк Феликс,
пляшущие губы выдают его безумную ревность и дрожь.
– Treiw, treiw di Kih, Hirt![63] – подхватывают все.
***
1943.
Других летних праздников у немцев и нет.
На губах Лидии блуждает улыбка радости.
Крупный Малыш пасётся
рядом, коровий лидер, Фридрих едва прикасается к его крупу древком кнута,
направляя его в сторону огня. Животное медлит, осматривая опасное препятствие.
Некоторые быки и коровы поднимают губами с земли упавшие с девичьих волос
небрежно сплетённые венки из зверобоя, иван-да-марьи, подорожника, ромашки.
Старухи, заметив это, осуждают молодых: венки можно было положить на окошко,
повесить на входную дверь, положить в хлев или на чердак – всё помогли бы от
непогоды и бед. А хочешь, приложи венок такой к коровьему вымени, и надоишь
больше обычного! Других летних праздников у немцев и нет, летом совсем нет
времени на гуляния, надо сытно накормить скотину и вырастить урожай.
Kommt, wir woll’n
nach Rosen
geh’n, Rosen auf mein Hüttchen.
Schöne Rosen auf mein’n
Hut[64].
Танцуют танец розового
венка. Людно; слышен крик, разговоры, шёпот; дым стелется над июнем в
Караганде. Все смотрят на костёр, и все слушают его треск.
– Marijka! Marijka, mei klejnes
Matje, mei liew Techterje![65] – вдруг истошно кричит
незнакомая женщина, только что подбежавшая к костру с годовалым ребёнком на
руках. С её плеч падает тощая котомка.
Марийка резко реагирует
на её голос, начинает неистово кружиться на месте, в поисках желанной кричащей,
и находит её глазами.
– Mudr! Mei Mitterje![66]
Девочка бросается к
женщине, обнимая её, целуя её руки и пяточки брата. Та кладёт ребёнка в траву и
поднимает на руки лёгонькую восьмилетнюю дочь.
– Mitterje,
pist tu ans Lewe? – покрывает её лицо поцелуями Марийка,
не веря своим глазам. – Wuh pist tu soh lang, mei Mitterje?
Ich hawe dich soh vermisst[67].
Девочка плачет навзрыд.
– Ich pin hiere, ich pin schon hiere, Kindje, ich wich von unsre Zuhch,
ich fihlt mich unwohl, un
dann oh wie schweer war es, dich zuh
finne un hiere zuh komme[68].
Ребёнок на траве
заливается в плаче.
– Tes is dei
Bruhder, Marijka. Der hehst Rudi[69],
– наклоняется за сыном Эльза.
Марийка радостно
улыбается, но вдруг забота корёжит черты её детского лица:
– Mitterje, Mitterje! Un wo sin Vadr, Robert, Andreas? Sin se ans
Lewe?[70]
– Ich wejs noch nix iwer se, – тихо вздыхает Эльза. – Awer were mir mit Hoffnung lewe; mir hawe uns getrowe – mir finne ouch se[71].
Люди вокруг громко
обсуждают удивительную встречу, кто-то молится, кто-то плачет, радуясь за
Марийку и её мать, кто-то тычет пальцем в Лидию. Несколько женщин по очереди
передают друг другу замолчавшего на минуты от удивления Руди.
На губах Лидии блуждает
улыбка радости, а глаза полны одиночества.
***
1943. 1998.
Он стонет, будто Йоханна
расчёсывает рану его рта.
Не Йоханна, а Германия держит Юлиана в зубах.
Очередь доходит до Нуршат. Застенчивая и улыбчивая, казашка берёт на руки Руди у своей соседки, отводит Эльзу в сторонку и горячо шепчет:
– Я могу забрать тебя и
твоих детей к себе, хочешь? Семья у меня небольшая, трое маленьких детишек и
муж на фронте. А дом рук требует. Если Лидия отпустит Марийку…
Вроде судьба решилась и
будет кров, но Эльза напугана. Она всем, всем напугана – и жарким, будто
заговорщицким шёпотом незнакомой женщины, и возможным намерением Лидии.
– Но как же она не
отпустит мою дочь к живой-то матери? – руки Эльзы сомкнуты на груди
крест-накрест, голос тихий и сиплый, но русские слова вдруг нашлись сразу.
– Не знаю. Ваши немки,
те, что говорят по-русски, возмущались – Лидия удочерила Марийку.
С жёлтыми пятнами в
глазах Эльза подходит к Лидии и смотрит на неё лобовым взглядом. Две матери
Марийки как две голубки с кровавыми глазами. На рубашке Эльзы раньше были кокетливые
сборки у шеи, а теперь на их месте грязные клочья бахромы; остриженные волосы
седые у висков.
– Marijka is mei Tochter, vorsuhch nohr nochemal
zuh se komme, vorsuhch s nohr![72]
Лидия молчит, но даже её
недоброжелательные соседки, сгрудившись вокруг, теперь начинают осуждать Эльзу.
– Уймись, женщина, Лидия
кормила твою девочку, приютила её у себя. Найди в себе благодарность.
Но на Эльзе нет лица, и
сама Марийка с ужасом смотрит на её гримасы. Нуршат,
держа под мышкой кричащего Руди, другой рукой ласково
поглаживает Эльзу за локоть, уводя её от беды, держись, держись, милая, мы твоя
новая семья. «Какая она красивая, эта казашка», – на секунду отвлекается от
ярости Эльза, откликаясь на движение её рук. Кивком головы Нуршат
показывает Марийке идти вслед за ними.
Ошеломлённая этим быстрым
глухим событием, Лидия вдруг дико вскрикивает, усилием воли удерживается на
ногах. Она похожа на тень. Хмурый, Фридрих осуждающе смотрит на Лидию, её
бледное лицо, опущенные глаза. Он не делает к ней ни шага. К ней вообще никто
не подходит, женщины, как говорливые птички, разлетаются по домам. Только Марк
Феликс хочет помочь женщине, поддержать её, но Фридрих хватает его у запястья
железной хваткой своей единственной руки. В небе застыла шарообразная луна,
костёр догорел. Единственный летний праздник сгорел дотла.
…Мяч луны перекатывается
по животу Йоханны, он одновременно принадлежит ей и
Юлиану. Ей больно и сладко. Белые волосы Юлиана на её лице, она лежит на его
руках, в крепком его конверте. Он стонет, будто Йоханна
расчёсывает рану его рта. Её горечь стала вином, мир растёт от его дыхания.
Соскользнувший резец скульптора реальнее
натуры, раз этот мальчик вновь обнимает её, продавливая своим телом в провал
без глубины. Обжиг, обжиг ждёт Йоханну! Тишайшая, она
плачет, а гончар уже ест мак из красного лона. Юлиан полон восторга, он громко
дышит, внутри него мост, на который взошли всадники, или колокол; влажная кожа
мужчины вибрирует. С золотого купола колокола стекает пот, на серебряный язык
привязан груз.
Йоханна мысленно молится,
её губы сохнут от внутреннего жара, пока пальцы Юлиана ищут сладкий красный
цвет. «О чём ты поёшь?» – кричат его мышцы. «О твоей макушке», – отвечает она,
целуя его темя. О, замрите, слышите, как деревянные духовые соперничают с
медными? Протяжность английского рожка врастает в длинные ноты валторны, её
широкое дыхание перебивает его язычковую экзотику. Йоханна
изгибается, избавляясь от тонкой сорочки, Юлиан целует её горло, звучит соло
языка.
Они долго теряли друг друга. Она шла по
мосту внутри него, сойдя с царственной белой лошади, а он прыгал на одной ножке
от восторга, но опускал голову. Не Йоханна, а
Германия держит его в зубах.
Юлиан дрожит, мокрые звёзды вынуты из
колодца. Белеют хребты созвездий. Лунная блажь. Мир превратился в один язык и
два живота. Девушка садится в постели, прижимает сахарные коленки к подбородку.
Юлиан молитвенно смотрит мимо.
Йоханна похожа на свою
бабушку Марийку: её точёное хрустальное лицо разбивается на маленькие фигурные
обломки, их много в закромах Юлиана, эти осколки, их массу клюют голубки с
кровавыми глазами, и яйца этих птиц, красные, похожи на пяточки новорождённого.
Люка, Люка, Lüka – примеряет на себя младенец имя предка, но оно, как
круглый камень, катится с его лба, пока нежное семейное прозвище не впускает
имя в свою созревшую карету.
***
2001.
Geh un mach die Fensterlahde
uf, Johanna!
Быть
наедине с собой в многолюдье.
«Nimm, nimm, Schätzchen, ich habe dieses
Buch extra für Dich besorgt.
Der Titel lautet “Deutschland hin und zurück“, der
Autor ist auch Russlanddeutscher. Damit wirst
du ruhiger. Lies, es berührt und beruhigt dich[73]», – Юлиан, истый дух Германии, продолжает влюблять Йоханну в свою страну. Для неё диковина, диво этот робкий мальчик с белыми
прямыми волосами. Книгу Венделина Мангольда она
теперь всегда носит с собой. Автор её любит вокзалы, переплетения путей, его
стрела «Augsburg – Würzburg» пронизывает и родной для Юлиана Бонн.
Йоханна стоит на римском
фундаменте Германии, всюду Трир, рыжий, осенний Трир. Плиний Старший знал эти
места. Взлохмаченный, робкий, Юлиан везёт её в Люксембург, сумеречный город на
их глазах постепенно уходит в темноту ступенями крепостных стен: первой гаснет
верхняя часть каскада, затем тьма ползёт книзу. Йоханне
зябко, они снова забираются в машину Юлиана и едут в Германию.
«Geh un mach die Fensterlahde uf, Johanna![74]» – слышит девушка сквозь сон. Это кричит
бабушка. Но ставень нигде нет. Йоханна, ещё не открыв
глаза, ищет руками ставни, Юлиан улыбается, притягивает её голову к себе,
целует волосы. Вечером они расстаются. Ей на конференцию в Гисен,
а он занят, не уйти с работы.
Незнакомый город для Йоханны
начинается с особой формы отдыха – быть наедине с собой в многолюдье. Она одна. Новые люди рядом как дно в
мелком водоёме, к которому можно прикоснуться, а можно просто плыть, не
заботясь о безопасности. Быть может, дна давно не достать, и они не ответят на
её приветствие? Увы, остаться одной значительно сложнее, чем общаться. Но и
значительно интереснее. Йоханна надеялась, что
выходных с Юлианом ей хватит надолго, можно будет пить и пить их драгоценные
капли. Но увы, уже через десять часов после расставания она сильно тоскует по
нему, часто смотрит в мобильный, благо Юлиан щедр на сообщения и не играет с
ней в молчание.
В
воскресенье Гисен погружён в целительную тишину
(казалось, жителей здесь почти нет, ни звука, лишь колокольный звон внезапно
охватывает город с высокой башни), но с понедельника оживает. Он не игрушечный,
как некоторые другие немецкие города. Прогулки по Гисену
словно создают вокруг человека воздушную подушку. Город небольшой и понятный. С
чистым воздухом. Со своим пешеходным Арбатом. Неожиданный. То встретится
железный мост, то тоннель, а в нём узкая речка, поросшие мхом ступени. То
городская скульптура обступит тебя, как группка живых людей. То фонтан стеной
струй упадёт перед тобой с моста ночью.
***
2001.
Соборы и башни
не принадлежат здесь городу.
Красная
гусеничка городского трамвая.
Но сказочных чудес от Гисена не ждёшь. Телефон замолкает. Нет, все его функции
работают, только Юлиан оффлайн. Может, дело в городе? Другое дело – Фульда, с её стреловидными, летящими в небо соборами, они
здесь словно на цыпочках. Когда утром на город опускается туман, дома и площади
ещё видно, а самый высокий собор похож на висящий над городом призрак. В Фульде
Юлиан всегда был рядом. Был он рядом с Йоханной и в Халле. Соборы и башни не принадлежат здесь городу. Они
нездешние. Город и эти высокие пришельцы откликаются на разный зов. Халле скорее голос, чем слух; а его храмы – слух. Тиканье
сердца для слабовидящих на светофоре, шуршание под ногами неожиданного мелкого
щебня перед рестораном, Flammkuchen[75]
в руках шумного официанта – это Халле. А колокольный
звон, рассыпавшийся ввысь, а не на землю, и ты с задранной к небу головой – это
их Gehör[76]
и твой Ruf[77],
окликай и будешь услышан, ведь ты внутри органа слуха, среди золотых молоточков
и наковаленок, тебя слышат как никогда. Красная гусеничка городского трамвая насторожённо изогнулась у
подножия башни.
…Эта общая их дрожь, когда Юлиан встречает её
после разлуки, в аэропорту, на вокзале, в метро, улыбается, сразу берёт за руку
и быстро ведёт за собой, а Йоханна идёт, влекома, за ним, за ним, за ним, на край земли. Он,
высокий, резко останавливается, поворачивает её к себе и жадно смотрит в лицо,
она тоже робко разглядывает его выпуклые веки, губы изысканного рисунка. Его
руки уже легонько блуждают по её телу, но владеет он ею лишь у себя дома, в
своём царстве, сейчас они переступят порог этого рая. Пока же он поправляет на
ней шарф, уголки её губ радостные, её рыжие волосы рассыпались по плечам, они
оба говорят что-то весёлое друг другу на ухо, наверное, она делает много ошибок
в немецком, но как они сладки для него. Её робость при нём столь взволнованна и
красноречива, да, да, Юлиану нравится её робость, её высоко дышащая грудь,
опущенные глаза, руки, прикрывающие нежную кожу. В своей постели он осторожно целует её шею,
гладит пальцами её лопатки; кусочек обоев перед глазами Йоханны
похож для неё на золотистое солнышко, внутренний ландшафт освещён.
Вечером Йоханна едет в Вецлар, старая часть которого, начиная с
моста XII века, – типичная
германская сказка. Многовековые строения, мощёные крупным камнем мостовые,
гербы на стенах домов. Йоханне не по себе. Дом Лотты,
в которую был влюблён молодой Гете, живший неподалеку. Чашка горячего шоколада
в кафе у гигантского собора. Привольное течение
внутренней реки.
***
2001.
Вертикальный
самолёт стоит в ангаре.
Мяч
луны возвращён зрелому небу.
Этот собор доращивался в разные эпохи, он
разного роста, цвета. Смотрит на Йоханну снизу вверх.
Его огромное оголтелое существо лежит на вертикальной прозрачности неба. Йоханна наклоняет голову к своему плечу, с её виска, как с
горки, скатываются и ударяются о землю наковальня и молот. За минуту она теряет
слух, в уши входят плотные конусы воды, как гвозди.
По очереди, как водится среди влюблённых,
они с Юлианом месили ногами глину тишины, серое яблоко пузырилось под их
стопами, текло уставшее вино. Когда один прекращал танец, другой его начинал.
Но теперь нет на свете города, в который
она бы уехала и вдруг встретила его на улице – наспех прилетевшего к ней,
ошалевшего от драгоценной пропажи, с взволнованным сердцем. Йоханна
не слышит. Люди ещё не воздвигли этот город, Бог его не придумал. Можно много
раз выходить ночью на площади и берега разных городов, но, увы, никто не купил
билета на ночной рейс, ничьё нетерпение не мешает любящему уснуть, вертикальный
самолёт стоит в ангаре.
Йоханна на чашке весов в руках Юлиана – лишь крошечная
золотая гирька, она не перевесит другой, грубой силы камня на шее, возле
которой он сам, его родственники, друзья, домашние животные и деньги.
Он больше и не прикасается к ней. Его
мимика, обращённая к ней, теперь не полна смущения, изумлённой радости,
узнавания. Раньше, чуть оставшись наедине, они с разбега обнимали друг друга,
яростно изучая пальцами и губами любимые пейзажи. Их лица и тела не знали
границ друг друга. Юлиан и Йоханна радостно улыбались
друг другу в лицо, и пальчики её были частью его лица, и он целовал её горло.
Мужчина в белой рубашке и чёрных брюках
бежит ей навстречу, полоски его лёгкого чёрного галстука борются с напором
воздуха, он пытается освободиться от галстука. На причале одинокий
контрабасист. Бегущий слышит. Юлиан не отталкивает Йоханну,
но бежит сквозь неё, как птица летит сквозь небо.
Тряпичная луна в руках девушки и мужчины,
они раздирают её на куски. Но он твёрдый свет, а она процесс. Их нет больше
вместе. Мяч луны возвращён зрелому небу.
***
2013.
В
ней Божья искорка.
Он
царственно забывает обо всех, кроме себя.
Будто кто-то возвышенный заглядывает
внутрь Анны. Он успокаивает её, похлопывая изнутри своими умозрительными
ладонями.
– Пришли мне своё фото. Как ты сейчас
одета?
– Я сегодня позавтракала фотографией
творога. Потом на фотке такси доехала до Лубянки. Лубянка тоже была на
фотоснимке.
Анна чувствует, как Олег, слушая её в
телефонной трубке, улыбается. Он назначает ей встречу. Сама не зная зачем, она
соглашается. Эти встречи ничего не дают, у неё не возникает ощущения родства с
ним. Анна садится в машину Олега, поднимая край своей длинной шубы. Она смотрит
на мужчину, с которым неделю назад уже почти простилась, и в её зелёном взгляде
он читает изумление. Он теперь видит её воочию, он тоже понимает, что они
чужие, и тоже сам себе удивляется. В свои сорок Анна выглядит на двадцать пять
– двадцать восемь. Но дело не в этом. В ней Божья искорка, от этой девочки
уйдёшь, а потом будешь всеми силами возвращать. Анна родилась со звездой внизу
живота. Звёздочка загорается избирательно, очень редко, её восход может увидеть
желанный мужчина, у которого духовное и физическое, увы, не спорят друг с
другом.
Анна в ранней молодости приобрела
внутреннюю свободу, а поскольку эта свобода – часть её самой, отнять её
невозможно. Мужчина для Анны воздух, но не знает, что она умеет не дышать.
В квартире Олега Анна осторожно
оглядывается. Она отбрасывает непослушные волосы, в ней растёт протест.
Олег хочет раздеть её и увидеть в самом
низу её живота, слева нарисованную маленькую золотистую подковку, рожками вниз.
Один рожок переходит на пространство между животом и бедром. Вот Олег уже
рассматривает подковку, голубые прожилки на тонкой белой коже ещё нежнее возле
золота этой нарисованной игрушки. Нет, никакой подковки нет! Олег хотел
нарисовать её в прошлый раз, но Анна запротестовала.
Она обнимает его, у их внутренних рек
общие берега, и он царственно забывает обо всех, кроме себя. Свободолюбие –
самая притягательная его черта, вершина айсберга, точка его сборки. Анне
становится невыносимо скучно. Чужой, он чужой ей человек! Она быстро одевается,
не обращая внимания на его недовольные жесты, и уходит.
***
1982.
2013.
Бабушка
Роза выпаривает из самых пузатых ягод арбузный мёд.
Повитуха
умывает алые руки.
Арбузами, огромными арбузами завален весь
пол на веранде, и так до самой середины осени – в воздухе их полосы и пятна, их
горячий сладкий изумруд. Хозяйничая во дворе, бабушка Роза выпаривает из самых
пузатых ягод арбузный мёд. Большой чугунный котёл мучается на костре.
Молодой мёд! Желанный тёмно-красный гость,
существо цвета крови! Приди в дом, поклонись нам.
Умывшись, Анна смотрит в окно, на кусочек
Измайловского парка. Кто-то упрямо сидит на её сетчатке, поджав под себя ноги,
понурив голову. Сыплется снежная крупа.
Он появляется, кладёт ей в ладони зерно,
ракушку или золотой шарик и, легонько отталкиваясь, ненадолго удаляется,
исчезая в свете. Олег – циркач, и Анна рядом с
ним восхитительная воздушная гимнастка, в чешуе трико, она и драгоценный
камень, и ювелир; ограняет сама себя; своими губами может сдуть с себя
отшлифованные частицы и видеть себя перед собой целиком – маленькую, растущую,
в одной из своих новых жизней. Снаряд подвешен в небе и вращается по кругу: он
мяч луны. Тело Анны тоже круг.
Москва гаснет, как око уснувшей рыбы.
Зигфрид никогда не побывает в замке Драхенбург, в
этой крепости Дракона, хоть фресками с его изображениями здесь и украшены
комнаты Нибелунгов. Он чужеземец. Его тело давно
ороговело, омывшись в драконьей крови. Сквозь грубую кожу в схватке с богатыршей-женой не проступают капли пота. Побеждённый Драконоборец по дурной европейской привычке решает объять
Русь-матушку, но она поглощает его, не желая его рожать.
Подпаливая ресницы, Олег закуривает
длинное тело сигареты, безжалостно наблюдая за её кончиной. Гибкая Аня пляшет
на его ладони, корчась от дыма. На ней домашний халатик, ресницы нахохлены.
Полные лодки глаз – цвета воды. Причаливая к берегу, они льются, льются через
край, тонут в себе. Три собаки прибегают по щелчку пальцев, светясь в темноте.
Каменный красавец ждёт чарку красного
мёда! Возвышаясь на берегу Рейна, замок Драхенбург
словно символ восхищения, словно поднятый вверх большой палец. Он похож на
город: столь большое пространство мыслей занимает уже при первом взгляде. Башни
и башенки. Шпили. Террасы. Резкие ноты стального, терракотового и охряного
цветов. Яркая сгущённая зелень окружает замок, как в утробе сказки. Невероятная
высота, с которой видно, как кукольная сине-голубая вода Рейна зажата
прибрежными домами.
С террасы неоготического замка виден
чудо-городок Кёнигсвинтер. Всё это снится Анне.
Крепость Дракона смеётся и дышит открывающимися дверьми. Девушка входит внутрь,
и изумлению её нет предела – стены замка украшены православной росписью и
иконами, с потолка Божья Матерь, в своём спокойном парении, словно устремлена к
каждому входящему в храм. Анна слышит запах каждения, радостно дрожит.
Белая слеза, в шёлк завёрнуты куски
колокола. Закрывая лицо волосами, девочка зажмуривает глаза, затыкает руками
уши и, слепая, глухая, опрометью бежит из Драхенбурга.
Йоханна останавливает её, прижимает к себе. Анна –
старшая сестра, старше на целых двадцать минут, но неразумная, как дитя.
Бабушка Мария её за это ругает, но любит больше всех. Божья Матерь покидает сон
Анны, срываясь с церковной стены, пряча глаза, закрывая лицо синим покрывалом. Драхенбург тает, как гигантская ледовая фигура. Сёстры
одновременно открывают глаза в Гисене и Москве.
Спящая красавица, постаревшая на сто лет,
сквозь мрак зелени, Аня вспоминает об Олеге. Она постоянно достраивает его в
своём сознании, как Драхенбург, узнаёт о нём новое,
будто обнаруживает незнакомую башенку, террасу или комнату. Глаза её смаргивают
Олега с сетчатки или силятся это сделать, обиженно дрожа. Верхняя Анина губа
такая же пухлая, как и нижняя, и кукольное лицо словно не знает страдания. Под
кожей ходят, играют первыми лучами невидимые мышцы. Кто-то прилёг отдохнуть на
её ресницы, надо держать их вверх, напрягая нитки ресниц; смотришь горе, а там
пятка младенца, как красно солнышко, сияет, освещает проснувшийся мир. Повитуха
умывает алые руки. Рождается драгун.
***
2017.
Волосяные
гребни их касок торжественны.
Хочешь,
я посажу тебя к себе на колени и покачаю?
У него очень коротко сострижены волосы с
висков, она целует и гладит и потом часто вспоминает его виски, и, закрывая
глаза, улыбается от того, что влюблена, как девочка, и улыбается и боится.
Палаши в ножнах, но словно летят вперёд.
Скоро атака, скрипит земля. Драгуны тучей несутся мимо, волосяные гребни их
касок торжественны. Как игрушки эти русские драгуны! – короткие куртки из
тёмно-зелёного сукна, с удобными фалдами, серые рейтузы поверх сапог, ряды
деревянных пуговиц вместо лампасов. Кони злятся, фыркают, у французов за
головой развеваются конские хвосты. Устрашающее украшение! Обнажённые палаши
блестят. Где, где Аня видела драгунов? Или о них читала? Ах, да: «Уланы с пёстрыми значками, Драгуны с конскими хвостами, Все промелькнули перед нами, Все побывали тут[78]».
Нет, эти высокие каски совсем рядом, с одной из них она даже стирает к вечеру
пыль, воротнички, обшлаги и погоны у него и его
друзей утреннего, розового цвета. Ночь садится на город. Её дорогой драгун,
рассерженный боем, крепко держит её на своей груди, уходя в сон. Этот русский
мальчик ей дороже всех.
Так робко, как с ним, ей ни с кем не было.
Она ещё этого не знает. И он тоже. Водяной каскад, по которому дают, дарят Анне
Кирилла, многоступенчатый, высокий. Вот Кирилл шлёт ей свои фото, заочный
знакомый. Всмотрись в них теперь, на них не он. Вернее, там он иной. Его будут
дарить Анне, она словно будет заслуживать его. Завтра он покажет ей объёмность
своего ума, послезавтра любовь к саду и спорту, ещё позже трогательную
преданность, потом красивую властность. А пока он шлёт ей нежности, изобретая
всё новые имена – хорошечка, лялечка,
нежная рыженькая девочка. Они удивляют её, их много, но они так весомы и
невесомы, как материнская зыбка, как качели грибного дождя. «Хочешь, я посажу
тебя к себе на колени и покачаю?» – говорит он. И зачем она полгода бежала его?
Не отвечала на его сообщения, глухо молчала. А он писал про виноград, который
зреет на берегах Москвы, звал собирать эту нежную розовую ягоду, каждый день
ласкал Аню словами, как мог, а уговорить её встретиться удалось не сразу.
Он приручает её, а она всё больше
взволнованна. Кирилл ведёт Анну к себе. Напевая, он открывает дверь в своей
квартире на четвёртом этаже, впуская Аню, она заходит, надеясь, что дыхание
сбилось от быстрого подъёма по лестнице. Заходит и старается глубоко дышать.
Несколько секунд до его рук, губ, до его грудной клетки, его живота. Она
разволновалась уже при первой апрельской встрече, за той круглой белой чашкой
кофе. Шли рядом, она слушала его про «Севастопольские рассказы» Толстого и уже
заранее не знала, куда девать руки, а в кафе ещё и солнце упало на его висок,
осветило добела всю правую сторону его выразительного лица и её тонкое шёлковое
голубое платье. Он заметил её смущение, увидел, что она не сделала ни глотка
кофе. И на улице просто взял её за руку. Крепко, уверенно, как свою. Её робость
не ушла, а скорее усилилась, но стала высокой, желанной. О такой робости можно
только мечтать, и она мечтала. «Почему ты не пьёшь кофе? Почему ты не доела
творожок? Откуда у тебя эта царапинка на животе? У тебя веки опухшие, ты плакала?
Как ты себя чувствуешь? Как самочувствие? Как настроение?» – эти его вылазки в
её внутреннее царство так божественны и естественны. Он остаётся мужественным и
независимым, проявляя ласку и внимание. Его границы – реки, его суда спускают к
ней сходни.
Когда они смотрят дома фильм, и он,
возбуждённый, вдруг на пару минут выключает большой монитор, садится перед ней,
рельефный, с выпуклыми веками, и говорит взахлёб о том, как цари расширяли
границы Российской империи, ей просто хочется дышать, смотреть и слушать. У
драгунов пленник, французский конный сапёр, с густой бородой, в белом кожаном
фартуке. Такой фартук, право, незаменим при работе с заграждениями – топор
может соскользнуть на ногу, да и щепа летит. Его лошадь плетётся за ними,
бородач виновато смотрит на неё, оглядываясь. Высокая медвежья шапка упала с
его головы, нет на её донце вышитой золотой ручной гранаты. Он был головой
колонны, этот пионер с серебряными и пунцовыми прядями на эполетах и нашивкой
из скрещённых топоров. Сапёр прижимает к
себе топор, но драгуны окружают его на полке серванта в квартире Кирилла. Они
тоже спешились. Лошади ржут, крупные глаза их скользят по безветренной дороге.
***
2017.
Он ласкает ей руки, кормит яблоками, мамиными беляшами.
Икона выше человеческого роста.
У бабушки в доме печь, на ней
чугунные, как она говорит, кружочки. Порой самый маленький из них, когда
бабушка шурудит горящий уголь кочергой, падает в
печь. Бабушка тогда надевает рукавицу и достаёт кружочек прямо из жерла печи.
Рядом с Кириллом Анне хочется говорить о детстве, словно она, ещё маленькая,
просится к нему на руки. Он ласкает ей волосы, кормит яблоками, мамиными
беляшами. Он сажает её к себе на колени и рассказывает ей недавно случившуюся
историю:
– Смотрю, у дверей моей квартиры – рыжий
комок. Кошка! Недолго думая, взял
её к себе. Она рыженькая, я дал ей имя Соррель.
Аня сразу
представляет, как быстро была накормлена, напоена, окутана вниманием гостья. На
утро у неё уже явно появились лоток, миски для еды, дощечка для подтачивания когтей.
– Я взял Соррель на дачу. Съездили, возвращаемся домой. Выхожу с ней
из машины, слышу крики соседских мальчишек – наша кошка! Пришлось отдать, хотя Соррель и сопротивлялась.
Сильный и
всегда гармоничный, он так трогательно говорит о Соррель,
что Аня любуется им.
Йоханна
лежит головой на коленях у Юлиана, смотрит ему в глаза и щебечет:
– Julian, Liebling, weißt du, meine
Lieblingserzählung in der Kindheit war „Der Elefant“ von Kuprin. Diese Erzählung handelt von echter zwischenmenschlicher
Liebe, die Fähigkeit zu unterscheiden zwischen Laune und lebenswichtiger
Botschaft. Auf Bitte des kranken Mädchens wir ein Elefant gebracht, und
die magischen Genesungsmechanismen werden in Gang gebracht. Ich hatte einen
Freund, zu allem Unglück wurde er zum Drogensüchtigen, er wurde
geheilt, er war sehr krank. Anfänglich besuchten ihn viele Freunde im
Krankenhaus, denn er war Anstifter und talentierter Dichter, und dann nur seine
Eltern und ich[79].
Юлиан смотрит ей в глаза
и щурится. Ему не интересен этот разговор. Щепотка ревности ещё зудит в нём, но
это всё, что осталось живого.
– Du magst mir von
anderen Männern erzählen. Wozu?[80]
Но Йоханна
хохочет, кладёт ему на губы свой пальчик. Она слепа и продолжает.
– Einst bat mich mein
Freund, ihm zwecks Heilung eine große Ikone zu bringen, die in der Kirche
rechts direkt beim Eingang hing. „Nun, bringe sie, und ich genese!“ Genau so
sagte er das. Ich sprach mit dem Geistlichen, und ich mit dem Pater und der
Ikone fuhren ins Krankenhaus. Die Ikone größer als mannshoch. Doch
einen Elefanten ins Krankenhaus zu bringen, wäre viel schwieriger gewesen.
Die Mutter meines Freundes schimpfte mich. Aber die Ikone hatte ihm geholfen,
er wurde geheilt[81].
Юлиан отстраняет от себя Йоханну. Кирилл наклоняется к Анне и шепчет ей что-то
нежное.
Если человек просит –
приведите слона, ну или крота, да приведите, ну чего вам стоит. А не можете –
уйдите.
***
1943.
Не
их меры увидеть его.
Низкорослые, тюльпаны грудятся, как птенцы.
Фридрих всё же передумал креститься. Для
него Севастиан святынька в
кулаке. А для Марка Феликса – великан, глаз не хватит рассмотреть его, и над
домиком на Нижней он сияние видел. Блаженно купался Марк Феликс в крестильной
воде! Каждый по-своему воспринимает Севастиана в меру
своей вместимости, до глубины его исчерпать невозможно. Пришли как-то две
женщины к Севастиану, смотрели на него, смотрели
молча, он и спрашивает: «Зачем вы пришли?» «На вас,
батюшка, посмотреть». А он и отвечает вдруг: «На меня смотреть – у вас глаза
плохие». Не их меры увидеть его. Фридрих все глаза проглядел, чтобы рассмотреть
Севастиана, а видит его скуфейку на макушке. Нужно
растить собственный духовный опыт, чтобы скуфья эта воссияла на небе так
лучисто, как видел Марк Феликс. Но какой опыт у девятнадцатилетнего мальчишки?
К тому же безумного? А он видел сияние. Возможно, Севастиан
учитывает нежность его возраста, а Марк Феликс, как зверь, чувствует это и
благодарен. И из благодарности льстит и лукавит.
Батюшка тихонько
печалится в своём подвиге борьбы со страстями – и о прошлом, и о настоящем.
Лишь о будущем радуется. Идут к нему люди с тяжестью, дымом и мыслями, и мысли
эти бьют их по голове молотками. А стоит увидеть батюшку, как все мысли
покидают человека – и обид ни на кого нет, и жаловаться уже не хочется. То ли
слово он знает какое ласковое, то ли прикасается по-особенному. И журит умело,
не калеча. Не тронул бы никогда Севастиан Фридриха, о
таких, как лётчик, говорит он: «Вот этих людей нельзя трогать, они, по
гордости, не вынесут ни замечания, ни выговора». А о таких, как Марк Феликс,
иначе: «А других, по их смирению, можно».
Узнай об этом Фридрих, удивился бы: ведь
это Марк Феликс вспыльчив и строптив, а я смиренный, однорукий, я тихий пастух.
Я сильнее духом этого мальчишки, да придумал он сияние над домом батюшки! Добродушный
Севастиан, ты открываешься только духовным младенцам? Ропщет
Фридрих. Но на душе у него неспокойно, он уже сам себе не верит. Задирает
голову к карагандинскому небу, ищет сияние над Михайловкой. А всюду горизонт!
Такого открытого
горизонта, как в Караганде, Фридрих нигде не видел. Степь поёт, и только слепой
не слышит песню её тихих красок. Коровы немного разбрелись, Фридрих читает
истрёпанные книги.
Разговорил он всё
же дома «немого» старого казаха – тот, оказывается, и по-русски говорит, и,
конечно, по-казахски, но далеко не с каждым. Начал Фридрих запоминать казахские
выражения. Быстро идёт у него казахский в гору. Любопытный Ерканат
тоже попросил Фридриха говорить по-немецки. И изумился: Федя, сынок, да ты
послушай, как похожи звуки в казахском и немецком языках, похожи наши глотки!
Пляшут казахский и немецкий языки каждый свои танцы, а движения порой
одинаковые. Фридрих и Ерканат как родственники.
Русский язык у обоих напряжённый, не уверенный, но это единственный их общий
язык. Ерканат жизнь Фридриху спас, приютил,
подкормил, работу нашёл, погибель была бы немцу без казаха.
Ранняя майская
степь в этом году ещё нет-нет да порадует запоздалыми тюльпанами. Низкорослые,
они грудятся, как птенцы. Подойдёшь, присядешь рядом, их бокаловидные бутоны тянутся
к губам. Сильные цветы, их точки видны издалека. Фридрих не выдерживает и,
ругая себя, срывает несколько цветков. Молочный, малиновый, жёлтый. Любуется
пастух – да тюльпан краше розы! Губы Фридриха против воли тихонько начинают
петь:
Ein edles Röslein zarte,
von roter Farbe schön,
blüht in mein’s Herzens Garte:
Für all Blümlein
ich’s krön[82].
Песня обрывается.
И зачем сгубил, дурак, эту красоту? Огорчённый своим поступком, пастух
оборачивается, ищет глазами коровьего лидера Малыша, но вместо быка замечает
три яркие точки на горизонте – две белых и одну синюю. Эти точки тревожат
Фридриха, он не сводит с них глаз. Они движутся к нему.
Через время он
вскрикивает и бежит к ним навстречу. Роза, сестра Роза в белом платке, с двумя
котомками, и при ней сынок лет пяти в светлой рубахе, Эдик, он родился в 38-м,
до войны, а в синем платье с вещмешком за плечами босая, бездетная Женя – жена.
С силой прижимая Розу к своей груди, не отпуская рук, Фридрих кидается к
племяннику, а в это время мысли о жене, одна другой больнее, бьют его – вот, не
хотела детей, и поэтому пришла сейчас одна, но спасибо, что хоть от другого не
родила, а ведь изменяла, изменяла постоянно, и немецкий язык так учить и не
стала, мол, учи, русский, и 22 июня назвала фашистом, и в Караганду за ним, не
фашистом, а советским лётчиком, сразу не поехала, и писем сюда не писала.
Мыслей в его голове много, но нет среди них одной – а как же теперь Лидия?
– Hunger, grouser Hunger triew uns hiere, Friedrich, in Makeewka hat man nichts zuh beise[83], – честно, жарко шепчет на ухо сестра. А
Женя подходит к Фридриху сзади и обнимает его, обнимающего Розу. Из его ладони
сыплются на землю литые мёртвые тюльпаны.
***
1996.
Одно из самых приятных ощущений человека –
прикосновение елея ко лбу.
Давно
нет кожи.
Аня быстро полощет тарелки под холодной
струёй из крана, трёт их мочалкой, но Татьяна Малова, стоя рядом, уже
подкидывает ей в раковину новые помытые огромные тарелки, покрикивая, ругая
Анину нерасторопность. В трапезной жарко, деревянные стены шумно дышат; сейчас
пост, и на столе овощной суп, картошка, тушёные баклажаны, небольшие жёлтые
яблоки. Красивая, румяная Ольга-повар вытирает пот со лба; заходит Мишка, он то
ли плотник, то ли просто нахлебник, с деловитым видом наливает себе супа в
миску; чьи-то дети, как гуси, вбегают друг за дружкой в трапезную, шумно
скидывают верхнюю одежду и так же, как гуси, гогочут и бормочут над едой.
В храме тихо. Пеленальщик
грубо закрывает молчащему царственному младенцу рот, приставляет ухо к его спелёнутому животу. Мерные толчки. Повитуха бьётся там,
ждёт родов вовнутрь. Одно из самых приятных
ощущений человека – прикосновение елея ко лбу. Когда тело отдыхает, это приятнее его
труда. Когда душа трудится, это приятнее её отдыха. Алая пяточка сияет под
потолком храма, и весь младенец, родившись, скоро воспарит к куполу.
Анне хорошо в
православном храме. Ей нравится, как батюшки служат – ходят, нараспев говорят,
как волнуется в полном покое хор. Страсть православного хора полностью очищена
от тьмы.
В трапезной стаи мух,
всхлипывает кипящая вода в высоком ведре на печке. Проветривают, и вдохи
декабрьского воздуха быстро прогоняют тепло. «Таня, Таня, Таня Малова, откуда
растут эти тончайшие слюдяные крылышки надежды на другого – у существа с
разбитыми скулами, лопнувшими барабанными перепонками? У меня уже нет ни одного
участка тканей без душевного синяка. Я остаюсь внутренне целой, а истончившаяся
оболочка местами прозрачная и голая. Давно нет кожи. Надежда всегда новая и
сверкающая, но безкожный каркас причиняет при ходьбе
боль».
Пчела облетает
стотысячный цветок, несёт нектар в рот пастуха. Солнце плавает в стакане воды.
Словно в янтаре, в меду лежит маленькая прелестная пчела, в жёлтых невидимых
лучах.
Таня сердитая, очень
худая, седые пряди торчат из-под платка. У неё руки в тесте, но взгляд её
накидывает на Аню тёплый платок, успокаивает. Она яростно катает тесто, борясь
с ним кулаками. Входит батюшка Пётр, Таня суетится, хочет прислужить ему или
попросить благословения, но стесняется налипшего на руках теста. Аня снимает
платок со своих плеч и загораживает Таню от батюшки, который благодарно
улыбается, от горки нарезанного хлеба и белого солнца на клеёнке.
Рамка
***
Stehen blieben die Kirgisen
Wie erstarrtmit
ihren Spießen;
So etwas, wie Deischen sang,
Halten sie noch nicht
gehōret,
Waren ganz entzückt vom Klang…
David Kufeld.
Das Lied vom Küster Deis[84]
1766.
1942. 2002. 2018.
Вязкое молоко цвета индиго.
Бог даровал впадающую в меня реку.
Красная немецкая корова,
я иду к тебе прямо из дома в сарай. Молочная, ты скрестилась два века назад,
франконского в тебе не меньше, чем степного, поволжского. Ты не комолая, твои
полые рога похожи на лиру. Почему ты вопросительно смотришь? В моей руке ведро
с чернилами. Вязкое, вязкое молоко цвета индиго из моих жил. Входит Лидия, я
прячусь в нишу, открывшуюся в стене.
Лидия дрожит. У неё слёзы
на лице. Женщина садится к стойлу, чтобы подоить Марту, но коровы нет. Я боюсь
шелохнуться. Слышен мужской шаг, крупный сутулый мужчина, вздыхая, становится
позади Лидии. Она резко и нежно оборачивается к нему. Он волнуется.
–
Lidia, tu sah selbst. Zenja is zuh
mich kekomme. Mei Fraa[85].
Уныло висит серое яблоко
паузы.
– Un was hast tu bschlose?[86] – глаза Лидии полны влаги, а сердце больше её самой.
– Tes is mei
Fraa, Lidia, se is mei Fraa[87].
Фридрих пытается выйти,
но в проходе Марк Феликс, его кулаки сжаты, взгляд прямой.
– Se geheert jetzt dich[88],
– морщится от боли Фридрих, его лицо сползает с кулака Марка Феликса, хотя тот
уже спрятал руки за спину.
– Ich wusst, dass tu schwach pist,
Friedrich[89].
– In Michajlowka warw ich dich uf ejn
Hieb um, Jung[90], – лицо Фридриха искажено.
– Ich reed nich von di Kraf[91].
Белый, как мел, Марк
Феликс подходит к Лидии. Она, не ожидавшая его заступничества, закрывает
передником заплаканное лицо, молодой мужчина отнимает её руки от лица и бережно
целует их маленькими поцелуями. Фридриху больно, топор сердца ухает у него
внутри, рубит на куски недавно выросший фундамент.
Восьмилетний Каспар вбегает к родителям в дом и кричит:
– Se hawe mich betrouche, isch pin keh
Sohn von se, sondrn Bruhderschkind!
Mei Vadr un ma Mudr sin pei
s Prant ums Lewe kekomme[92].
Люка и Ханна готовятся к
трапезе. Глава семейства медленно поднимает глаза.
– Tu pist unser Sohn, Kaspar. Lahd da Schwestre zu s Ese in, tes is Zeit zuh
n Ahmdgebeet[93].
Йоханна,
нежная Йоханна, значит, родившегося младенца зовут
Люка? У него прямые брови. В комнате бродит заходящее, сонное солнце.
– Julian, hörst Du, wie Lükas girrt? Ich habe ihm deine Hälfte des Mondballes
geschenkt[94].
Люка Зигфрид, ты снова приедешь в Москву и
снова пойдёшь за обозом в Поволжье. О тебе никогда не узнает твой отец. Юлиан
закроет уши руками. Йоханне больше не расковырять рану
его рта. Аккуратный Бонн танцует польку на круглой площадке монетки евро.
– Самозванка, твои глаза уже алые, а ты
всё кличешь себя повестью. Тебя слишком много. Уймись. Ты многолюдна, как
судоходная река. И рук у тебя в избытке, и языков, и белые вершины твоих гор
идут ко дну. Сколько в тебе плоскостей. Сколько игральных костей брошено на скатерть.
– Все стороны моего многогранника лежат на
одном листе.
Есть ли более чарующий
пейзаж, чем показавшийся вдалеке и приближающийся ко мне поезд, из которого
сейчас выйдет дорогой человек? Бог даровал впадающую в меня реку. Вот она
целует берега и нежно и властно растекается, освежая меня с головы до пят намоленной водой. Я встречаю тебя на Ленинградском вокзале.
Мои руки лежат на кудрявых головах Марийки и Люки, читатель.
[1] Вся эта широкая
страна – так называемая «луговая сторона Волги», и простирается как рождённая
таким образом степная зона ещё дальше через реку Урал глубоко в сердце Азии. Антон
Шнайдер. История о Киргизен-Михеле и прекрасной Амми из Мариенталя. (пер. с нем.)
[2] Зачем, папа? Ведь дереву больно. (пер. с диалекта поволжских немцев)
[3] Здесь пашня, девочка. Нужно освободить
место для плуга. К осени вырастет пшеница, мы намелем муки и испечём хлеб.
Дерево скоро высохнет, доченька, срубим его на дрова. (пер. с диалекта поволжских немцев)
[4] Ты Мария Йекель,
тебе шесть лет, твою маму зовут Эльза, отца Роберт, твои братья – Роберт и
Андрей, ты родилась 2 августа 1935 года, твоя родина – село Гларус…
(пер. с диалекта поволжских немцев)
[5] Мама! Мама! (пер. с диалекта поволжских немцев)
[6] Тише, детка, тише. (пер. с диалекта поволжских немцев)
[7] Я Ольга, детка. Я тоже одна. (пер. с диалекта поволжских немцев)
[8] Мама, мама. (пер. с диалекта поволжских немцев)
[9] Я здесь. (пер.
с диалекта поволжских немцев)
[10] Девочка, бери маму за руку, я заберу вас к
себе. (пер. с диалекта поволжских немцев)
[11] Меня зовут Лидия. Мы тоже немцы. Мы живём
здесь уже десять лет, у нас есть дом. (пер. с диалекта
поволжских немцев)
[12] Ешь, детка. Это сухой сыр. Он вкусный. (пер. с диалекта поволжских немцев)
[13] Вставай, давай быстрее, опять ты ушла в
себя! Что за гусыня! (пер. с диалекта
поволжских немцев)
[14] Нет, танцуй! Танцуй, сука! (пер. с диалекта поволжских немцев)
[15] Стихотворение Иоханнеса Шауфлера «Hopsapolka»:
Танцуй со мной,
танцуй со мной,
Прекрасная
комсомолка!
Танцуй со мной, танцуй
со мной
гопсапольку!
У моих новых сапог
толстые подошвы:
никогда у меня не
было таких сапог –
они грохочут по полу.
(пер. с нем.)
[16] Ему повезло. (пер. с диалекта поволжских немцев)
[17] Выходи, Розочка! (пер. с диалекта украинских немцев)
[18] Я согласен. (пер. с диалекта украинских немцев)
[19]Лидия! Лидия! Как же ты оставишь меня без
еды? Я так хочу есть!
(пер. с диалекта поволжских немцев)
[20] На! (пер. с диалекта
поволжских немцев)
[21] Иисусе, иди
вперёд (пер. с нем.)
[22] Эльза, не позорь
нас, не плачь, будь сильной, ты пой, лучше пой с нами (пер. с диалекта поволжских немцев)
[23] Ханна! Пауль! Мария! Клара! Мы едем в Россию, я рядом. (пер. с нем. второй половины XVIII в.)
[24] В разное время у
колонии были разные названия: Гларус,
Биберштайн, Сердинский, Георгиевское,
Георгиевка.
[25] Использована
строка из стихотворения Герберта Генке «Mein
Vater» («Мой отец»):
«Он любил книги, пчёл и песнопения…» (пер.
с нем.)
[26] Христиан Август! Брат, мой брат! Господи,
ответь, где ты? (пер. с нем. второй половины XVIII в.)
[27] Мамочка, как он похож на Пауля, правда? (пер.
с нем. второй половины XVIII в.)
[28] Не ты же его
рожала, Ханна. (пер. с нем. второй половины XVIII в.)
[29] Его рожала я. (пер. с нем. второй половины XVIII в.)
[30] «Счастливый суп» (пер. с нем.)
[31] Не трогай наушники! Слушай, слушай родной
язык! (пер. с диалекта поволжских немцев)
[32] Ночи стука,
хлопанья (нем.)
[33] Рождественский
персонаж у немцев, старуха, одетая в чёрное, с горшком муки.
[34] Ты хотела ударить
меня, Мария? (пер. с нем. второй половины
XVIII в.)
[35] Нет. (пер. с нем. второй половины XVIII в.)
[36] Почему ты подошла
неслышно? (пер. с нем. второй половины XVIII в.)
[37] Я пришла босиком.
(пер. с нем. второй половины XVIII в.)
[38] Не бойся, Люка, я
не замёрзну, это не снег, это белый хлеб. (пер.
с нем. второй половины XVIII в.)
[39] Слова
рождественской песни: «Я Младенец Христос, совсем один». (нем.)
[40] Кто стучит? (нем.)
[41] Нужно прясть, прясть!!! Прясть! (пер. с диалекта поволжских немцев)
[42] Прядение было
важнейшей зимней работой для немецких женщин.
[43] Die Spinne (нем.) – паук, spinnen, spindeln (нем.)
– прясть.
[44] Осанна! Вот твоё
спасение! (пер. с диалекта поволжских
немцев)
[45] Dreh dich, dreh dich, Rädje – вертись, колесо. (Из нем. прядильной песни)
[46] Люция, Николаус, Бальтазар, Кристкинд – неизменные персонажи немецких рождественских
обрядов.
[47] Как мне трудно выбрать между вами, немцы. Ты, офицер,
похож на моего отца, а ты, красавец, на моего брата. (пер. с диалекта поволжских немцев)
[48] Эй, Фридрих. (пер. с диалекта поволжских немцев)
[49] Это моя женщина. (пер. с диалекта поволжских немцев)
[50] В селе Малиновка
(аул Акмол) находится памятник жертвам репрессий
«Расколотая звезда».
[51] В Долинке возле
бывшего лагеря расположено кладбище детгородка Карлага.
[52] Деревце, спрячь меня в свои корни! (пер. с диалекта поволжских немцев)
[53] Арочные ворота
красного кирпича и внутренний дворик между строениями типичны для Энгельса и
других поволжских городов.
[54] Юноша,
отправившийся за драгоценным камнем в рудник, и дрозды отсылают к лирике
экспрессиониста Георга Тракля.
[55] Цвет юбок
поволжских немок преимущественно синий.
[56] Моя мечта сбылась
(пер. с нем.)
[57] Поди закрой ставни, Анна! (пер. с диалекта поволжских немцев)
[58] Фридрих Вильгельм Дзирне,
Антон Шнайдер –
авторы-интерпретаторы российско-немецких сказаний, поволжского эпоса о Kirgisen—Michel и его прекрасной возлюбленной Ammi.
[59] День святого
Иоанна отмечался российскими немцами 24 июня.
[60] Хочешь прыгнуть со мной, милый? (пер. с диалекта поволжских немцев)
[61] Ты дерзкая! Я всегда удивляюсь тебе,
Лидия. И немного боюсь тебя (пер. с диалекта
поволжских немцев)
[62] Фридрих, гони стадо ближе к костру,
пусть коровы прыгают через костёр! (пер.
с диалекта поволжских немцев)
[63] Гони, гони коров, пастух! (пер. с
диалекта поволжских немцев)
[64] Слова для старинного
Иоганнестанца (танец розового венка).
[65] Марийка! Марийка, девочка моя, родная
моя доченька! (пер. с диалекта поволжских
немцев)
[66] Мама! Мамочка моя! (пер. с диалекта поволжских немцев)
[67] Мамочка, так ты живая? Где ты была, моя
мамочка, так долго? Я так скучала по тебе. (пер.
с диалекта поволжских немцев)
[68] Я здесь, я здесь уже, детка, я отстала
от нашего поезда, плохо мне было, а потом ох как нелегко мне было найти тебя и
попасть сюда. (пер. с диалекта поволжских
немцев)
[69] Это твой братик, Марийка. Его зовут Руди. (пер. с диалекта
поволжских немцев)
[70] Мамочка, мамочка! А где же папа, Роберт,
Андрей? Они живы? (пер. с диалекта
поволжских немцев)
[71] Я пока ничего не знаю о них. Но будем
жить надеждой; с тобой мы встретились, найдём и их. (пер. с диалекта поволжских немцев)
[72] Марийка – моя дочь, только подойди к ней ещё раз, посмей к
ней подойти!
(пер. с диалекта
поволжских немцев)
[73] Возьми, возьми,
детка, я для тебя купил эту книжку. Она называется «Германия туда и обратно»,
автор тоже поэт и российский немец, тебе с ней будет спокойней. Читай, она
убережёт и успокоит тебя. (пер. с нем.)
[74] Иди открой
ставни, Йоханна! (пер.
с диалекта поволжских немцев)
[75] Flammkuchen – «пылающий пирог», блюдо из теста, напоминающее пиццу.
[76] Das Gehör – слух (нем.)
[77] Der Ruf – зов (нем.)
[78] Отрывок из
стихотворения М. Лермонтова «Бородино».
[79] Юлиан, милый, знаешь, моим любимым рассказом в детстве
был «Слон» Куприна. Это рассказ о подлинной человеческой любви, умении отличать
прихоть от жизненно важного посыла. Больной девочке по её просьбе приводят
слона, и запускаются волшебные механизмы исцеления. У меня был друг, к несчастью он стал
наркоманом, его лечили, он очень болел. Поначалу к нему в больницу ходило много
друзей, ведь он был заводила и талантливый поэт, а потом только его родители и
я. (пер. с нем.)
[80] Ты любительница рассказывать мне о других мужчинах.
Зачем? (пер. с нем.)
[81] Однажды мой друг попросил, чтобы я привезла ему для
исцеления большую икону, которая висела в церкви справа сразу при входе. «Вот
привези, и я выздоровлю!» Так и сказал. Я поговорила
со священником, и мы вместе с батюшкой и иконой приехали в больницу. Икона выше
человеческого роста. Но слона в больницу завести было бы сложнее. Мама моего
друга очень ругала меня. А икона помогла ему, он излечился. (пер. с нем.)
[82] Драгоценная
розочка нежная,
красива красным
цветом,
цветёт в саду
моего сердца:
для всех цветов я
её короную. (пер. с нем.; немецкая песня)
[83] Голод, лютый голод пригнал нас сюда, Фридрих, в Макеевке совсем
нечего есть. (пер. с диалекта
поволжских немцев)
[84] Словно замерли киргизы,
Копья опустивши книзу;
Так, как Дайсхен пел, они
Никогда же не слыхали,
Звуком так восхищены…
Давид Куфельд. Песнь о Кюстере Дайсе
(худ. пер. с нем. Венделина
Мангольда)
[85] Лидия, ты видела сама. Ко мне приехала
Женя. Моя жена. (пер. с диалекта
поволжских немцев)
[86] И что ты решил? (пер. с диалекта поволжских немцев)
[87] Это моя жена, Лидия, она моя жена. (пер. с диалекта поволжских немцев)
[88] Она теперь твоя. (пер. с диалекта поволжских немцев)
[89] Я знал, что ты слабый, Фридрих. (пер. с диалекта поволжских немцев)
[90] В Михайловке я одним ударом опрокинул
тебя на землю, мальчик. (пер. с диалекта
поволжских немцев)
[91] Я не об этой силе. (пер. с диалекта поволжских немцев)
[92] Вы обманули меня, я вам не сын, а
племянник! Мои отец и мамочка погибли при пожаре. (пер. с нем. второй половины XVIII в.)
[93] Ты наш сын, Каспар.
Пригласи сестёр к столу, время обеденной молитвы. (пер. с нем. второй половины XVIII в.)
[94] Юлиан, ты слышишь, как гулит
Люка? Я подарила ему твою половинку мяча луны. (пер. с нем.)