Нон-фикшн
Опубликовано в журнале Волга, номер 7, 2018
Родион Вереск родился
в 1984 году в Саранске, детство и юность провёл в Петербурге, окончил факультет
журналистики СПбГУ. С 2005 года живёт в Москве. Публиковался в журналах «Нева»,
«Урал», «Сибирские огни», «Новая Юность», «Знамя», Homo Legens, на порталах «Сетевая словесность», «Ликбез».
В «Волге» печаталась проза (2011, 2015, 2016).
Петров Камень
Когда я стал взрослым, мама рассказала,
что меня зачали на берегу широкой реки. Она протекала под окнами, медленно
пронося речные трамваи, баржи, катера и – до самого мая – льдины. Лёд шёл с
верховьев – бесформенный, тяжёлый, блестящий.
В детстве я ничего этого не знал, но меня,
как ихтиандра, тянуло к воде. В моё последнее
дошкольное лето тётка позвала нас к себе на дачу. Тёмно-серый бревенчатый дом,
окружённый малиновыми зарослями, стоял на высоком обрывистом берегу. Река
подмывала его год за годом, вгрызалась в песок. Чуть ниже жили ласточки. Они
нарыли в песке гнёзд, превратив жёлтый обрыв в гигантский муравейник. Постоянно
кружились над водой, кого-то ловили на лету и забирались обратно в свои норы.
Потом, когда на уроках русского в каком-нибудь упражнении попадались фразы про
ласточек, я представлял себе именно этот обрыв и тёмно-серый дом над ним.
– Подтолкните её ещё
чуть-чуть на меня! – Димка, вцепившись одной рукой в красный борт лодки, другой
пытается распутать ржавую железную цепь, которой лодка примотана к береговому
штырю.
Мы с Дашкой налегаем что есть мочи, и ещё
через мгновение лодка скользит вниз, так что мы едва успеваем отскочить в
сторону. Тяжело шлёпнувшись кормой о речную волну, она прилипает носом к узкому
песчаному берегу, словно внюхивается в него, как огромная хищная рыба. Вода в
реке сейчас высокая, почти вровень с мостками. Димка объяснял, это потому, что
шлюзы открыты. Утром, когда они закрыты, берег широкий, вода низкая, и мостки
парят над ней, словно настоящий мост. Я ещё долго не буду понимать, что такое
шлюзы, и слово это будет означать для меня какую-то волшебную силу, способную
укротить такую огромную реку.
– Девчонки сядут на корму!
– командует Димка, скручивая цепь. – А Игорь на нос. Будет за дорогой следить.
– Ты уверен, что он
сможет? – чуть не шёпотом спрашивает Дашка. Она, кажется, с самого начала
понимает всю бесшабашность и рискованность затеи. – Давай лучше я сяду!
– Я сяду! – ору я, пытаясь
отстоять определённое мне место штурмана.
– Тише ты! – шипит Дашка –
Совсем спятил, что ли?
Она берёт за руку Ульянку
и забирается с ней на корму, я запрыгиваю следом. Димка вставляет в уключины
оба весла, затем толкает лодку и в последний момент запрыгивает в неё сам.
Ласточки кружат и кружат над нами, вперемешку с чайками, которые долетели сюда
с Ладоги. Чайки кричат, как маневровые локомотивы, и иногда зависают в воздухе,
точно вертолёты. Димка садится на среднюю лавку и начинает грести.
– Подтабань ещё немного! –
кричит Дашка. – Всё, хватит, а то там дальше уже фарватер!
– Да брось ты, фарватер! –
хохочет Димка. – До него ещё как раком до Пекина!
Мы все прыскаем со смеху, хотя ещё много
лет не будем понимать, что значит это крепкое выражение, которое Димка
подхватил у своего деда. Повернувшись, лодка ложится на течение, и мы плывём
вдоль берега. Отсюда он кажется ещё больше – настоящий песчаный замок с
множеством бойниц. Ласточки влетают в норы и вылетают назад.
– Игорь, ты смотришь за
дорогой?! – подаёт с кормы голос Дашка. – Мы же сейчас в бакен врежемся!
– До него ещё как раком до
Пекина! – говорю я, хотя бакен действительно довольно близко.
– Будешь хамить, сейчас
выйдешь на берег! – огрызается Дашка.
Димке, значит, можно, а мне нет…
– Игорь, ты не по сторонам
смотри, а вперёд! – доносится до меня Димкин голос.
Димка здесь – взрослый, хотя ему недавно
исполнилось десять. Гребёт как надо: спиной к носу, лицом – к корме. Отец у
него моряк, и дед тоже. Научили. Меня никто не учил. Сколько я ни просил, в
ответ только и слышал: «Подрасти!»
– А давай доплывём до Адоги! – говорит Ульянка.
Букву «л» она выговаривать пока не научилась. Но в шесть лет это простительно.
– Ага, а может, сразу до
Финского залива? – голос у Димки звонкий, так что он, пожалуй, даже чаек сможет
перекричать.
– Ты знаешь, сколько тут
до Ладоги? – усмехается Дашка.
– Скоко?
– Сорок километров, – подсказывает
Димка, налегая на вёсла. – Ты чё, не помнишь, мы
прошлым летом туда на моторке ходили с дедулей и бабулей? Час плыли – но это на
моторке!
– Ааа, – мямлит Ульянка.
Они обе с Дашкой зачарованно смотрят на
десятилетнего гребца: одна на брата, другая – на соседа по даче, который старше
её на год, но уже умеет ходить на лодке, рыбачить и нырять за моллюсками. Мне
кажется, я ещё долго не научусь делать всего того, что умеет Димка. Он однажды
говорил, что хочет, как и дед с отцом, стать матросом, а потом штурманом или капитаном.
И водить теплоходы – огромные, четырёхпалубные, такие, как вон тот, впереди,
показавшийся из-за поворота.
– Четырёхпалубник! – кричу я, прикрываясь ладонью от слепящего солнца.
– Видим-видим! – отвечает
Дашка
– Видим-видим! – вторит ей
Ульянка.
Отсюда белоснежный теплоход как живой: с
огромными глазами и вытянутой мордой. Он приближается медленно, потому что идёт
против течения. Будто зверь, который пытается выпить реку. Мы проплываем
последние деревенские дома. Дальше по берегу – лес, спускающийся почти к самой
воде. Это дикий пляж, как называют его взрослые. Вон там, немного впереди, – Петров
камень. Димкина бабуля рассказывала, что когда-то давно, полвека назад, ещё до
войны, здесь утонул деревенский староста Пётр. Около этого камня – глубокое
место, и течение там сильное и холодное: затащит – и не выплывешь!
– Жалко я удочку не взял!
– говорит Димка, складывая вёсла. – Тут рыбы полно!
– Откуда ты знаешь? – поправляя
волосы, спрашивает Дашка.
– Мы здесь с папой
рыбачили. Он вот такую щуку поймал.
– Фу! Тепеть
не могу щуку! – букву «р» Ульянка тоже пока не
выговаривает.
– Там костей много, – вздыхает
Димка, вытирая пот со лба.
Теплоход уже довольно близко, и с палуб
доносится музыка. Около носа бурлит белая пенистая вода.
– Сейчас будут волны! – кричит
Дашка.
– Ой, а нас не будет
качать? – канючит Ульянка.
– Будет, конечно! Нужно
только правильно повернуть лодку – носом к волне, чтобы она волну разрезала. – Димка
гребёт одним веслом и разворачивает лодку поперёк реки.
– Ты слишком близко к
бакену подплыл! Там же уже фарватер!
– Дашка, ты чего панику
поднимаешь? Мы же перед бакеном. Главное – не заплывать за него.
Теплоход надвигается, как гигантский
грохочущий дом. Кажется, даже земля вокруг дрожит от его тяжёлого хода. Волны,
поднятые им, там, вдали, уже докатились до берега и, гремя, обрушиваются на
песок, а потом и на Петров камень, доставая до самой его макушки.
– Красота! – говорит
Димка, поднимая весло.
И в этот момент теплоход даёт
оглушительный утробный сигнал, так что от страха я чуть не сваливаюсь в воду. Ульянка ревёт, Дашка прижимает её к себе, Димка снова
берётся за вёсла и табанит к берегу, но лодка не очень-то слушается и толчётся
на месте, и тут нас подбрасывает первая волна. Девчонки верещат, а Димка машет
вёслами, как мельница, но это не помогает, и в какой-то момент меня окатывает
водой. Я тоже ору, но мне кажется, я не слышу своего голоса. Зато отчётливо
слышу рокот моторки, доносящийся со стороны деревни.
– Блин, это дедуля! – отчаянно
кричит Димка. – Он меня убьёт!
Когда до нас добирается моторка, волны уже
понемногу идут на спад. На дне лодки – лужица речной воды. Дедуля глушит мотор
и хватается за наш борт.
– А ну живо вылезайте! – рявкает
он, сжимает мою руку и тянет что есть силы, так что мне становится больно и
хочется зареветь, глядя на удаляющийся теплоход, – от страха, от боли в
запястье, от голоса этого сердитого старика в замызганной футболке, который,
кажется, действительно готов нас убить.
Димка получает громкий подзатыльник и
падает в моторку, ударяясь о мои колени. Следом за ним дедуля перетаскивает
Дашку и взахлёб ревущую Ульянку. После этого берёт на
буксир нашу опустевшую лодку и разворачивается против течения, туда, где,
сверкая на солнце железными крышами, виднеется деревня. А волны всё ещё бьются
о Петров камень.
Миска с молоком
– Юность – это то время,
которое у тебя пока впереди, – говорит мама, укладывая меня спать.
Я чувствую, как пахнут её волосы: тем
самым жёлтым шампунем, который папа привёз ей из-за границы.
– А потом ты вырастешь, и
юность будет далекооо!
– А у тебя далеко?
– У меня ещё не очень, но
уже далековато…
«Братья, поздно мы просыпаемся, поздно
замечаем беду, когда дом наш уже горит с четырёх углов, когда тушить его
приходится не водой, а своими слезами и кровью». Свежая газета, которую кто-то
оставил на столе. Хоть я ещё не хожу в школу, меня научили читать. Правда,
здесь, в деревне, книг почти нет. Зато через день приносят почту, и есть
газеты, которыми иногда растапливают печь. И хотя сейчас лето, иногда бывает
холодно – тогда папа или дядя Володя рвут бумагу, достают из сарая дрова, и
печь трещит своим горячим нутром.
«Советская Россия», – читаю я огромные
чёрные буквы. А дальше – мелкий текст про то, что «дом горит с четырёх углов».
Как будто кто-то решил написать в газете сказку про Змея Горыныча и избушку на
курьих ножках.
– Завтра Инна приедет, – слышу
я под окном бабушкин голос. Бабушка печёт оладьи на летней кухне под навесом, и
запах, наверное, уже разнёсся по всей деревне.
– Завтга газве есть подкидыш? – спрашивает бабушку
тётя Аня. Она картавит, будто так и не повзрослела. Где-то рядом с ней хнычет
годовалый Антон.
– Нет подкидыша. Приедет
или автобусом, или мурманским поездом.
– А как мы узнаем, когда
её нужно забирать на переправе? – шмыгая носом, спрашивает папа. У него
аллергия на какие-то цветы, так что он целый день ходит с носовым платком.
– Как обычно. Будет махать
белой простынёй! – ворочая оладьи, говорит бабушка. – Обещала муки привезти и
макарон.
– Макагоны ещё есть, а вот мука… Тоша, хогош капгизничать! А то сейчас спать уложу! – картавость
делала тётю Аню своей. Рядом с ней мне было не так стыдно, что я до сих пор
неважно выговариваю букву «л».
Я сижу взаперти, глядя, как солнце цепляет
верхушку ближней сосны, затем ныряет в её хвою, скрывается за рыжим стволом…
Выловив из реки, нас с Дашкой до ужина заперли в соседних комнатах, и мы время
от времени перестукивались, но я напрочь забыл придуманный Дашкой шифр, так что
ничего не понимал и лишь беспорядочно стучал в ответ.
– В Дудники завтра вроде
обещали хлеб привезти…
Это уже мама. Отсюда я вижу, как она, сидя
на табуретке, режет в таз огурцы, помидоры, редиску, зелёный лук – всё то, что
надёргала на грядке за низким палисадным забором, окутанным вьюнком.
– Это кто обещал? – шипя
сковородкой, спрашивает бабушка.
– Я так поняла, Володе
продавщица Любка сказала, когда он за молоком к ней ходил.
«Мы устремляем свой голос к художникам и
писателям, по крохам создававшим культуру на развалинах разгромленной классики,
добывавшим для народа образы красоты и добра, ожидавшим в будущем расцвета
искусств, а обретшим нищету…» Я мало что понимаю, но меня притягивает это
ровное полотно узеньких чёрненьких букв. Проведёшь рукой – и пальцы тоже
почернеют.
– Ну, если Любка сказала,
то, навегное, пгивезут…
– Не факт, – сморкается
папа, – Говорят, на хлебокомбинате зарплату
задерживают уже на два месяца. Так что до нас хлеб может и не дойти.
– Не дай бог, Серёжа! Как
без хлеба-то? – вжик, вжик, – и горсть огуречных кубиков летит в таз.
– А как в войну люди жили?
– кашляет бабушка. – Картошка скоро будет. А она, как известно, второй хлеб.
«Подумай о
том, что всё могло быть необратимым!» – сказал папа, запирая меня в
комнате. Однажды мама говорила мне, что время невозможно повернуть назад,
поэтому юность необратима, как и вся жизнь. Когда говорили «вся жизнь», я
представлял себе длинную дорогу, по обочинам которой поднимаются высокие
вихрастые травы, а дальше начинается лес. Примерно так выглядит путь до
соседней деревни Дудники, где есть магазин, причал для лодок, переправа. Если кто-то
с того берега машет жёлтым, значит, хочет попасть в Дудники, если белым – сюда.
«Вы бы даже не заметили, как утонули», – сказал
папа, захлопывая дверь и закрывая её на щеколду с той стороны. Я слышал, как он
прошёлся по гулким пахучим полам свежевыстроенной
веранды, спустился по ступеням крыльца и зашагал по траве. А у меня в голове всё
вертелось и вертелось слово «необратимый».
– Тоня, ты всё стряпаешь
на целое семейство?
Михайловна. Соседка из дома напротив. Её
внучка Светка обещала нам с Дашкой, что позовёт нас к себе на чердак вызывать
духов.
– Семейство кушать просит,
вот и стряпаю! – хехекает бабушка.
– Да, было бы что кушать…
– Ждём завтра из города
муки и макарон. А в Дудники хлеб обещали привезти. Ты слышала?
– Слышала от Любки.
Значит, очередь будет с самого утра… А где ваши старшие?
– Наказаны! – вздыхает
мама.
– Что, и Даша наказана?
– Оба наказаны! – бабушка поправляет
рукой волосы, снимает фартук и несёт огромную тарелку с оладьями на стол. – Ты бы
знала, чего они учудили!
– Ну?
– На лодке уплыли. И чуть под
теплоход не попали! Хорошо Семёныч успел их догнать и
в последний момент зацепить. Так бы утонули!
Тарелка грузно опускается на стол.
– Бгатцы, ну что, пога звать этих оболтусов?
– Это они вдвоём с Игорем?
– Вчетвером! С Димкой и Ульянкой.
– А, ну, Димка может! Хулиган
тот ещё!.. Слушай, Тонь, у вас случайно не осталось молока? У меня собаке что-то
плохо. Есть совсем отказывается. Я думаю: ну хоть молока ей, полезла в холодильник
– а там шаром покати…
Вскоре она удаляется, держа в руках миску с
молоком. Аккуратно переходит песчаную дорогу, стараясь не разлить. Если смотреть
на неё со спины, то кажется, будто она несёт на руках ребёнка.
Родимое пятно
Что у мамы получалось хорошо, так это голубцы.
Она тушила их с томатной пастой и сметаной, и они выходили слегка кисловатыми –
именно слегка. Я разворачивал капустные листы, сгрызал их, часто обжигаясь, и добирался
до рубленого мяса, которое в те времена ещё было чем-то обыденным, как глоток воды.
Светка открывает нам калитку, разворачивается
и, поёживаясь от холода, идёт к крыльцу. Мы с Дашкой устремляемся за ней, задевая
плечами кусты смородины с гроздьями красных ягод-бусин. В доме, как всегда, пахнет
молоком и жареной картошкой.
– Чайка умерла, – говорит Светка,
сбрасывая сандалии, и всхлипывает.
– Умерла?? – испуганно спрашивает
Дашка. – Когда??
– Сегодня рано утром. Дедушка
отнёс в заповедник, похоронил.
Я молчу, забывая стащить с себя одну сандалию,
и соображаю, что сегодня, войдя в Светкину калитку, впервые не услышал собачьего
лая. Рослая бело-серая Чайка свои кости и остатки супа отрабатывала старательно:
лаяла заливисто и рвалась с цепи так, что та с грохотом колотилась о будку.
– Она же ещё не старая была…
– бормочет Дашка. – Сколько ей было?
– Шесть.
Мы проходим в комнату, где перед телевизором
сидит Михайловна.
– Бабушка, можно мы пойдём
на чердак? – спрашивает Светка.
– Вы оттуда не свалитесь?
– Почему мы должны свалиться?
– Ты-то не свалишься, большая
уже. А ребята?
– И ребята не свалятся…
Светке двенадцать, и у неё, почти как у взрослой,
уже отросли груди. И ещё от неё постоянно исходит едва уловимый, луковый запах.
Недавно мама объяснила мне, что это запах пота.
– Вон, идите, лучше ягоды поешьте!
– Михайловна указывает на большой эмалированный таз, полный красной смородины.
Дашка со Светкой садятся рядом и набрасываются
на ягоды. Я тоже ем, но медленно, неохотно. Не люблю я красную смородину. Вот малина
с клубникой – другое дело.
– В деревне с начала лета уже
пять собак умерло, – чмокая, говорит Светка.
– А у кого ещё? – спрашивает
в ответ Дашка с набитым ртом.
– У Любки, продавщицы, – скрипит
диваном Михайловна. – В начале июня сдохла. Но у неё дооолго
жила! У Полшковых, соседей вашего Димки. У них тоже где-то
в июне… Мрут и мрут – мор, что ли, какой?
«В действительности рынок сам по себе не определяет
характера производственных отношений. Зато он был и остается с древнейших времен
единственным механизмом, позволяющим объективно и в какой-то мере автоматически,
без вмешательства бюрократии, изменить трудовой вклад каждого производителя…»
Изображение в телевизоре чёрно-белое, прыгающее.
Говорит старик в очках. Перед ним – трибуна и микрофон. Дашка со Светкой уплетают
смородину. Михайловна, сложив на груди руки, откинувшись на спинку дивана, смотрит
в экран. Очки у неё сползли на нос и немного поблёскивают, ловя стёклами отсветы
от телевизора.
«Только через рынок выясняется, насколько его
товар действительно нужен обществу и какова его истинная цена. А если производителей
множество и они соревнуются за потребителя, то качество и изобилие товаров становятся
дополнительной наградой каждому трудящемуся за его личный вклад в экономику…»
– Это кто? – спрашиваю я, теребя
в руке смородиновую гроздь.
– Горбачёв, – взмахивает ладонью
Михайловна и снова складывает руки на груди. – Ты разве не знаешь?
– Знаю… – мямлю я, чувствуя,
что вру.
Старик всё говорит и говорит, но я почти не
понимаю длинных и сложных слов, которые сыплются с экрана в эту деревенскую комнату
с огромными часами, чёрно-белыми фотопортретами, рассохшимся шкафом, набитым рюмками
и тарелками…
– А что у него на лбу? – спрашивает
Дашка.
– Родимое пятно.
Лицо старика дёргается вместе с пятном и очками,
и кажется, что весь он сейчас развалится или растечётся по экрану. Вдруг его обрывает
шипение. Изображение пропадает совсем.
– Чего это опять? Гроза, что
ли? – Михайловна поднимается с дивана, подходит к телевизору, и ударяет по нему
кулаком. Старик появляется вновь. – Сегодня грозу обещали.
– Хватит обжираться, пойдём
духов вызывать! – Светка встаёт со стула.
Для этого мы и пришли. Светка обещала показать,
как вызывать духов на карандашах. Причём нужны были новые, ещё незаточенные карандаши, и Светка дождалась, когда их привезут
в дудниковский магазин.
– Если гроза начнётся, сразу
спускайтесь! – кричит нам вслед Михайловна.
На чердак мы забираемся по приставной лестнице.
Первой лезет Дашка, за ней я, а Светка внизу придерживает и поднимается самой последней.
Здесь, наверху, отчётливо слышно, как по крыше барабанит дождь. Видимо, он начался
только что и пока ещё расходится. Капли падают редко, но вот начинают стучать чаще
и чаще… Светка говорила, что здесь, на чердаке, раньше был сеновал. Ещё в те времена,
когда бабушка держала корову. Здесь до сих пор ощущается запах сена, хотя вместо
него навалены старые стулья, матрасы, ржавая продранная раскладушка и, кажется,
какие-то запчасти от мотоцикла, на котором ездил Светкин дедушка. Мы разворачиваем
один из матрасов и садимся на пол около низкого чердачного окошка. Отсюда, с этой
верхотуры, виднеется заросшее иван-чаем поле, за которым начинается заповедник.
Светка говорила, здесь было пастбище, а теперь сюда изредка забредают оставшиеся
деревенские козы. С тех пор, когда говорили «поле», я каждый раз представлял себе
именно это поле, на котором раскачиваются от ветра вихры иван-чая.
– Бери в руки два карандаша,
– командует Светка, – и держи их параллельно…
Дождь ещё больше усиливается, а в окно врывается
ветер и отгоняет лежащие на полу оставшиеся карандаши.
– Третий держи перпендикулярно
им, так, чтобы получилась буква «П»… Духов можно спрашивать, чтобы отвечали только
«да» или «нет». Если карандаши сходятся, это означает «да», если расходятся – «нет».
Понятно?
Дашка утвердительно кивает головой.
– Ну, тогда спрашивай…
– Когда закончится дождь?
Светка крутит пальцем у виска. Я снова ощущаю
её луковый запах, возможно, принесённый оконным ветром.
– Я имела в виду… дождь закончится
сегодня?
Карандаши чуть заметно расходятся.
– Нет, сегодня не закончится,
– цокает Светка.
– А как это они так? – таращит
свои карие глаза Дашка. – Это они же сами, я не двигала!
– И я не двигала! Это духи!..
– А где они живут? – спрашиваю
я, чувствуя, что немного дрожу – не то от холода, не то от страха.
Дашка фыркает. Светка меняет карандаши, дует
на руки и отряхивает их, будто в чём-то испачкалась.
– Они живут везде, – говорит
она со знанием дела. – Они вокруг нас. И их много.
Я представляю: духи населяют иван-чаевое поле, заповедник, реку с бакенами и омут около Петрова
камня. Это, наверное, они вызвали дождь, который сегодня так и не закончится.
– Держи вот эти карандаши,
теперь я буду спрашивать духов.
Светка с Дашкой меняются карандашами.
– Дух, Чайке сейчас хорошо?
Карандаши сходятся.
– Хорошо, – произносим все
мы едва ли не хором.
Я спрашиваю у духа, научусь ли этим летом плавать,
и он отвечает мне, что не научусь. Дашка спрашивает, привезут ли в Дудники зефир,
который она не ела с начала лета, и он отвечает, что не привезут. Светка решает
узнать, сошлют ли ей к сентябрю новое платье, и выясняется, что сошьют. А потом
Дашка спрашивает, будет ли гроза, и прежде чем дух успевает ответить, раздаётся
раскат грома, и потом ещё долго громыхает и громыхает.
– Эй, вы слышите? Спускайтесь
вниз немедленно!..
– Бабуль, идём, успокойся!
Смородины в тазу ещё столько, будто к ней так
никто и не притрагивался. Михайловна ушла на кухню и чем-то гремит оттуда.
– Света, иди хлеб нарежь, пока
я чай завариваю!
Чай не горький, а какой-то светлый, травяной.
Светка говорит, там и мята, и ромашка, и иван-чай – всё, что растёт на поле за забором.
На кисловатый чёрный хлеб мы намазываем масло, а сверху кладём крыжовниковое варенье.
Гром гремит и гремит, но уже тише, наверное, где-то за рекой, и в комнате сумрачно
– только телевизор бросает на крашеный пол длинные сероватые отсветы.
«Вы, Михаил Сергеевич, должны понять, что люди
ждут не только решительных заявлений – их было достаточно, – но, прежде всего, энергичных,
последовательных действий во всех сферах жизни. Только так можно вернуть доверие
коммунистов и поддержку народа. Коммунисты вправе поставить вопрос: имеет ли право
нынешнее политическое руководство возглавлять партию…»
Старик сменился. Вместо того, с родимым пятном,
на экране теперь другой, помоложе, без лысины и пятна. Но вот изображение снова
пропадает, телевизор шипит и уже не поддаётся ни кулаку Михайловны, ни ловким Светкиным
рукам, которые вертят антенну. Гром всё ещё гремит.
Разведчик
Папа расстегнул огромную молнию и распахнул
чемодан. Мы с мамой смотрели на это так, будто перед нами открыли сказочный ларец.
В глаза бросилась яркая коробка с нарисованным на ней самолётом.
– Держи! – сказал папа.
– Это какой? – спросил я, хватая трофей.
– Боинг! – ответил он, выуживая следом шелестящий пакет.
Я вывалил на пол и распаковал все запчасти:
фюзеляж с горбинкой укороченного второго этажа, два крыла, четыре турбины, хвост
и три стойки шасси. Где-то надо мной, наверху, говорила мама: «Рубашечка!.. Отлично!»,
«Туфли! аах, какие туфли! Как раз такие, какие я хотела!»,
«Шампунь, наконец-то я помою голову шампунем!», «Аах!
Духи! Серёжка, французские духи!..»
Боинг в моих руках был почти настоящий. «British Airways», – прочитал я. К
тому времени я только начал учить английский.
– На! – сказала мама, протянув
мне что-то в руке.
Я схватил розовый квадратик и сунул в рот.
Он был кисло-сладкий, такого же вкуса, как какая-то ягода, только вот я всё не мог
понять, какая.
– Это с чем конфета?
– Ежевика! – ответила
мама с набитым ртом.
Димка достаёт со шкафа огромную модель корабля.
Это не пассажирский, военный: с одной большой пушкой и несколькими поменьше. «СССР»
– написано на борту – и рядом нарисован красный флаг.
– Ого! – говорит Дашка.
– Ого! – повторяю я. – Откуда
это у тебя?
– Папа привёз, – гордо отвечает
Димка, спрыгивая на пол с кораблём в руках.
Мы ставим его на стол. На корабле всё как настоящее:
широченная палуба, капитанская рубка, иллюминаторы…
– Давай его в речку запустим!
– говорю я.
– Да! Давай! – кричит Ульянка, – И он допывёт до Адоги!
– Вы что, совсем? – Димка крутит
пальцем у виска. – Он же склеенный! В воде сразу развалится!
– Азвалится? – удивляется Ульянка.
– Ну а если в тазике? – подаёт
голос Дашка. Она сидит на полу, оперевшись о диван.
– И ты туда же! – фыркает Димка.
– Я же говорю: он развалится от воды – хоть в тазике, хоть в реке.
Дашка краснеет и поджимает губы, будто только
что на ровном месте совершила досадную ошибку.
– Пускать можно было катер
на радиоуправлении, – Димка деловито осматривает корабль, – но он сломан. Да, Ульянка?
Ульянка опускает глаза. Оказывается,
это она постаралась: решила налить в катер суп для собаки. Она думала, это такая
необычная миска.
– А папа у тебя куда плавает?
– спрашивает Дашка, глядя на Димку исподлобья, не вставая с пола.
– В Хельсинки, в Калининград,
в Таллин, в Стокгольм, в Копенгаген…
– Ого! – говорит Дашка. – Мой
папа тоже был в Хельсинки.
– И мой! – кричу я.
– Этот корабль он как раз из
Хельсинки привёз. А вон того Карлсона – из Стокгольма.
Карлсон с застывшим пропеллером
висит на карнизе. Мне его почему-то жалко: как будто поймали и держат на привязи.
– Это мой Калсон! – скулит Ульянка.
– Твой, твой… – бормочет Димка,
вытирая пальцем пыль с корабля.
– Димка, дашь подержать? –
просит Дашка, поднимаясь на ноги.
Он осторожно берёт корабль со стола и даёт
ей. Она держит его с таким видом, словно у неё в руках по меньшей мере жар-птица.
Он придерживает корабль с другой стороны, и они так стоят вдвоём, как будто взявшись
за руки.
– Можно мне тоже подержать?
– прошу я.
Но Димка вдруг поднимает корабль над головой,
а затем убирает обратно на шкаф. Обида сжимает мне горло. Я обзываю Димку дебилом
и выбегаю на улицу. Слёзы заливают мне нос так, словно я нырнул и нахлебался воды.
Я бегу мимо свежевыкрашенной скамейки, мимо груш, которые посадил Димкин дедуля,
мимо теплицы с огурцами… И тут, перед самой калиткой, меня примечает пёс Штурман,
вылезает из будки и начинает хрипло лаять. Я разворачиваюсь и забегаю за сарай,
почти вплотную прижатый к невысокой изгороди, огибающей Димкин участок. И вот здесь,
в этом узком пространстве, между изгородью и сараем, затаиваюсь, как разведчик.
Но слёзы пока ещё текут и текут.
– Чего он там разлаялся? –
слышу я где-то рядом голос. Это Димкина бабуля, ей отвечает дедудя:
– У него работа такая – как
в том стихотворении: «лает, как положено, на каждого прохожего…»
Я задерживаю дыхание и вслушиваюсь. Где-то
неподалёку блеет коза.
– На следующий год надо будет
крышу ремонтировать, – после паузы говорит бабуля.
– Крышу – это раз, мостки внизу
– это два. И веранду расширять, наконец, надо. А то мы всё никак не соберёмся.
– Собраться – только подпоясаться.
Было бы на что…
Старческий смешок. Звон ложки о чашку. Кажется,
у них здесь, за сараем, – летняя кухня, почти такая же, как у нас: столик, рассохшиеся
стулья и вроде бы плита. Газовые баллоны стоят на веранде прямо у входа.
– До следующего года ещё как
раком до Пекина. Скопим за зиму-то. Нам с тобой на что особенно тратить? Чёрную
икру не едим…
– А я бы поела! Помню, ты привозил
откуда-то с Каспия.
– Когда это было!
– Давно…
Пауза.
– Картошки зато в этом году
много, – скрипит стулом бабуля. – Лето хорошее, тёплое. В наших краях такое не каждый
год.
– Рыбы тоже много. Больше,
наверное, только в Карелии.
– Так у нас, считай, Карелия.
До неё – рукой подать!
Пауза. Голос дедули:
– Пока есть рыба и картошка,
живы будем. Даже если хлеба нет… Так что крышу перекроем – куда денемся?
Я перебираюсь через изгородь, спрыгиваю в высокую
траву и огородами выскакиваю на дорогу. На песке замечаю несколько капель крови
– тёмных, густых, уже впитавшихся. До дома здесь – всего-то пару участков, засеянных
картошкой. Войдя на веранду, я натыкаюсь на толпу. Тут все, включая тётю Аню с Антошкой.
Как будто это не дом, а мясной магазин.
– Оох! – слышу я стон.
Дверь в комнату открыта, и стон доносится оттуда.
Коза. Она напала на бабушку, когда та возвращалась от Любки с банкой парного молока.
Коза шла с козлятами, а бабушка – им навстречу.
– Она на меня рогами, – тяжело
дыша, говорит бабушка, лёжа на тахте, – я за один рог её успела схватить, а за второй
– нет… Ох, у меня же банка была! И она мне рогом пропорола вену…
– Я схожу к Любе скогую вызову!
– Аня, не надо! – трогает её
за плечо папа, – Сейчас перевяжем, и к утру должно быть легче.
– Главное – йодом смазать!
– тихо говорит мама.
Моего хмурого вида и заплаканных глаз никто
не замечает.
Лахта
Почерк у мамы – круглый, с сильным наклоном.
Когда-то давно она показывала мне свои прописи, в которых писала ещё чернилами.
Буквы там были тёмно-фиолетовые, с нажимом. И совсем не было клякс. Хотя, говорит
мама, без них раньше не обходилась почти ни одна тетрадь. Сейчас мама, конечно,
писала обыкновенной шариковой ручкой. Но почерк был всё тот же.
«Рубашки – 2 шт. для Игоря, одну для себя».
«Туфли чёрные или тёмно-коричневые – 1 пара».
«Шампунь для ломких волос».
«Колготки моего размера – 3 пары».
«Духи Шанель – если будут деньги».
Список уместился на большом разлинованном листе.
Папа сложил его и сунул в карман рубашки, из которого всегда торчала ручка.
– Ложимся спать, – сказала
мама, – Во сколько, ты говорил, у тебя завтра самолёт?
– В восемь с копейками.
Сегодня гребёт папа, и я даже не заикаюсь о
том, чтобы он дал мне немного попробовать. Мы идём двумя лодками. В нашей – я, Дашка,
мама с папой и бабушка, в той, что впереди, – тётя Аня, дядя Володя, Антон, а ещё
тётя Инна, дядя Коля и Женька. Они, как оказалось, вчера приехали все втроём и привезли
из города макароны, муку, тушёнку и несколько банок кетчупа. Одну папа уже почти
съел…
Я поворачиваюсь и вижу справа Петров камень,
который облепили чайки. Тётя Аня говорит, они летят сюда с Ладоги, а она большая,
как море, и очень холодная. Здесь, в реке, вода теплее и рыбы больше на мелководье.
Река сейчас такая спокойная, что бакены не раскачиваются, как обычно, а просто стоят
на поверхности, словно кто-то разбросал огромные белые треуголки. Я опускаю руку
за борт и зачерпываю прохладную речную воду, слегка коричневатую от глины.
– Игорь, ты в своём уме?! –
орёт с кормы мама, и голос у неё пронзительно-громкий от испуга. На передней лодке
все оборачиваются.
– Я сейчас отвезу тебя обратно
и высажу, – спокойно говорит папа, продолжая грести.
У него это получается так, будто он всю жизнь
только этим и занимался. Весло погружается в воду, проделывая в ней воронку, описывает
полукруг и выныривает, поднимая брызги. Лодка движется вперёд, и там, сзади, за
её кормой, тянется белый пенный след. Мы идём за грибами в бор на тот берег реки.
Бабушка говорит, там много белых, которые в этих краях называют боровики. А ещё
подберёзовиков, подосиновиков и лисичек. Недавно Михайловна приносила нам пакет
лисичек, который Светкин дедушка, Егорыч, собрал где-то
в заповеднике. «Ему можно, он лесник!» – усмехалась Михайловна, пересыпая рыжие
ломкие грибы в миску. У них был немного сладковатый запах, какой иногда ощущается
в лесу после дождя.
– Игорь, немедленно пересядь
на лавку к маме! – командует с передней лодки бабушка. – Иначе это будет первый
и последний раз, когда мы берём тебя с собой.
– Нет, я хочу с Дашкой сидеть!
– Немедленно пересядь! – повторяет
бабушка недобрым голосом. – Серёжа, останови лодку!
Папа поднимает вёсла и кладёт их вдоль бортов.
На дне лодки образовываются две маленькие лужицы.
– Игорь, все ждут одного тебя!
– негромко говорит папа.
Лодка продолжает двигаться по течению. Откуда-то
издалека – видимо, из-за поворота, доносится рокот приближающегося катера. Я вздыхаю
и пересаживаюсь к маме.
И вот обе лодки пристают к широкому и плоскому
пляжу, на который нехотя выкатываются речные волны. Пляж упирается в высокий обрыв,
ещё выше, чем в деревне, и из него, словно огромные змеи, торчат сосновые корни.
Тут же лежит иссохший посеревший ствол упавшей сосны. А там, наверху, над гладью
песка и воды, сосны одна выше другой, и стволы оранжевые, будто кто-то их выкрасил.
С тех пор, когда говорили «бор», я представлял себе именно этот сосновый частокол
над большой водой.
– Я всю жизнь стояла в очередях,
– говорит бабушка, выбираясь из лодки. Рука у неё перевязана. Сама она – в желтоватом
пёстром платье, которое трепещет на внезапно поднявшемся ветру. – Раньше, как с
работы придёшь, сразу берёшь сумки – и в магазин: в один, в другой, в третий, и
везде пытаешься что-нибудь урвать. Если не пошехонский сыр, то, на худой конец,
колбасный! Так чему ты удивляешься?..
– Антонина Васильевна, какой
колбасный! – вслед за бабушкой из лодки выбирается тётя Инна. – У нас в стекляшке
рядом с домом вообще полки пустые!
– А будет ещё хуже! – бабушка
делает жест рукой.
– Уж куда хуже? – подаёт голос
мама, опираясь о папину руку и спрыгивая на берег.
Бабушка хмыкает и оборачивается к своей лодке.
– Анька, давай Антошку подержу,
пока вы из лодки выбираетесь.
– Мамочка, мы спгавимся!
Почти напротив нашего широченного пляжа, чуть
наискосок, через реку, виднеется начало длинного извилистого залива. «Лахта» – называют его все здешние. Бабушка говорит, что по-фински
«лахта» как раз означает «залив» и что тут, в округе,
много финских названий, потому что совсем рядом, в нескольких километрах отсюда
– Карелия. «Это страна такая?» – однажды спросил я у неё. «Хо, страна! – снисходительно
бормотнула она в ответ. – Страна у нас называется – Советский
Союз. А Карелия – это республика». – «Республика?» – «Да, республика, часть страны…»
Пока я прокручиваю всё это внутри себя, взрослые
расстилают покрывала, ставят на песок корзинки с едой. Оттуда, от подножия обрыва,
до меня доносится запах варёных яиц.
– Местные? – спрашивает тётя
Инна.
– А какие же ещё! – деланно
усмехается бабушка, разворачивая фольгу. – У Любки берём!
– У нас в стекляшке яиц уже
давно нет… – машет рукой тётя Инна. – А если и привезут, то разберут ещё до того,
как глазом моргнуть успеешь!
Я не хочу слушать про то, как тётя Инна моргает
глазом. Я снова поворачиваюсь лицом к реке и смотрю на Лахту.
Бабушка рассказывала, как в финскую войну прямо здесь, по воде, проходила линия
фронта. На этом берегу стояли наши, а на том, с которого мы приплыли, – финны. Они
хотели, чтобы по этой реке проходила граница Финляндии, они захватили всю Карелию
и добрались до нашей деревни. До войны она была больше – дома стояли вплоть до нынешнего
заповедника, на месте иван-чаевого поля. Была школа, в
которую ходили из Дудников. Теперь всё наоборот. Вся жизнь – в Дудниках. Там – магазин,
школа и переправа. Здесь – несколько деревенских домов с картофельными полями, гнёзда
ласточек под обрывом, Петров камень невдалеке…
– Бгатцы, давайте гасстелим покгывало!
– говорит тётя Аня, держа под мышкой Антона.
– Можно мы искупаемся? – кричит
Дашка. Со вчерашнего дня она всё время с Женькой. Наша общая двоюродная сестра –
почти взрослая, ей уже 14. Так что дружить с ней для Дашки – большая честь. Тут
даже Светка отошла на второй план.
– Сначала давайте поедим! –
отрезает бабушка.
– Мамочка, ну пусть они быстгенько окунутся!
Тётя Аня – единственная, кто умеет противостоять
бабушке. Та поднимает брови и кричит:
– Но только быстренько!
– Я тоже хочу! – ору я и стаскиваю
с себя футболку.
– Ну, я бы удивилась! – восклицает
мама, размахивая огурцом.
И вот мы в тёплой, спокойной воде. Женька плавает
как взрослая: и брассом, и кролем, и на спине. Дашка едва за ней поспевает. Я далеко
позади, на мелководье, хожу руками по дну. Плавать я научусь через несколько лет,
после того как чуть не утону, но сейчас я ни о чём таком не подозреваю и лишь грущу
оттого, что девчонкам совершенно не до меня. Пытаясь себя преодолеть, я набираю
воздуха под завязку и погружаюсь в воду. Потом, едва ли не щипля себя за запястье,
открываю глаза. Кругом – мутное коричневатое пространство. Дно едва виднеется внизу,
и там, у самого песка, снуют и снуют мальки, ловко увиливая от моих нерасторопных
пальцев. Когда потом, на каком-нибудь уроке природоведения, я натыкался на словосочетание
«подводный мир», я представлял себе именно это речное дно и этих мальков.
Высунув голову из воды, я отряхиваюсь, как
пёс, и смотрю на взрослых. Отсюда уже почти не слышно, о чём они говорят. До меня
долетают лишь отдельные слова: «приватизация», «политбюро», «дефицит». Я понимаю
только последнее, потому что слышу его по много раз на дню.
«Мясо у нас – дефицит, а ты нос воротишь!..»
«Манную сварить не могу. Манка сейчас – дефицит!..»
«Ты понимаешь, что дефицит в стране?!»
Последняя фраза – бабушкина. Она смотрит недобро
поверх очков. Руки у неё испачканы. Она что-то режет или варит у плиты.
Я поднимаю голову и смотрю на верхушки сосен,
в которых мелькает солнце. Тёмно-зелёный переходит в жёлтый и обратно. Чайки орут
над Лахтой.
– Серёжа, я нашла белый! –
Дашка бежит к папе, размахивая грибом.
– Это не белый. Это подберёзовик,
– говорит папа, вертя его в руках.
– У него же шляпка коричневая!
– У подберёзовика тоже коричневая.
Зато ножка видишь, какая тонкая и в пятнышках? А у белого она толстая, массивная,
как бочка.
– Как бочка! – хихикает Дашка
и бегом возвращается к Женьке. У них на двоих одна большая корзина, и в ней уже
довольно много грибов.
Мне выдали пакет, в котором пока лишь несколько
сыроежек и один маслёнок. Жёлтый, с блестящей шляпкой, пахнущий так, как обычно
пахнет в летнем лесу, и тогда все, принюхиваясь, повторяют: «О, грибы пошли!» Бабушка
говорит, что маслята хорошо жарить с картошкой, а ещё их можно сушить, солить, мариновать.
Только вот искать – одно мучение. По крайней мере, для меня. Я вечно наклоняюсь
к прошлогодним листьям, корягам и даже ржавым консервным банкам, а грибы попадаются
Дашке с Женькой, бабушке и папе. Тётя Инна ходит с ножиком. Она говорит, грибы рвать
нельзя – нужно аккуратно срезать, чтобы они выросли в следующем году.
– Ничего себе, сколько тут
лисичек! – слышу я за спиной голос дяди Коли. – Весь окоп!
Рыжие грибы, немного похожие на цветы, усыпают
весь склон. Их тут не сосчитать – от совсем крошечных до огромных, как зонт.
– Игорь, такие не рви! – говорит
папа. – Они перезрели уже.
Но мне всё равно хочется взять в руки этот
вымахавший светло-оранжевый гриб. И как тут его никто не заметил до нас? Я вытаскиваю
гриб из земли и подношу к носу, словно букет цветов.
– Игорь, выброси! – кричит
у меня над ухом мама. – Тебе же сказали: перезрел уже.
Гриб падает на траву и прошлогодние листья.
По нему начинают ползать муравьи, которых тут, оказывается, видимо-невидимо, и один
уже забрался мне на ногу.
– Бабушка, этот овраг такой
длинный! – говорит Дашка.
– Это не овраг, – отвечает
бабушка, собирая в свой пакет лисички. – Это окоп.
– Окоп?
– Да, окоп.
– Его солдаты выкопали?
– Солдаты. И я сама копала
окопы во время войны.
– Ты тоже была на войне?
– На фронте не была, но окопы
копала. Как и все в Ленинграде.
– А сколько тебе тогда было
лет? – спрашивает Женька.
– Столько же, сколько тебе:
четырнадцать – пятнадцать. Я седьмой класс закончила, когда война началась.
– Давайте поиграем в солдат!
– говорю я, размахивая пакетом с грибами.
Бабушка меняется в лице.
– У тебя в пакете вместо грибов
каша будет. Не маши пакетом!
– Ну, так давайте поиграем!
– В войну не играют! – отрезает
бабушка, складывая к себе в пакет последнюю лисичку. Дашка с Женькой молчат.
«Мамочка, ну пусть они поиггают,
тебе жалко, что ли?» – могла бы сейчас сказать тётя Аня. Но её с нами нет, они с
дядей Володей остались на берегу, вместе с уснувшим Антоном. Кроны сосен над нами
шумят, раскачиваемые поднявшимся ветром. Я сглатываю слюну, всё ещё ощущая во рту
вкус варёного яйца, огурца, помидора и сладкого чая из огромного термоса. Мы идём
вдоль окопа, который всё никак не кончается. Местами он почти целиком зарос, но
его направление всё равно угадывается, вот только лисичек здесь больше нет. Солнце
пропадает за облаком, и на миг становится темно, будто мы попали в ночь.
– Не пора ли нам возвращаться?
– спрашивает мама, которая идёт где-то сзади. – И вообще, вы дорогу-то помните?
– А чего здесь помнить? – усмехается
папа. – Тут участок-то небольшой. Вон там – река, вдоль неё идёт окоп. Вон там,
с другой стороны, – болота. Далеко не уйдёшь!
В моём пакете прибавляется ещё несколько сыроежек.
Шляпки у всех у них разноцветные: красные, жёлтые, серые и даже фиолетовые! Некоторые
оторвались от ножек и валяются отдельно. У бабушки грибов – полный пакет, у Дашки
с Женькой – больше полкорзины. У мамы с папой пакет тоже увесистый, тётя Инна всё
наклоняется и наклоняется, раскрывая свой перочинный ножик. У них с дядей Колей
– даже не корзина, а какая-то плетёная котомка. Держа корзину с двух сторон, Дашка
и Женька идут по тропинке, перешагивая через кочки и сосновые корни. Мой пакет кажется
мне таким жалким, что я хочу забросить его куда подальше. Уж лучше вернуться вообще
без грибов, чем с обгрызанными сыроегами.
Мне вдруг становится так обидно, что от этого сводит горло, будто кто-то вцепился
в него изнутри. «Надо заплакать, и станет легче!» – говорю я себе, но меня обрывает
оглушительный раскат грома. Дождь начинается быстро и расходится так, что тропинка
превращается в мутный ручей, в котором плывут травинки, листья, опавшие шишки, муравьи…
– Не становитесь под дерево!
– кричит бабушка, мокрая насквозь. Очки сползли ей на нос, волосы растрепались,
повязка на руке – тоже.
– А куда вставать-то? – плачущим
голосом отвечает мама. – Тут одни деревья кругом!
– Лена, успокойся!
Папа берёт маму в охапку, и она роняет пакет
с грибами. По нему отчаянно колотит дождь. Он, впрочем, колотит по всему: по сосновым
стволам и хвое, по ручью на тропинке, по бабушкиным волосам, по моему лбу… А потом
где-то очень близко, почти над самым ухом, снова раздаётся гром, и затем треск.
Дождь колошматит и колошматит.
Две буханки хлеба
Эту фотографию я нашёл в каком-то конверте
на дне ящика письменного стола. Я, Дашка и тётя Аня на переправе. За нашими спинами
– река с куском ползущей по ней баржи. Мы стоим на самом краю дороги, в том месте,
где она обрывается и почти нависает над прибрежным песком. Стоим затылками к реке,
лицами – к лесу – и ждём, когда приедет Любкин Ильнур.
Он поехал в объезд, по мосту, и вот-вот должен быть здесь. К нему в кабину фургона
сядут тётя Аня с Антоном, а я, Дашка, мама и дядя Володя – уедем вместе с директором
заповедника – начальником Егорыча. Папа с бабушкой останутся
до завтра и выберутся отсюда последними.
– Смотри, что нашёл… – сказал
я, подходя к маме с тряпкой для пыли в одной руке и с фотографией – в другой.
– Ничего себе! А я думала,
она пропала с концами… То самое лето!
Очередь в магазине такая плотная, закрученная
не то в змейку, не то в спираль, что понимаешь, как много народа в этих двух соседних
деревнях. Вот идёшь ты по единственной песчаной улице, и кругом – одни козы – копошатся
в полыни, пережёвывают травяную кашу, бездумно мотают косматыми головами… А втиснешься
в тёмное деревянное нутро магазина – и понимаешь: люди – вот они, никуда не делись,
их много, и они, как и козы, хотят есть. Пахнет свежим хлебом – привезли его только
что, с опозданием на четыре дня. За рулём синего фургона с надписью «хлеб» – Ильнур, высокий усатый мужик, начавший седеть. Он же грузчик.
Ильнур вносит за прилавок один ящик за другим. В каждом
из них ровными рядами теснятся хлебные буханки – жёлтые, чуть золотистые, местами
пригоревшие.
– Сегодня пекли! – шепчет спереди
какая-то старушка, но её шёпот слышит весь магазин.
– Сегодня, сегодня! – бубнит
себе под нос продавщица и при этом что-то записывает и считает на счётах. Это та
самая Любка, которая продаёт нам яйца и молоко.
У меня дома тоже есть счёты. Детские, с железными
перекладинами и пластмассовыми костяшками – синими и белыми. Бабушка учила меня
на них считать, но я толком не научился, зато если этими счётами потрясти, то звук
получается почти такой, как от погремушки. Вот интересно, какой будет звук, если
потрясти этими огромными магазинными счётами?
– Так, хлеб отпускается не
более двух буханок в одни руки! – кричит Любка, делая пальцами «козу рогатую».
Очередь начинает бурлить, словно река, натолкнувшаяся
на камень. Боковым зрением вижу, как стоящая рядом тётка в фуфайке поправляет грязный
платок.
– Как это две! – голосит она.
– Нас не предупреждал никто!
– А меня предупреждал? – парирует
Любка. – Распоряжение из райцентра!
– Вот пусть в райцентре и продают
по две буханки!
Дальше голоса звучат, как скрипки в оркестре,
– старческие, молодые, женские, мужские, хриплые и не очень.
– Да в райцентре хорошо, если
хлебокомбинат ещё не закрыли! Там зарплату с мая не платят!
– Можно подумать, только там!..
– У меня у снохи сестра с марта
ни копейки не получила!
– А вы что, не знали, что будут
только по две буханки отпускать?
Мы знали. Именно поэтому пришли все, кто только
мог: мы с мамой и папой, Дашка с бабушкой и дядей Володей, Женька с тётей Инной
и дядей Колей. Дома осталась одна тётя Аня с Антоном. Позавчера он простудился во
время этой налетевшей грозы, и теперь у него сильный жар. А откуда мы узнали? Вроде
бы вчера вечером бабушке сказала Михайловна. А той шепнула Любка – Михайловна к
ней с утра заходила за молоком.
Где-то сзади раздаются женские голоса:
– Вот вам и коммунизм: по сорок
– пятьдесят лет в колхозе отработали, с финнами, с немцами воевали, а теперь даже
хлеба не купить!
– Так это Горбачёву спасибо
скажите!..
Я сразу же вижу перед глазами старика в очках
и с родимым пятном. Он, чёрно-белый, что-то говорит с трибуны, и нос его вдруг вытягивается
и начинает плясать, и всё на экране куда-то ползёт, дрыгается, а потом экран пыхает
и начинает шипеть.
– Спасибо надо сказать Ленину,
а не Горбачёву! Он капитализм уничтожил!
– И правильно!
– А если б не уничтожил, вы
бы сейчас хоть весь магазин скупить могли!
– Да кто вам сказал?!
– Вон, посмотрите, как финны
живут! У них всё есть!..
– Что у них там есть?
– Да вы съездите, посмотрите!
– Я даже в райцентр съездить
не могу! Вся пенсия на жратву уходит!
– Капиталистические страны
процветают, потому что у них – кон-ку-рен-ци-я! Они борются
за клиента и за качество! А у нас всю жизнь государственная монополия была!
– У нас были соцсоревнования!…
– Тихаа! – рявкает Любка, и в душном деревянном пространстве, заполненном хлебом, маргарином
и консервами, воцаряется тишина – глухая, мёртвая, прерываемая лишь чьими-то вздохами
и сопением.
Любка – королева очереди… нет, императрица!
Перед ней становятся такими покорными все эти люди из двух деревень, готовые убить
друг друга за кирпичик хлеба. Любка – хозяйка всего этого богатства, уместившегося
в крошечном магазинном домике с проваливающимися полами. Руки у неё – сильные, цепкие,
безжалостные. Она хватает две буханки, шлёпает их на прилавок – и вот уже слышен
стук деревянных костяшек счётов. Я стою рядом с Дашкой и держу её за руку. Так нам
велели взрослые – ведь в этой давке потеряться в два счёта! Позавчера, в грозу,
я тоже схватил Дашкину руку, рассмотрел лицо в свете молнии – бледное, но какое-то
спокойное, как будто уже со всем смирившееся. А потом Дашка выдернула руку, и я
потерял её из вида. И когда всё уже закончилось и мы направились к лодкам, путь
нам преградила огромная упавшая сосна. «Молния ударила!» – сказала бабушка, откидывая
со лба мокрые пряди волос.
Сейчас рука у Дашки тёплая и немного потная.
Несмотря на то, что со вчерашнего дня холод и дядя Володя растапливает печку. Но
здесь, в магазине, жарко, как в предбаннике. Я расстёгиваю куртку одной рукой, чтобы
не выпускать Дашкину. А то уйдёт к Женьке, которая стоит сзади. Женька с родителями
должны уехать завтра, и я жду не дождусь этого, чтобы Дашка снова чаще была со мной.
– Давай играть в города! –
говорю я.
– Да ну! Мы же вчера в них
весь день играли…
Да, и правда. Вчера с утра и до вечера лил
дождь – мелкий, безнадёжный, совсем осенний, хотя до осени ещё больше месяца. Мы
втроём – я, Дашка и Женька – всё время просидели на веранде, играли в карты, ассоциации,
города… Женька выигрывала. Я, по сравнению с ней, настолько безнадёжен, что, может,
хоть сейчас с Дашкой немного отыграюсь.
– Ну давай поиграем! Всё равно
же стоим без дела…
– Давай лучше в реки. Свирь!
– начинает она.
– Ро.. ра… – бормочу я, понимая, что не знаю ни одной
реки на «р».
– Ну, ладно, давай на «и»!
– Иртыш!
– Шу… ше…
Шексна! – выкрикивает Дашка.
– Нет такой!
– Есть такая!
– Где?
– На севере!
Дашка, хоть и не такая умная, как Женька, но
всё равно умнее меня. Бабушка постоянно мне об этом говорит. Дашка уже закончила
второй класс, а я через месяц только в первый пойду. Младше меня – один Антон. Он
ещё даже «мама» не говорит. Реки быстро заканчиваются, и мы переходим на города.
– Астрахань! – говорит Дашка.
– Новосибирск!
– Кострома!
– Опять а… Архангельск!
– Курск!
– Опять к… Копенгаген!
– Это не у нас, это за границей.
А мы только наши города называем!
– Киев.
– Вильнюс!
– Вильнюс всё, не наш уже!
– говорит сверху какой-то мужик.
– Как это не наш! – возражают
ему.
– А так! Вы что, не слышали,
что сегодня РСФСР признала независимость Литвы?
– Да она с прошлого года независимая!
Очередь снова гудит и шевелится, словно волна
в реке после теплохода. Когда мы, наконец, забираем восемнадцать буханок хлеба,
время уже подбирается к обеду. Дождь прекратился, и сквозь тугие облака пытается
продраться солнце.
– Я же говорю, будет ещё хуже!
– бабушка, крепко держа в руке авоську, возглавляет процессию.
До нашей деревни тут – не больше километра.
Узкая песчаная дорога, по которой едва пройдёт машина, тянется через лес, а за ним,
слева, местами просматривается река. После дождя песок мокрый и тёмный. Нам предстоит
обойти огромную лужу, которая занимает почти всю ширину дороги. И, если бы не буханки
хлеба под курткой, крепко прижатые к груди, я бы обязательно остановился у лужи
и посмотрел, не завелись ли в ней уже головастики.
– Мама, давай не будем о плохом!
– хватает её под руку дядя Коля. – Лучше под ноги смотри.
– Смотрю не хуже тебя! – парирует
бабушка. – Вот увидите: хлебокомбинат закроют!
Кажется, она говорит это с какой-то гордостью,
будто ей важно, что каждый новый день доказывает её правоту. В бабушкином тоне нет
ни грамма сожаления. Я надолго запомню её именно такой: шагающей с авоськой по просёлочной
дороге, уверенно обходящую лужу, жестикулирующую свободной рукой… А за ней следом
– её дети: папа и дядя Коля. Только тёти Ани не хватает.
Когда мы вступаем в деревню, там снова – ни
души, даже коз не видно. Мы идём мимо разноцветного дома Любки, мимо длинной изгороди,
скрытой почти целиком кустами крыжовника (это дом геолога, которого все так и называют
«геолог», хотя, говорят, его зовут Герман), мимо тёмно-красного домика Димки и Ульянки (бабушка говорит «финский дом»), и вот впереди, у нашей
веранды, видим машину «Скорой помощи». Дядя Володя бежит вперёд, потом я замечаю
бледную растрёпанную тётю Аню.
– Подозгевают воспаление лёгких! – говорит она, залезая в машину. Хнычащего Антона забирают врачи.
– Какая температура? – спрашивает
бабушка
– Тгидцать девять и шесть…
Зимовье
– В конце того лета я узнала,
что жду Глебыча… – моего младшего брата мама, сколько
я помню, называла только так.
«Глебыч отказался
от соски! Мужик!..»
«Глебычу не понравилось.
Придётся доедать самой…»
«Глебычу скоро два
с половиной! Большооой!..»
С Глебычем у нас
разница восемь лет, но он сумел-таки перерасти меня на голову, отпустить рыжую бороду
и волосы, как у викинга. Теперь кажется странным, что его можно было называть не
Глебыч, а как-то иначе.
Мама выдавила крем и начала намазывать шею,
при этом шлёпала по ней пальцами так, будто играет на пианино. Это чтобы крем лучше
впитывался, – когда-то давно объяснила она. Выпятив вперёд нижнюю губу, мама напоминала
обиженную девочку, которая зачем-то красится, как взрослая. Её мокрые волосы, придавленные
ободком, были откинуты назад, а рядом на диване уже лежали, ожидая своей очереди,
бигуди – разноцветные, словно детские погремушки.
– Помнишь, как мы всем скопом
ходили за хлебом в соседнюю деревню?
Я кивнул.
– А ту грозу жуткую помнишь,
когда нас чуть деревом не убило?
Я снова кивнул. В полной тишине было слышно,
как мамины пальцы колошматят по шее, а потом по лицу.
– И всё равно это было очень
хорошее лето. Одно из самых счастливых в жизни.
Входя в заповедник, дорога становится ещё уже
и начинает зарастать подорожником, ромашкой и крапивой. Но Егорыч,
Светкин дедушка, говорит, что по ней и машина может проехать. Или трактор. Или мотоцикл,
в конце концов. Нужно же и в заповеднике иногда убирать сухостой или продукты подвозить
к зимовью. А ещё дальше, на самом берегу Ладоги, есть наполовину заброшенная деревушка.
Егорыч говорит, что сейчас там живут одни учёные, которые
следят за птицами. Но это очень далеко, и дотуда нужно ехать на «козлике» или «ниве».
От нашей деревни мы отошли уже километра два. Лес здесь густой, еловый, берёз почти
нет. Егорыч ведёт нас втроём – меня, Дашку и Светку –
к этому самому зимовью. Осталось ещё полдороги.
Уже август, и кругом, разлетаясь из-под ног,
что есть силы стрекочут кузнечики. Прислушаешься – и кажется, что мир только и состоит
из их трескотни. Галоши Егорыча шлёпают чуть впереди.
И хотя сейчас сухо, сюда всё равно нужно идти в галошах или резиновых сапогах, потому
что дорога может совершенно неожиданно упереться в болото.
– Благодаря этим болотам мы
и победили финнов, – басит Егорыч, – Они три года тут
хозяйничали. Дядьку моего расстреляли…
– А теперь они возят нам жвачки,
– усмехается Светка. На ней – высокие синие резиновые сапоги, которые дала ей Михайловна.
– Жвачки! – машет рукой Егорыч, – Дались вам эти жвачки! Лучше картошку с грибами ешьте!
Как же, ели! В тот раз мы привезли из бора
несколько пакетов грибов, спасённых от ливня и грозы. Подумаешь – хлеба нет! Зато
есть лисички, чуть сладковатые и в тарелке такие же ярко-рыжие, как и в окопе.
– А почему зимовье так называется?
Там что, зимуют? – спрашивает Дашка. На ней, как и на мне, – обыкновенные резиновые
сапоги, привезённые из города.
– Когда-то было охотничье зимовье,
где ночевали охотники. Там обязательно был запас еды и воды. Зимой без этого никак!
А потом, когда здесь сделали заповедник, оно осталось, как сторожка. Но по привычке
говорят «зимовье».
– Дедушка, а ты же раньше часто
охотился? – голос у Светки густой, грудной.
– Чаасто! – кряхтит Егорыч, – На кабанов мы с Семёнычем ходили в Карелию. Он, правда, больше порыбачить всегда
любил, но со мной и на зверя ходил. Бывало, мы на несколько дней на охоту. Вот в
зимовье и оставались на ночь.
– А кабаны здесь до сих пор
водятся? – интересуется Дашка.
– Воодятся, а как же! – басит Егорыч, – У меня для этого ружьё.
Ружьё болтается у него на за плечом, покачиваясь
в такт шагам.
– Здесь же нельзя стрелять!
– ехидничает Светка.
– Что позволено Юпитеру, не
позволено быку! – усмехается Егорыч. – Если мне стрелять
запретят, я и домой могу не вернуться. Звери – они же не люди, языка не понимают.
Егорыч говорит, что здесь водится
сорок четыре вида животных и двести пятьдесят видов птиц.
– А бабушка рассказывала, что
двести шестьдесят! – гордо заявляет Дашка.
– Ну, бабушка у тебя учёная,
ей виднее! Двести шестьдесят так двести шестьдесят!
Егорыч не учёный. Он работает в
зимовье не то сторожем, не то лесником. Светка говорила – он раньше был механикам
в совхозе, но потом ушёл на пенсию, а теперь и совхоза нет – закрыли. И вот он ходит
каждый день до своего зимовья: четыре километра туда – четыре обратно. В любую погоду
ходит: наденет галоши – и был таков. Иногда мы видим, как к вечеру он возвращается
обратно: из-за вихров иван-чая показывается кончик ружья, затем лысина с остатками
седины или замызганная кепка – и, наконец, уже весь Егорыч
– неспешный, грузноватый – шагает посреди дороги как ни в чем не бывало. В своё
зимовье он соглашается нас взять впервые. Светка говорит – была там когда-то давно
и ничего там особенно интересного. Дашка предложила взять карандаши и вызвать духов.
Но Светка сказала – их можно вызывать только на чердаке, а в зимовье чердака нет.
Бабушка не хотела нас пускать. Но её уговорила Тётя Аня. Их с Антоном из больницы
выписали почти сразу. Обошлось без воспаления. Правда, несколько дней Антона не
выпускали из комнаты. В отместку он ревел и что есть силы колотил кулачками в дверь.
Оказывается, зимовье чуть больше деревянного
домика – такого, какие обычно ставят на детских площадках. Ведёт к нему теряющаяся
в траве тропинка, убегающая чуть в сторону от дороги. Тёмно-серый сруб стоит под
толстой, прямой, как мачта, сосной, и входом почти упирается в ствол. Егорыч говорит – это чтоб ветер не задувал. Входишь, нагибаясь,
и сразу утыкаешься в кровать. Рядом – маленький столик, за ним – печка, но пахнет
тут не золой, а какими-то травами или мхом, щедро натыканным между брёвнами.
– Ни фига себе! Ты принёс сюда
старый чайник! – говорит Светка, усаживаясь на кровать.
– Бабушка же выкидывать его
собралась, пришлось отнять…
Я почему-то смотрю на ружьё, которое Егорыч поставил к печке. Прямо надо мной, в углу под потолком,
висит огромная белая паутина, похожая на облако. Окошки здесь такие же маленькие,
как в детских домиках, и от этого полумрак. Щёлк! – это Егорыч
включил свет.
– А вы что думали? У меня тут
электричество. В прошлом году провели!
– А раньше не было? – чуть
не шёпотом спрашивает Дашка.
– А зачем оно тут? Это уж так,
баловство. Мне директор заповедника говорит – мол, будешь как человек… А вообще
тут и от дров горящих светло было!
– А сейчас здесь тоже ночевать
можно? – я, наконец, решаюсь подать голос.
– Мооожно! Только осторожно! – хехекает Егорыч.
– А то медведь утащит? – подмигивает
Светка.
Она сидит рядом со мной, и я снова ощущаю её
луковый запах.
– Медведь не утааащит! У меня для него пули припасены! – Егорыч кивает на стоящее у печки ружьё.
Дальше мы с Дашкой не говорим ни слова. Только
сидим и слушаем, прислонившись затылками к бревенчатой стене. Светка с Егорычем говорят неторопливо, как будто нехотя.
– И что, сюда даже медведь
не заходил?
– Может, и заходил, да меня
не застал… хе-хе…
– Значит, ты ружьем здесь так
и не воспользовался?
– Воспооользовался, вернее, почти воспользовался.
– Да ну! И давно это было?
– В войну! Давай-ка чаю вскипятим…
Светка встает с кровати, берёт со стола чайник
и ставит в нишу печки. Егорыч наклоняется, достаёт откуда-то
два полена, суёт в печку и поджигает. От едкого синеватого дыма начинает щипать
глаза.
– Ты от финнов, что ли, отстреливался?
– От финнов! Как же!
– А от кого?
– От кого… – хе-хе…
– Ты же не воевал, ты маленький
был?
– Не воевал, не успел. Закончись война на год позже – забрали бы на фронт. Ни мамы
твоей не было б, ни тебя не было б…
– Ну… был бы кто-то другой…
Чайник закипает довольно быстро, и Светка молча
начинает разливать кипяток. Кружки здесь железные, с отбитой эмалью, с погнутыми
ручками. Чай Егорыч достаёт из большого пакета за печкой,
рассыпает по кружкам прямо в кипяток.
– Деревня раньше большая была…
– кряхтит Егорыч, – Сорок дворов – не меньше. Школа была.
Все дудниковские к нам ходили. У них-то тогда от силы
дворов двадцать стояло. Магазина не было, переправы не было. У нас зато пристань
была небольшая – там, где сейчас у Семёныча мостки…
– И что, теплоходы заходили?
– отхлёбывая чай, спрашивает Светка.
– Теплоходы не заходили, конечно.
Да и не было их тогда, были пароходы. Но они все мимо шли. Так, буксиры небольшие
приставали. Лес сплавляли перед самой войной. А когда финны досюда добрались, первой
разбомбили пристань. Потом школу… Это уже наши пальнули, с того берега. Сразу весь
этот конец деревни, который у леса стоял, загорелся. Дворов пятнадцать сгорело –
у нашего дома остановилось. Сосед у нас был – чуть наискосок, через дорогу, рядом
домом Васильевны, тёть Тони, – Егорыч кивает на Дашку,
– там, где сейчас малинник. Костя Шмелёв, в классе с ним учились, – голубоглазый
такой, белоголовый… Финны его за своего принимали. Отец его, дядя Паша, тоже охотником
был, как и мой. И мы часто тут, в зимовье, околачивались. И вот я однажды захожу
сюда и вижу – вот за этим столом сидит Костик, и перед ним целая гора земляники.
На полу корзина, в ней тоже ягоды. Я говорю, ты чего, варенье варить собрался? Мать,
говорит, отправила в лес, сказала – набери ягод, только осторожнее смотри, чтобы
финны не засекли. А то отберут. Вот, мол, я решил – дождусь здесь ночи, и потом,
в темноте, проберусь к дому. А пока тут ягоды переберу, хвостики оторву… Где ж ты,
говорю, темноту найдёшь? Ночи-то сейчас белые. Ничего, говорит, всё равно ночью
не так заметно. Ну, сидим мы, значит, хвостики у земляники отрываем, чистые ягоды
в корзину бросаем, и тут Костик говорит: всё, так теперь и будем в Финляндии жить.
Финны же хотят по нашей реке границу провести. Я молчу, ничего не говорю. Финский
нас заставят выучить. Я, кстати, уже начал учить – пригодится… Помню, у меня ягода
из рук выскочила и укатилась куда-то. Лучше б, говорю, ты русский подтянул. А то
у тебя по русскому чуть пара в году не вышла. И дальше сидим чистим, в корзину бросаем.
Ты видел, говорит, как у финнов грамотно всё? Какие у них мотоциклы – не то что
наши. Дорогу подсыпали – хоть проехать можно. Скот держать разрешили. Правда, охотиться
не дают и ягоды собирать, но потом наверняка тоже разрешат… Я беру стол за две ножки
и переворачиваю его. Костик вцепляется мне в воротник. Мы катаемся по полу, перемазываемся
в землянике. Ты дрянь, говорю, чухонская! – А ты кулак, говорит, недобитый. И вот
тут на меня откуда-то сверху сваливается ружьё. Отец, когда на фронт уходил, здесь
его и оставил, за печкой, и никому до него дела не было… Я беру в руки это ружьё
и стреляю в потолок, после чего направляю ствол на Костика. Он поднимает руки вверх,
пятится к двери и выскакивает в лес. Потом мать утопила это ружьё в реке…
Становится душно, как в бане. Я встаю из-за
стола и выхожу в лес. Там начинается дождь, и тяжёлая жирная капля приземляется
мне на нос. Но он что-то всё не может разойтись, и одиночные капли падают редко
и почти бесшумно. Со стороны реки доносится громкий – как будто совсем рядом – и
длинный гудок теплохода.
– И куда потом делся этот Костик?
– слышу я через приоткрытую дверь Светкин голос.
– Уехали они отсюда сразу после
войны, с матерью и сестрой. Отец ихний с фронта не вернулся.
Устье
Мама боялась этой детской площадки как чёрт
ладана, и ни в какую не соглашалась туда идти.
– Ты там себе руки-ноги переломаешь.
Или на гвоздь напорешься!
Когда я стал старше и мне разрешили гулять
одному, я бегал на эту площадку тайком. К тому времени деревянный городок был ещё
почти цел. Несколько теремков, соединённых между собой переходами, горки разной
длины, верёвочная лестница, по которой можно забраться на самую высокую башню…
Лестницу оборвали первой. Клочья от канатов ещё долго валялись по всей площадке
– их находили в песочнице, под качелями, в кустах акации, которыми был засажен тот
двор. Затем треснули перила – на одном крыльце, на другом. В теремках прохудились
крыши и кто-то даже повесил красную ленточку, чтобы туда больше не забирались. Из
горок торчали ржавые гвозди. Городок таял так быстро, будто был сделан не из дерева,
а из снега. Один из теремков кто-то поджёг: вроде бы какая-то компания набросала
туда бычков от папирос. Правда, большого пожара не было: обгорела лишь одна стена.
Последнее, что осталось от городка, – частокол обструганных пеньков, по которым
можно было ходить, расставив руки самолётом. Этот частокол, кажется, сохранился
до сих пор.
Вечером бабушка берёт нас с собой за молоком.
Мы идём на другой конец деревни. Солнце – ярко-оранжевое – светит нам в спины –
и от этого на дороге вытягиваются три длинные тени – моя, Дашкина и бабушкина. Полынь
по краям дороги запылилась настолько, что уже не изумрудно-зелёная, а какая-то серо-жёлтая,
как придорожная грязь. Выдохшееся, застоявшееся лето… Бабушка держит под мышкой
пустую трёхлитровую банку под завтрашнюю порцию молока. А сегодня мы заберём полную,
тёплую и тяжёлую. Любкин дом – самый последний, стоит чуть в стороне от дороги,
но виден отлично. Он как будто из книжки про какую-нибудь добрую волшебницу: жёлтый,
розовый и светло-зелёный. Любку и её мужа Ильнура все
называют «богачи». Как только мы открываем калитку, где-то в глубине начинает тявкать
собака. Она лает так, что, кажется, сейчас надорвётся.
– Дина, Динка! А ну уймись! – слышится сердитый женский голос, и на
крыльце появляется Любка – в белом платке, красном деревенском платье и фартуке.
– Меня-то она уже знает, а
вот к детям ещё не привыкла, – как бы оправдываясь, говорит бабушка, посматривая
на собаку и улыбаясь во всё лицо.
– Такая громогласная – и тявкает,
и тявкает, и тявкает. Никому мимо нельзя ни пройти, ни проехать!
– Молодая ещё, погавкать охота…
– хехекает бабушка.
– Да, не говори, Васильевна,
Хельга куда умнее была!
– Хельга хорошо пожила, – миролюбиво
говорит бабушка про умершую в начале лета Любкину собаку. Я её уже не застал и знаю
о ней только по рассказам.
– Золото была, а не собака!
– машет руками Любка, – Ну, вы проходите, чего стоите-то?
Мы поднимаемся на веранду. Там, внутри – груда
обуви: туфли, кроссовки, босоножки, резиновые сапоги, галоши… Мужские, женские,
детские – какие угодно, сваленные в одну большую кучу. Тут же – не то стол, не то
сундук с наваленным тряпьём, в котором можно различить фуфайку, пару футболок, какие-то
рубашки, свитера, синие спортивные штаны…
– Тёплое ещё, – говорит Любка,
вынося нам навстречу полную трёхлитровую банку. – Минут двадцать как подоила.
И только сейчас я замечаю чуть приметную красноту
вокруг Любкиных глаз. Она ставит банку на низкий столик и исчезает за занавеской,
закрывающей дверной проём. Вскоре появляется с пакетом яиц.
– Люб, у тебя там макарон не
ожидается в ближайшие дни? Или хоть вермишели какой? – спрашивает бабушка.
Любка медленно качает головой и туже затягивает
платок. Её смуглое лицо в сумерках кажется ещё смуглее.
– Консервы, – говорит она,
– одни консервы: тушёнка, килька, сайра, бычки в томате, на которые я уже смотреть
не могу…
В уголках глаз у неё снова проступают слёзы.
– Хлебокомбинат-то хоть не закрыли? – бабушка ставит пустую банку на столик
и берёт полную.
Любка машет рукой.
– Закроют вот-вот. Говорят,
там директор проворовался – коттедж себе выстроил. Да и муки в этом году мало.
– Неурожай, что ли?
– Одни говорят – неурожай,
другие – что у комбината долги миллионные. А нам разве скажет кто-нибудь правду?
Любка вытирает слезу.
– Э, ты чего? – у бабушки такая
интонация, какая бывает, когда она собирается нас ругать.
– Сил моих нет, Тоня! На натуральное
хозяйство впору переходить, но сил моих нет…
– Сил сейчас у всех мало…
Любка снова вытирает слезу.
– Обе деревни думают, что я
тут чёрную икру ем ложками. Как будто я в каком-нибудь валютном магазине работаю…
– Да брось, Люба! Кто это про
тебя думает?
– Мне иной раз из дома страшно
выйти. Дадут по башке – и пойди найди меня в лесу!
– Прекрати! Люди – они же не
звери! У нас здесь кругом все нормальные вроде.
– Ильнура сократить могут. Что мы тогда делать будем? Не знаю…
– У вас же огород, корова,
козы, куры…
– А кормить-то их чем? Раньше
хоть из совхоза можно было зерна принести, а теперь всё – нет совхоза!
Я слышу, как подо мной скрипят верандные половицы.
– Уезжать отсюда надо, – Любка
зачем-то переходит на шёпот, – хоть куда: в Лодейное поле, в Волховстрой, в Ленинград!..
– В Ленинград! – усмехается
бабушка, – И что ты там делать будешь? На Апрашке торговать?
– Да хоть полы мыть пойду.
Девчонок в город отправили, теперь самим пора… брать быка за рога. Или козу на худой
конец.
– Я уже взяла, – хехекает бабушка, потирая руку.
Она говорила нам, что у Любки – две взрослые
дочери. Обе уехали в город и приезжают редко, даже летом.
– Сиди, Люба, здесь. Молоко
есть, картошка есть, мясо есть – вон, под забором бегает! – бабушка кивает в окно
на курицу, которая разгребает землю около калитки. – Хлеб не всегда есть… Ну, картошка
– это считай второй хлеб.
– Родственники Ильнура зовут к себе, под Казань. Посёлок Камское устье… Ильнур говорит: тут река – и там река, ещё больше. Я была там
один раз – почти как море…
– Сиди здесь, – повторяет бабушка,
– Финнов твоя мать, я знаю, пересидела – и это пересидим. Даша! Бери яйца и пошли!
Когда мы снова выходим на деревенскую улицу,
солнце уже опустилось за лес. Ночи в августе не белые, темнота наступает быстро.
Проснёшься вдруг затемно – хоть глаз выколи. Только в окно поддувает, да кузнечики
стрекочут и стрекочут.
– Устье – это же конец реки?
– спрашивает Дашка.
Она мотает головой – и её волосы, заплетённые
в два хвостика, болтаются, словно огромные уши у собаки.
– Прекрати баловаться! – распоряжается
бабушка, – Сейчас яйца разобьёшь!
Дашка хихикает, и я вслед за ней.
– Так это ведь конец реки?
– не унимается она.
– Конец это, конец, – вздыхает
бабушка. – Всякая река куда-нибудь впадает. Свирь – в Ладогу, а Кама – в Волгу.
– «Кама» – это же велосипед!
– кричу я.
– Игорь, не кричи! У меня и
так голова болит!
– Так «Кама» – велосипед? –
повторяю я.
– Велосипед, – отвечает бабушка,
перехватывая банку с другой стороны, – А «Волга» – машина.
Дашка снова хихикает. Где-то вдалеке, за чьим-то
забором, кукарекает петух.
– Поздний какой! – цокает бабушка,
– А «Днепр» – это магнитофон такой был. Всё это реки – самые большие наши реки.
– А Свирь – тоже большая? –
трясёт хвостиками Дашка.
– Свирь – большая. Но Волга
больше.
– А Кама?
– И Кама. Кама даже больше
Волги.
– Как это? Ты же сказала, что
Кама в Волгу впадает? Значит, Волга больше?
Дашка всегда была умной. Бабушка постоянно
приводила мне её в пример.
– В том-то и дело, что по-хорошему
Волга должна заканчиваться в том месте, которое называется Камское устье. То есть
Волга должна впадать в Каму и там заканчиваться, а Кама – в Каспийское море. Потому
что Кама несёт больше воды. Но так сложилось, что этот водный путь был главнее,
страну объединил в своё время. Поэтому Волга – это Волга, самая длинная река во
всей Европе.
– А там тоже есть шлюзы? –
спрашивает Дашка.
– Конечно! Сколько угодно!
Волга вся из шлюзов состоит.
– А зачем? – подаю я голос.
– А ты разве не знаешь, зачем
нужны гидроэлектростанции? Вот мы проезжали одну из них в Волхове.
– Чтобы ток вырабатывать! –
вставляет Дашка.
– Правильно! – бабушка открывает
нашу калитку. – С помощью таких рек, как Свирь, Волга, Кама, Днепр, во всей стране
есть свет.
Лампочка, подвешенная на проводе, освещает
вечерние сумерки. В её робком свете роятся мошки. Чей-то петух ещё раз затягивает:
ку-ка-ре-куу!
Гриша
– Сносят, – говорит мама с
какой-то твёрдостью и почти без грусти в голосе, – всё сносят – подчистую!
Здание – вернее, то, что от него осталось,
– окружено щитами, затянутыми зелёной сеткой. Но здесь, на углу улицы, щитовая стена
расступается, открывая вид на груду битого кирпича, досок, погнутых балок и обломков
мебели. Экскаватор зачерпывает очередную порцию мусора и вываливает в стоящий рядом
грузовик. Чуть дальше, в глубине того, что когда-то было двором, ещё высятся этажи
с раскрытыми комнатами, выдранными оконными рамами и стенами, крашеными изнутри
зелёной масляной краской.
– Вон там была моя комната, – кивает мама.
– Где?
– Воон там! – показывает она рукой.
Я так и не понимаю, где. Цветная картинка кажется
слишком непривычной – такие груды кирпичей и полдома «в разрезе» я обычно видел
на блокадных чёрно-белых фотографиях. И, как правило, там была зима: сугробы и наполовину
заметённые трамвайные рельсы… Сейчас – поздняя весна, но ветер с залива ещё холодный,
северный, и мама поправляет свою вязаную шапку, набирает воздуха и говорит:
– А там, в другом крыле, была
комната папы. Я ходила к нему через всё общежитие…
Плакаты на щитовой стене гласят, что здесь
будет гостиница, апартаменты или что-то вроде того. «Панорамный вид на Эрмитаж и
стрелку Васильевского острова», – приписано внизу большими винтажными
буквами.
Мы переходим дорогу и упираемся в гранитный
парапет. Там, внизу, плещется широкая река.
– Лёд идёт с Ладоги, – усмехается
мама.
И действительно: на самой середине, на фарватере,
поблёскивает отживающая своё бесформенная льдина.
Мы с Дашкой играем на дороге в самолёты: набрать
в кулаки песка и разбежаться, пуская его по ветру. Получается – пыльный двойной
след, как у самолёта в небе. Вдруг она застывает, как вкопанная.
– Это Гриша! О боже, бежим
скорее!..
Мы несёмся мимо палисадника с калиной и акацией,
пулей залетаем в калитку и прячемся в кустах за изгородью. Отсюда хорошо видно жёлтое
песчаное полотно дороги с вихрами полыни по обочинам. Не то пошатываясь, не то прихрамывая,
выходит человек в синей футболке, спортивных штанах и синих, в тон к футболке, парусиновых
тапочках. С плеча у него свисает полотенце. Он останавливается и, странно скрючив
руки, смотрит в нашу сторону, а потом лыбится и издаёт непонятный булькающий звук,
отдалённо похожий на смех.
– Кто
это? – шепчу я, чувствуя, как бешено колотится сердце.
– Гриша,
сын Германа, – шепчет в ответ Дашка.
– Какого
Германа? Геолога?
– Да.
Я его жутко боюсь, этого Гришу!
– А
почему он так скрючил руки?
– Он
всегда таким был, сколько его помню. Он не умеет говорить – только мычит и смеётся. И всё время смотрит
и смотрит.
Булькнув ещё раз напоследок, Гриша направляется
дальше. Его сутуловатая фигура с синими тапочками медленно удаляется, но страх пока
не отпустил меня до конца.
– А
куда он ходил? – шепчу я, хотя, кроме Дашки, рядом больше никого нет.
– Купаться,
наверное… – она тоже шепчет. – Он всегда ходит купаться на дикий пляж.
– А
сколько ему лет? – зачем-то спрашиваю я.
– Не знаю. Лет тридцать…
Дашка стоит совсем близко от меня, и между
нами – только длинная цепкая ветка акации с тёмно-зелёными листьями и жёлтыми цветами,
которые можно жевать. Кажется, я слышу, как колотится её сердце. Хотя может быть,
это и моё: мы оба запыхались, когда бежали сюда. В висках пульсирует: уть, уть, уть…
За обедом, ставя одну за другой на стол тарелки
с супом, тётя Аня сообщает:
– Гегман пгиехал!
– Когда?
Сегодня? – оживляется бабушка.
– Вчега вечегом. Сегодня в гости всех зовёт.
– Он
заходил, что ли? – спрашивает бабушка, откусывая хлеб. Уже порядком очерствевший,
из старых запасов.
– Мы его встгетили, когда
с Антошкой гуляли…
Все рассаживаются за длинный деревянный стол:
мы с Дашкой, мама, папа, бабушка, дядя Володя и тётя Аня. Антон сидит в высоком
детском стульчике – кажется, его отдала Михайловна. Когда-то давным-давно в нём
сидела Светка. Тётя Инна, дядя Коля и Женька уже больше недели как уехали. Тот конец
стола, который они обычно занимали, теперь завален игрушками Антона.
– Кто такой Герман? – интересуется
мама, прихлёбывая суп.
Стук ложек по тарелкам. Шипение сковородки
на электроплитке. В сковородке – картошка с луком. Когда говорят «обед», я всегда
вспоминаю этот запах, от которого сразу хочется есть.
– Геолог,
– жуя, говорит бабушка, – изъездил всю страну – от Средней Азии до Кольского полуострова
и от Карпат до Камчатки.
– У
него ещё мальчик странный, – добавляет дядя Володя.
– Почему
странный? – зачерпывая суп, мама ударяет ложкой по тарелке.
– Ну… – он больной, – тихо говорит
тётя Аня.
Я смотрю на Дашку. Она сосредоточенно ест.
Сегодня – лапша на курином бульоне. Мелкая, разварившаяся, уворачивающаяся
от ложки.
– Так
он с мальчиком приехал? – спрашивает бабушка.
– И
мальчика пгивёз, и жену, и ещё каких-то аспигантов своих… Бгатцы, надо сходить
к ним пгямо сегодня!
– Надо навестить! – чмокает бабушка.
– Герман мне всегда нравился.
После обеда я чувствую себя так, будто мне
предстоит лечь на операцию. Я даже подумываю о том, чтобы изобрести какую-нибудь
боль в животе или температуру. Но решаю, что это может выйти боком. Припекает. Кажется,
что сейчас не август, а самая середина июля. Нам с Дашкой разрешают выкупаться,
хотя Ильин день уже прошёл. Но ни мостки, на которых можно рисовать водой, ни ласточки
и голосящие чайки, ни теплоходы, проходящие один за другим и поднимающие
высокие, почти морские волны не могут заставить меня забыть о том, что поход к
Герману неизбежен. Наконец, нам напоминает об этом мама, которая спустилась к
мосткам, чтобы прополоскать бельё. Я узнаю свою красную футболку, чёрные шорты,
носки, которые бултыхаются в нагретой речной воде. Ласточки носятся под солнцем
туда-сюда, не забывая залетать в свои песчаные норы.
– Последняя жара, – вздыхает
мама, вытирая пот со лба, подхватывает таз и направляется по тропинке вверх. – Давайте
вылезайте уже! Скоро в гости пойдём.
Герман оказывается невысоким усатым
мужичком лет пятидесяти-шестидесяти, уже отчасти морщинистым, но ещё не седым.
Он обнимает тётю Аню, затем дядю Володю, делает козу Антошке, после чего
пожимает руку бабушке. Сама она улыбается во всё лицо – такое с ней бывает
только при посторонних людях. Короткое знакомство с мамой и папой – и вот,
наконец, доходит очередь до нас с Дашкой. Мы стоим у калитки, спрятавшись за
спины взрослых, но где-то там, в глубине сада, я слышу уже знакомое бульканье,
и вот на тропинку выходит Гриша, в той же синей футболке и парусиновых
тапочках.
– Здгавствуй, Ггиша! – говорит где-то там, впереди,
тётя Аня.
Гриша в ответ гогочет.
– Барышня совсем! – Герман
трогает за плечо Дашку, а мне подмигивает и протягивает нам обоим по шоколадной
конфете. Можно считать, что первый бонус за этот поход в гости получен.
Ещё дальше, под яблонями, выстроилась
целая делегация: несколько парней и девушек в замызганных футболках. У одного
бородатого парня на футболке огромное сырое пятно: вспотел. Я и сам чувствую,
как по спине скатываются капли пота – не то от жары, не то от страха. Гриша
стоит на тропинке и лыбится. Руки засунул за спину.
Стол у Германа – ещё длиннее, чем у нас. И
не в доме, а на огромной открытой террасе с видом на реку. Берег здесь даже
выше, чем наш. Река блестит, переливается. Бакены покачиваются на воде. Чай нам
подаёт Германова жена: невысокая пухлая женщина с грустными глазами. Она ставит
на стол сразу два чайника и скрупулёзно разливает кипяток по чашкам – примерно
так же, как какая-нибудь воспитательница в детском саду. Дашка говорит, её
зовут Наталья, и она всегда молчит. И сейчас не произносит ни слова. Только, похлюпывая, втягивает в себя из чашки горячий чай. Я
представляю себе молодого Германа, ещё без усов, и такую же молодую, одного
роста с ним, Наталью. Глаза у неё не грустные, и она улыбается, глядя с
выцветшей чёрно-белой фотографии. А потом вижу такую же выцветшую фотографию
Гриши: маленький ребёнок с нездоровой улыбкой, держащий в руках зайчика,
медвежонка, пластмассовый грузовик… Есть в этом снимке что-то необратимое.
– Игогюша, дегжи! – слышу я над ухом вкрадчивый
голос тёти Ани.
Поднимаю голову – и не верю своим глазам:
она протягивает мне целое блюдце сгущёнки – настоящей, тягучей, в которой
медленно утопает ложка. Сгущёнки у Германа – огромная банка, и он
демонстративно водрузил её на стол. Даже бабушка смотрит на неё так, словно
увидела живого носорога. Рядом с ней на стол приземляется такое же блюдце,
полное сгущёнки.
– Где
они столько достали? – тихо спрашивает мама.
– У
него геологический паёк, – объясняет папа, отправляя первую ложку в рот.
– Друзья!
Можно минутку вашего внимания? – произносит Герман так, будто ведёт концерт.
Все за столом, включая бородатого парня в
потной футболке, замолкают.
– Друзья! Сегодня день
археолога. А археолог у нас в стране – вторая по значимости профессия после
геолога, – по террасе прокатывается коллективная усмешка. Бабушка улыбается во
всё лицо, – Я хоть и никогда не занимался археологией, но геология – это что-то
очень близкое. И мы копаем, и они копают. Мы в наш профессиональный праздник, в
апреле, обычно поднимаем по стопочке, но так как сегодня у нас здесь дети,
давайте поднимем чашки с чаем!
Все импровизированно чокаются.
– Просто водка сейчас – дефицит,
– тихо усмехается бабушка.
Тётя Аня смотрит на неё укоризненно, но
ничего не говорит. Гриша гогочет где-то в дальнем углу, и от этого гогота я
вздрагиваю, словно меня вот-вот кто-то сожрёт.
– Ну и что там в
Ленинграде? – спрашивает бабушка, хлюпая чаем.
– В
Ленинграде очереди за колбасой! – молодцевато отвечает Герман, и вся компания
его аспирантов почему-то дружно смеётся.
– А
здесь – очереди за хлебом, – парирует бабушка.
– Ну, здесь хлеб и самим
печь можно. Вон у меня Наталья умеет. Да, Наташ?
Не расставаясь с чашкой, она молча кивает
головой. У Германа мне нравится всё: добротный деревянный стол, устланный
голубоватой клеёнкой, сгущёнка, которую ел бы вечно, высокий берег реки, яблони
в саду, крыжовник, укрывающий забор… Гриша опять гогочет.
– Сын, давай я тебе ещё
положу, – понижая голос, говорит Герман.
Домой мы возвращаемся с трёхлитровой
банкой сгущёнки. Нести её доверено папе как самому сильному и высокому из всех
нас.
Революция
Музыка, которая доносится из распахнутой
машины, такая громкая, что от неё подрагивает земля. Чуть подальше – другая
машина, тоже распахнутая, но, кажется, без музыки. Трава около озера низкая,
вытоптанная: один подорожник, ромашка и ещё что-то вроде осоки. Когда
становишься на неё босой ногой, противно, как будто тебя кто-то щекочет.
Скинуть футболку, шорты – и быстрее в воду. Недавно я научился плавать, и
теперь понемногу забываю, что такое – ходить руками по дну.
Озеро совсем не холодное. В ряби
отражается густо-синее небо и белые облака с серыми пятнами. Музыка гремит, и
отсюда, с воды, машина с открытыми дверцами и поднятым багажником – словно
сцена рок-клуба. В воду я погружаюсь сразу с головой. По телу сначала пробегает
дрожь, а затем оно привыкает к обволакивающей воде. Я открываю глаза и вижу
складки песка, маленькие подводные барханы, а ещё мальков, ринувшихся от меня в
разные стороны. А там, вверху, – трепыхающаяся плёнка, граница воды и воздуха…
Вынырнув, я плыву вдоль берега. Вот,
оступаясь и держась друг за друга, входят в воду две полнотелые дамы. У одной
из них на голове – панама. Я плыву дальше, туда, где шелестящей стеной стоят
камыши, и вижу впереди светло-зелёные листья кувшинки. Музыка гремит у меня в ушах,
и солнце, вылезая из-за облака, печёт затылок. Решив, что пора отдохнуть, я
встаю на ноги и ухожу с головой под воду. Подошвы с трудом нащупывают скользкое
илистое дно. Я поднимаю руку вверх и подпрыгиваю, но дно притягивает меня, как
гигантский магнит. Я пытаюсь бежать, но еле двигаюсь и лишь топчусь на месте. В
этот момент вспоминаю ласточек над крутым песчаным обрывом. Кажется, они
кружатся у меня над самой головой. Воздуха больше нет. В последний момент решаю
лечь на воду и умереть. И начинаю всплывать.
Вынырнув, я плыву вдоль берега. Музыка всё
так же гремит, а полнотелые дамы уже рассекают перед собой воду. Солнечные лучи
подсвечивают панаму. Я доплываю до мели, сажусь в воду обхватив колени, и
понимаю, что больше уже не утону.
Слово «отъезд» слышится всё чаще.
«Надо перед отъездом бельё выстирать…»
«До отъезда успеть малину сварить…»
«К отъезду убрать раскладушку на чердак…»
На днях к нам заходит Егорыч
и говорит:
– Директор
в Ленинград собирается. За рулём будет сам. Предлагает кого-нибудь подбросить.
Я сразу про вас и подумал. Чего вы будете на перекладных?
– А
это удобно? – спрашивает бабушка, улыбаясь во всё лицо.
– Удоообно, – машет рукой
Егорыч. – А чего неудобного-то? Валентин
Александрович – человек простой, не министр – хе-хе…
– А
сколько у него мест? – интересуется мама, – Нас же – целая орава.
– Ну,
человека четыре он в свою «Ниву» точно возьмёт…
– Ну, а нас-то – восемь…
В общем, решаем: я, Дашка, мама и дядя
Володя сядем в «Ниву». Тётя Аня с Антоном уедут вместе с Любкиным Ильнуром. Он тоже едет в Ленинград по делам, и в кабине его
фургона как раз есть лишнее место.
– Мы-то ладно уж, мы с
Серёжей на подкидыше доберёмся! Первый раз, что ли? – говорит бабушка.
Склонившись над электрической плиткой, она
мешает в большой кастрюле малиновое варенье, снимает пену и кладёт рядом на
тарелку. Пахнет так, что я готов съесть хоть всю кастрюлю, если бы она не была
такой горячей. Но единственное, на что мы можем претендовать, – это пена. И то
после обеда и если только съедим всё дочиста.
– Главное,
чтобы подкидыш ходил, – добавляет обычно молчаливый дядя Володя.
– А
чего бы ему не ходить? Война, что ли, завтра уже? Или революция?
– Или
завтра, или послезавтра… – усмехается дядя Володя, – По-моему, всё уже
необратимо.
– Детей на машинах отправим, а
мы на подкидыше, – повторяет бабушка.
Подкидыш – трёхвагонный
поезд, на котором нужно доехать до станции Волховстрой, а там уже пересесть на
электричку до Ленинграда. В Волховстрое на вокзале стоит огромный чёрный
паровоз. Когда мы ехали сюда, бабушка рассказывала, что он вёл первый состав,
который привёз в Ленинград продукты после прорыва блокады. И потом долго ещё
говорила про блокаду.
– Как
вы тут вдвоём спгавитесь? – качает головой тётя Аня.
– Нормально
справимся! – папа переминается с ноги на ногу на ступенях крыльца. – Алексей Егорыч перевезёт нас на переправу. Перевезёте, Алексей Егорыч?
– Перевезууу!
Из деревни уезжают почти все. Мы первые.
За нами – Герман с семьёй и со своими аспирантами, после этого – Димка с Ульянкой. Их заберут родители. Светка тоже уедет. Останутся
только Егорыч с Михайловной, Любка с Ильнуром и ещё пара старушек. Димка говорит, зимой в
деревню бывает даже не проехать: дорогу заметает. Раньше её чистил совхозный
трактор, но теперь совхоза нет, а трактора распродали на запчасти.
К Димке мы с Дашкой бежим после обеда. Мне
было немного стыдно за историю с «дебилом», но Димка, кажется, не придал этому
значения.
– Мы с Ульянкой
шалаш строим на берегу, – объявляет он, как только мы входим в его калитку под
хриплый лай Штурмана.
Шалаш они строят вокруг дерева, которое
стоит почти у самой воды. Несколько веток-рогаток уже подпирают ствол, и сверху
накиданы какие-то листья, трава, кусок плёнки от теплицы…
– Вот тут у меня будет
жить кука, – говорит Ульянка,
засовывая под ветки длинноногую улыбающуюся барби.
– Тут мы сами будем жить,
– деловито заявляет Димка.
– А со мной будет жить Баби! – настаивает Ульянка.
Димка не спорит. Он говорит, что нужны ещё
как минимум две большие ветки, и мы отправляется на их поиски вдоль берега. От
реки уже тянет холодом. Первую подходящую ветку находит Дашка. Длинную,
берёзовую. Димка помогает сдвинуть её с места.
– Ломать
надо. Слишком большая.
– Ну вот, разломаем – и
будет как раз две.
Но как мы ни стараемся – и прыгаем на ней,
и гнём об колено, и налегаем с разных сторон, – ветка не поддаётся.
– Топор нужен, – вздыхает
Димка, вытирая пот со лба.
Чуть вдалеке Димкина бабуля спускается к
мосткам с тазом белья. Она недавно рассказывала, как когда-то на месте этих
мостков был причал, и сюда приставали буксиры.
– Бабуль! – кричит Димка.
– Можно нам взять топор?
Даже отсюда видно, как бабуля меняется в
лице.
– Что?! Ты головой-то
думай! Топор ему! А ружьё не хочешь?!
Димка понуро склоняет голову и молчит.
– Ружьё, спрашиваю, не
хочешь?! Лодку он уже угонял – теперь ему топор! Нет, ну вы подумайте!
– Ну дай хоть покрывало
какое-нибудь, – кричит Димка исподлобья, нахмурив брови.
На это бабуля кое-как соглашается. И вот
мы накрываем стоящие ветки огромным пёстрым покрывалом, дырявым в нескольких
местах, и снизу прижимаем камнями. Большую ветку мы так и бросили. Шалаш
оказывается таким маленьким, что туда с трудом помещаются двое. Первыми
залезают Дашка с Димкой, а мы с Ульянкой стоим
снаружи и требуем, чтобы нас тоже пустили. Наконец, нас пускают.
– Посидите здесь, – говорит
Димка, – а мы с Дашкой пойдём на охоту. Мы же на необитаемом острове!
«Остров» ещё как обитаем. Бабуля до сих
пор стирает бельё на мостках, вниз по реке, поднимая волны, проползает баржа,
лают собаки, кричат петухи. Ульянка прижимает к себе
куклу и говорит:
– А
бабуя сказаа,
что будет евоюция…
– Какая
ещё революция? – не понимаю я.
– Евоюция. Как семьдесят ет назад!
Слово «революция» для меня – такое же
длинное и далёкое, как «КПСС» или «политбюро». Здесь, в тесном шалаше, я точно
не представляю себе никакой революции, а лишь наблюдаю за Дашкой и Димкой. Вот
Димка карабкается по обрыву наверх и подаёт руку Дашке. Она берёт его за руку,
забирается к нему, и они садятся на край обрыва, свесив ноги. Ласточки летают
туда-сюда, но уже не так резво, как месяц назад. Снизу по реке поднимается
теплоход, а дальше за ним – ещё один. Сейчас они будут расходиться с баржей,
так что волны пойдут крест-накрест. Димка что-то показывает Дашке, вытягивая
руку в сторону теплоходов. Может, это они так высматривают зверя? Или птицу?
Димка рассказывал, как они с дедулей ходили на охоту и как нужно долго
высматривать цель, а потом прицеливаться, иначе промажешь. Дашка тоже
всматривается вместе с Димкой, делая ладонью «козырёк», и вдалеке слышно, как
шумят волны, которые успели докатиться до берега. Я опускаю голову и смотрю на Ульянку. Она возится со своей длинноногой куклой, кутая её
не то в шарф, не то в какое-то полотенце. Интересно, Ульянка
уже доросла до того, чтобы вот так же сидеть на краю обрыва и смотреть на
приближающиеся теплоходы, если бы рядом с ней, скажем, оказался я?
– Кем ты хочешь стать,
когда выастешь?
– вдруг спрашивает она, отложив куклу. Вопрос застаёт меня врасплох. «Штурманом»
– приходит мне в голову наспех. Теплоходы все ближе и ближе.
– Машинистом, – почему-то
отвечаю я тихо, будто стыдясь.
Докатившиеся до нас волны захлёстывают
берег. Теплоходы идут друг за другом. «Надо заплакать, и станет легче…» – говорю
я себе и понимаю, что не заплачу.
Переправа
Квартиру мы сняли в районе с длинным и
звучным названием Каласатама. Несмотря на схожесть с «Фудзиямой»
и «Тоямой», ничего японского – даже суши-баров – здесь
и в помине не было. Я залез в гугл и узнал, что в
переводе с финского Каласатама означает «рыбная
гавань». Гавань и правда была где-то неподалёку, она угадывалась по заводским
бетонным трубам, тёмно-красным промышленным зданиям и временами острому рыбному
запаху моря. Судя по всему, раньше это была неуютная промышленная окраина
Хельсинки, а теперь – почти центр города, как сообщали путеводители.
– Хлеб здесь вкусный, – говорит
мама и кладёт в тележку пакет с какими-то булками, – а вот сыр не очень. Хотя
вот, французский…
Глебыч берёт пачку макарон и
швыряет сверху на хлеб. Я хватаю сметану, сок и какую-то воду.
– Куда вы столько набираете
на полтора дня? Мы же завтра уезжаем.
– А что, до завтра не
съедим, что ли? – басит Глебыч. – Сделаем вечером
макароны с тунцом. Игорёк, поищи там тунца где-нибудь!
– Сыр тогда другой нужен,
твёрдый, – бормочу я, топчась у полки с сырами.
– Кефира папе возьми! – напоминает
мама.
Здесь, в Скандинавии, Глебыч
выглядит абсолютно своим. Длинные рыжие волосы, короткая борода, серые глаза. И
ещё эта искусственно затёртая косуха. Как будто только что сошёл со сцены, на
которой орал тяжёлый скандинавский рок. В магазине огромное окно – даже не окно
– стеклянная стена от пола до потолка. Там, снаружи, льёт дождь – мелкий,
безнадёжный. Настоящий северный дождь, к какому я привык с самого детства. Люди
входят, откидывая назад капюшоны дождевиков, ставя у входа зонтики. Пахнет не
то кофе, не то хлебом, не то и тем и другим.
– Погода как у нас, – говорит
мама, – только луж нет.
Вдалеке, в той стороне, где находится
рыбная гавань, по мосту проносится оранжевый поезд метро.
– Рыбы здесь сейчас – навалом,
– говорит Семёныч, выводя моторку на фарватер, – Я с
утра целый таз наловил.
Димка рассказывал, что его дедуля Семёныч как неисправимый рыбак привык мерить рыбу тазами. В
крайнем случае – вёдрами.
– И
какая рыба? – перекрикивает мотор мама.
– Всякая… окунь, щука, лещ,
плотва…
Деревня вместе с ласточкиным обрывом
медленно остаётся позади. Размашистый белый след тянется за моторкой. Семёныч ловко огибает бакен, уходит с фарватера и аккуратно
идёт вдоль берега, на котором непробиваемой стеной стоит бор.
– А
почему мы медленно плывём? – спрашивает Дашка.
– На мель сесть можем, – деловито
отвечает Семёныч. – К тому же осадка у нас – вон
какая! Девять человек в одной лодке!
На лавке рядом с ним лежит пачка «Беломорканала».
Димка говорил, что сам канал – тут, не очень далеко, в Карелии. И многие баржи,
проходя здесь, потом идут как раз туда, через шлюзы, к Белому морю. На своей
моторке Семёныч, наверное, мог бы и сам доплыть до
этого Беломорканала. Лодка у него – большая, широкая, с тремя скамьями, с
лобовым стеклом, защищающим от брызг.
– Быстро
доберётесь, – говорит Семёныч, вытаскивая из пачки беломорину. – К вечеру в городе будете.
– Слава
богу, не то что на подкидыше, – усмехается мама.
– На подкидыше ещё что – часов
пять-шесть вместе с электричкой? – Семёныч берёт беломорину в зубы. – А теплоходом – сутки. Сухогрузом ещё
дольше.
Переправа – прямо по курсу. Выходящая из
леса дорога обрывается у самой воды. Вернее, над водой. Здесь тоже обрыв – только
невысокий и без ласточкиных нор. Семёныч глушит
мотор, и оставшиеся несколько метров моторка преодолевает сама, в конце концов
упираясь в пологий песок. С тех пор каждый раз, когда говорили «переправа», я
представлял себе именно эту переправу, с чернеющими деревенскими домами по ту
сторону широкой реки.
– Ветер
уже осенний совсем, – бабушка, ёжась, вылезает из лодки. – Какое сегодня число?
– Восемнадцатое!
– кричит Дашка.
– Ещё
две недели – и осень, – подмигивает ей папа, – пойдут дожди, наступят холода,
цветы завянут, листья опадут…
– Неет! – куксится
Дашка.
– Серёжа, не измывайся над
ребёнком! – по-матерински велит бабушка. На руке у нее краснеет уже сильно
побледневший полукруглый шрам.
Мы поднимаемся по тропинке на дорогу.
Бугристый асфальт по диагонали пересекают глубокие трещины, будто это не кусок
шоссе, а чей-то морщинистый лоб. Берёзы, которые оказываются по соседству с
корабельными соснами, уже начали желтеть, и у цепких корней, подбирающихся к
дороге, валяется несколько опавших листьев.
– Я
хочу есть! – заявляет Дашка.
– Мы же только недавно
пообедали! – цокает языком бабушка, – Горе луковое! Аня, там у тебя, в сумке,
бутерброды в дорогу.
Не просто бутерброды, а бутерброды с
докторской колбасой! Позавчера Любка продала полпалки бабушке из-под полы, и
теперь мы знаем, что колбаса всё ещё существует. Семёныч
там, внизу, у самой воды, раскуривает свой «Беломор». И даже оттуда до нас
долетает крепкий, пробирающий запах. С Ладоги, в сторону Беломорканала против
течения, поднимается баржа.
– Бгатцы! А сфотоггафиговаться напоследок!
Володя, доставай фотоаппагат!
Я фотографируюсь с мамой и папой, потом с
Дашкой и тётей Аней, Дашка отдельно с тётей Аней, дядей Володей и Антоном,
который крепко держит Дашку за палец. Потом фотоаппарат берёт Семёныч, а мы всей толпой становимся на самый край дороги
спинами к реке, слыша сзади размеренный шум мотора проползающей баржи.
– Мамочка, если вдгуг вы не доедите всю кагтошку,
отнесите Михайловне с Егогычем. В гогод тащить не вздумайте!
Бабушка молча кивает.
На следующий день она разбудит нас в семь
утра настойчивым телефонным звонком. Будет кричать в трубку «вы живы?!»,
сообщит, что в стране государственный переворот, а в Москву идут танки. Мама,
стоя у телефона в одной ночнушке, поначалу будет
долго зевать, а потом слушать с каким-то отрешённым видом. Бабушка объяснит,
что они с папой звонят от Любки – ведь у неё один телефон на всю деревню. А в
конце скажет – громко, так, что даже я расслышу, стоя рядом:
– Гриша вчера утонул. Ниже
по течению, за деревней, у Петрова камня.
Май – июнь 2017 г., Люберцы