Опубликовано в журнале Волга, номер 1, 2018
Михаил Бару родился в 1958 году в Киеве. Окончил
Российский химико-технологический университет в Москве. Химик и инженер,
кандидат технических наук. Стихи и проза публиковались в журналах «Арион», «Знамя», «Новая Юность», «Новый берег» и др. В «Волге»
публикуется с 1999 года. Автор нескольких книг стихов и прозы, в том числе «Обещастье» (2005), «Следы птиц» (2007), «Один человек»
(2008), «Цветы на обоях» (2009), «Записки понаехавшего, или Похвальное слово
Москве» (2010), «Тридцать третье марта, или Провинциальные записки» (2011),
«Дамская визжаль» (2011) «Повесть о двух головах»
(2014). Составитель первой российской антологии хайку и трехстиший «Сквозь
тишину» (2006). Живет в Москве.
Караси и самогонщики
Читал я как-то воспоминания Ходасевича и наткнулся на эпизод из самого раннего его детства, в котором Владислав Фелицианович, наряженный в пикейную круглую шляпу с полями и длинную пелерину, сидит на руках у няньки. Дело было на плотине, в Петровском-Разумовском. Подходит к няньке городовой, наряженный в большую русую бороду и русые усы. О чем-то с ней говорит и протягивает ребенку палец, за который тот ухватывается всей своей маленькой ручкой. Городовой целует Ходасевичу руку, кланяется няньке и уходит. И с этой сцены, пишет поэт, начинается его жизнь, ибо с нее начинается его сознание.
Стал я рыться в памяти на предмет поиска такой же сцены в собственном детстве. Нянька у меня была, но ни пикейной шляпы с круглыми полями, ни длинной пелерины… о городовом и говорить нечего. Впрочем, у меня была мама-милиционер, и в то время, когда я был в возрасте Ходасевича, она была в звании старшего лейтенанта. Как-то раз шли мы с ней и папой по мосту через железнодорожные пути, отделяющие наш микрорайон имени большевика Ногина, в просторечии именуемый «Ногинкой», от остального города Серпухова. Ну, как шли… Мама с папой шли, а я идти не хотел. Меня тащили. Я хотел стоять на мосту, смотреть на снующие подо мной маневровые паровозы и тепловозы, слушать их оглушительные свистки, вздрагивать всем телом от внезапного железного лязга буферов и вдыхать волшебный запах креозота1, этот запах дальних странствий2, которым пропитывали шпалы. Я хотел дождаться скорого поезда с его бешеным стуком колес, с воздушной волной, которая накрывает тебя, и восторг, который… Нет, словами этого мне не описать.
Мы жили неподалеку от вокзала, и по вечерам, перед тем как заснуть, я изо всех сил прислушивался к звукам, доносившимся с железной дороги. Ближе к ночи, когда жизнь в нашем микрорайоне затихала, становились слышны пронзительные возгласы станционного диспетчера, который из репродуктора на высоком электрическом столбе управлял маневровыми паровозами3, тепловозами и путевыми обходчиками. Эти слова, с помощью которых он… Об одном я жалел – окна нашей квартиры выходили не на железную дорогу, а во двор, и потому грохот проносящихся скорых поездов и слова диспетчера я слышал лишь после того, как они отражались от дома напротив. Плохо, надо сказать, отражались. Половина и самих слов, и букв внутри этих слов терялись при отражении. Вот если бы наши окна выходили прямо на железную дорогу…. Я бы мог смотреть на завораживающее мелькание голубых и желтых окон вагонов поездов, идущих из Москвы в Симферополь и в Адлер. Представлять себя сидящим в купе скорого поезда, едущего к морю, пьющего чай с конфетами «Мишка косолапый» и с любопытством… нет, равнодушно спрашивающего, какую это мы станцию проезжаем. Смотреть на мелькание голубых и желтых окон в неказистых четырехэтажных домах4, стоящих неподалеку от железной дороги, зевать и думать о том, как, должно быть, скучно жить в этом маленьком пристанционном поселке, пить скучное молоко со скучными пенками по вечерам и смотреть в тоске на проезжающие к морю поезда. Если бы наши окна выходили на железную дорогу, я уж точно разобрал бы все буквы в словах диспетчера.
Однако, я отвлекся. В тот момент, когда я упирался изо всех сил, на мост, со стороны нашего микрорайона, поднялся небольшой коренастый человек с лысой, как биллиардный шар, головой. Она блестела в лучах весеннего солнца.
– Хрущев! – закричал я, – Хрущев!
Было мне тогда года три, но букву «р» я выговаривал очень хорошо. Меня папа учил ее выговаривать. С этой сцены и началась моя сознательная жизнь. Домой я уже не шел, а бежал. Даже летел у папы подмышкой. Даже не издавая ни звука. Навстречу нам с папой шли папины сослуживцы и просто знакомые. Мама с нами не шла – ее задержал на секунду лысый человек и пять минут рассказывал ей о том, как нужно воспитывать детей, чтобы потом не было за них мучительно стыдно. Через много лет мама мне рассказала, что это был наш сосед. Хрущева он терпеть не мог. За двадцатый съезд, за доклад о культе личности, за волюнтаризм и кукурузу. Сосед был сталинистом, и назвать его Хрущевым с моей стороны было, мягко говоря, опрометчиво.
Дома мне… Впрочем, это уже была вторая сцена из моей сознательной жизни, которую я запомнил еще лучше, чем первую.
Страсть мою к разглядыванию поездов унаследовал сын. Когда он был маленьким и приезжал в Серпухов к дедушке с бабушкой в гости, папа водил его специально на железнодорожный мост смотреть на проходящие мимо электрички и поезда, идущие из Москвы в Симферополь и обратно.
Когда я приезжаю к маме в Серпухов, то каждый раз прохожу по этому мосту. О чем я думаю, когда смотрю вниз на маневровые тепловозы, на электрички, на скорые поезда… О том, что шпалы теперь бетонные и от них не пахнет волнующе креозотом, о том, что диспетчера теперь не слышно, поскольку он говорит с машинистами маневровых тепловозов по телефону, о том, что папы нет уже восемнадцать лет.
—————————————
1 Детство пахло множеством самых различных запахов. К примеру, карбидом кальция, когда он лежит в луже и страшно булькает ацетиленом. Куски этого карбида мы находили на стройках. Ну, не то чтобы они там валялись, а мы случайно с ребятами проходили мимо… сторожа приходилось пробегать, чтобы он не отобрал добычу. Нетерпеливые, вроде меня, бросали карбид в первую попавшуюся лужу и бегали вокруг, оглашая окружающее пространство победными криками*. Еще и поджигали спичками выделяющийся ацетилен, который сгорал с громким хлопком. Терпеливые же клали драгоценные кусочки в коробочку и несли в школу, чтобы там бросить в умывальник или унитаз.
Детство сладко пахло бензином и нагретым на солнце кожзаменителем, которым были обшиты сиденья в городском автобусе. Самые лучшие места были на колесе. Там замечательно подпрыгивалось, когда автобус наезжал на очередной ухаб. И еще там был кондуктор с билетиками, которые теперь заменили магнитные карты. Билетики могли быть счастливыми, а карты… Счастливый билетик можно и нужно было съесть, а карту… Конечно, счастья стало меньше вовсе не из-за того, что исчезли счастливые билетики, но и поэтому тоже. Так бывает, когда исчезнут в природе какие-нибудь незаметные мошки, а за ними жуки, которые ими питались, за ними птицы, которые клевали жуков, улетят на юг и не вернутся, за птицами красивые девушки, здоровье, способность хохотать по пустякам… и вдруг окажется, что ты живешь один, на двадцатом этаже, а в серое от пыли окно сквозь серый воздух виднеются только серые крыши до самого горизонта и бесконечные потоки серых машин. Так и с билетиками. Просто экологи с биологами уже знают, как зависит количество птиц от количества мошек и девушек, а математики все еще выводят зависимость суммы цифр на билетике от размеров счастья. Пока она у них не выводится. И слава Богу.
Где-то неподалеку от запаха карбида кальция, ацетилена и бензина находился запах пистонов, которыми стреляли наши железные и пластмассовые наганы и парабеллумы. Мы вынюхивали дымок после выстрела этих пистонов до последней молекулы. Мы нюхали его так, как теперь нюхают… Нет, теперь так не нюхают. Купить пистоны было почти невозможно – то их не было в магазине, то магазин был закрыт, то двойка по поведению и вообще никаких пистонов, то они есть, но не хватает пятачка или гривенника, чтобы их купить, а родители на работе и оно бы ничего, если бы не знать, где в серванте лежат деньги, но ведь знаешь… И хоть застрелись из собственного парабеллума, но пистонов нет. Иногда, раз в неделю или в две, их можно было выменять на старые тряпки и макулатуру у старьевщика, который приезжал к нам во двор на телеге. Однажды я набрал дома каких-то старых тряпок и выменял на них таких пистонов… Это все потому, что взрослые сами не знают, где у них новые тряпки, а где старые. Завели бы два ящика – один для новых, а другой для старых тряпок. Не пришлось бы детей наказывать из-за всякой ерунды.
С пистолетами и пистонами, когда они были, мы убегали подальше от дома и поближе к железной дороге, чтобы там, на диких железнодорожных откосах, куда не ступала нога цивилизованного европейца, в непроходимых зарослях девственной железнодорожной травы, развести костер, печь утащенную из дому картошку и поджаривать на прутиках куски черного хлеба с солью. Запах печеной картошки был одним из самых стойких запахов. Он выдавал меня даже тогда, когда я отмывал руки и лицо от золы и на вопрос «Где ты был?» честно, глядя в пол, отвечал, что из дому не выходил, учил геометрию, а в перерывах между теоремами мыл посуду.
Разогретый сургуч на почте. Он стоял в алюминиевой кастрюльке на всегда включенной электрической плитке, его зачерпывали гнутой алюминиевой ложкой, шмякали на посылочный ящик в место, где скрещивались бечевки и тут же припечатывали латунной печатью. Сургуч пах посылками от бабушек. От киевской бабушки приходили небольшие фанерные ящички с печеньем, вафлями и преогромными шоколадными конфетами «Гулливер», которых у нас, в Серпухове, никто никогда в глаза не видывал, а от бабушки из Новограда-Волынского приходили яблоки, аккуратно завернутые в старые газеты, и даже груши. Яблоки приходили уже с потемневшими боками, а в грушах за время пути и вовсе заводилась новая, враждебная нам, людям, жизнь. Посылочные ящики вскрывали аккуратно, чтобы потом их использовать в хозяйстве, а мне разрешали отрывать сургучные печати с приставшими к ним намертво бечевками. Эти печати с веревочками, если их приклеить внизу свернутого в трубочку листа толстой бумаги, превращали его в царскую грамоту или старинное письмо.
Запах трех пескарей, вялившихся на солнце. Я поймал их самодельной удочкой в речке Случь, когда был у бабушки на летних каникулах в Новограде-Волынском. Бабушка мне их выпотрошила, посолила, и я подвесил пескарей на веревочке, на солнечной стене дровяного сарая. Три раза в день я смотрел, как они вялятся, и нюхал – ждал, когда они, наконец, запахнут воблой. Даже выпросил у бабушки кусок марли, чтобы прикрыть пескарей от мух. В первую же ночь пескарей сожрала кошка. Горе мое описанию не поддается. До сих пор я помню этих маленьких рыбок в лицо. Каждую. У одной из них на спине, ближе к хвосту, была черная точка вроде родинки. Кошкам я тоже ничего не забыл.
Запах макулатуры. Собирали ее в школе весь учебный год и стаскивали в небольшой сарайчик, стоявший на заднем дворе школы. Ближе к концу мая сбор прекращался, приезжала машина, и мы всю собранную макулатуру на нее грузили. День погрузки и несколько дней до него были для меня праздником. В этой, пахнувшей плесенью и пылью куче старых журналов, тетрадей и книг можно было отыскать настоящие сокровища. Там я нашел научно-фантастический роман Циолковского «Вне Земли», двадцать восьмого года издания, книгу о жизни на Марсе и «Затерянный мир» Конан Дойля. Там я впервые увидел журнал «Огонек» с портретом Сталина. В другом номере «Огонька» я вдруг открыл, что русский с китайцем братья навек. О том, куда исчез этот век, никто мне не сказал, даже родители, отобравшие у меня журналы.
Особняком от запахов школьного детства отстояли древние, почти первобытные запахи детского сада. Запах желтого рыбьего жира и кипяченого молока даже вспоминать не хочется. Вообще воспоминания о жизни в детском саду, куда меня отдали года в три или четыре, оторвав от няньки, не очень радостные. Мы с нянькой, у которой я рос до этих пор, переживали. Она не хотела меня отдавать, да и я не хотел отдаваться. К своим трем, с лишним, годам, я уверенно отличал даму от валета и мог во время игры в домино вовремя крикнуть «Рыба!». Может, и не вовремя, но с чувством. Что мог дать мне детский сад? Тем не менее родители решили меня приобщать к жизни в коллективе. Они опасались, что я вырасту букой. Букой я, вроде, не вырос, но привычки к коллективу у меня так и не завелось.
Детский сад примыкал к заводу, на котором работал папа. Район этот назывался «Свисталовка». Не знаю почему, может потому, что рядом была железная дорога и оттуда постоянно доносились свистки маневровых паровозов и тепловозов, а может и потому, что местные жители были соловьями-разбойниками.
Само здание детского сада когда-то было купеческим особняком. Это был старинный, деревянный дом с резьбой по наличникам и даже башенкой. Там была большая парадная зала, в которой стояло пианино. На стене висела огромная репродукция шишкинского «Утра в сосновом лесу». Впрочем, в то время репродукций для меня не существовало. Сплошные оригиналы. Это сейчас заранее считаешь всё и всех подряд репродукциями и страшно удивляешься, когда увидишь оригинал. А тогда…. Кроме «Утра в сосновом лесу» висел портрет того, кого дети той страны, в которой я родился, путали то с зайчиком, то с северным оленем, в зависимости от той местности, в которой этот анекдот рассказывался. Однажды в день рождения этого зайца с оленьими рогами мне пришлось читать стихи, ему же и посвященные. От волнения я, конечно, все позабыл и решил смыть позор обильными слезами… Сейчас-то я бы ни за что не заплакал, несмотря на то, что теперь не помню не только этих, но и многих других стихов.
Воспитательница наша, Клавдия Владимировна, была женщиной строгой. Я совсем не любил играть в различные коллективные игры на свежем воздухе. Мог просто сесть в сторонке и смотреть, как за забором, по улице люди ходят и едут машины. Помню, однажды, зимой, она велела взять мне санки и просто так возить их, чтобы я не замерз. Я возил-возил, пока не исхитрился завезти их от нее подальше, за деревья и кусты, а там опять прильнул к забору. Но меня и оттуда извлекли…. Тем не менее кое-какая личная жизнь в детском саду у меня была. Я был влюблен в двух сестер-двойняшек сразу. Нинку и Маринку. И все не знал, на какой из них жениться. Нинка и Маринка тоже не торопили события, хотя мы уже с ними целовались в кустах, за верандой. Впрочем, если играли, то всегда втроем. Клавдия Владимировна откуда-то была в курсе моих мечтаний. Однажды, после обеда, она велела встать мне на стул и всем громко сказать – на ком же я буду жениться. Не то чтобы я оскорбился такой постановкой вопроса или разревелся. Как раз нет. Я задумался…
В один прекрасный день Нинка и Маринка пришли в сад в новых белых шубках. Шубки были овчинные. И почему-то невыносимо пахли рыбьим жиром. Подойти близко было нельзя. Пришлось их разлюбить. И шубки, и Маринок.
Перед праздниками Клавдия Владимировна говорила нам: «Дети! Передайте своим родителям, что я люблю духи “Красная Москва”». Мы говорили, и родители покупали высокие и круглые красные коробочки с «Красной Москвой». В них был стеклянный пузырек в виде Спасской башни. Вручали духи воспитательнице дети. Клавдия Владимировна нас целовала, немедленно открывала пузырек, шумно нюхала, а потом… потом расстегивала свой белый халат и часть духов отливала за вырез своего платья. Вот такой был ритуал. Не хуже и не лучше множества других ритуалов. Кстати, Клавдия Владимировна была дамой крупной, с таким бюстом, что упади случайно пузырек в декольте – его не один час искать пришлось бы. Или это мне тогда так казалось…. Неужели, уже тогда…
Меня часто забирали домой позже всех из сада. Я оставался со сторожем**. Рядом с нашим садом работала лесопилка, и мы ходили к щелям в заборе смотреть и слушать, как визжали поросячьим визгом циркулярные пилы. В воздухе носились тучи мелких и пахучих чихательных опилок. Пахли они куда приятней «Красной Москвы». Я тогда думал, что если бы выпускали духи «Красные опилки», то мне бы понадобилось, как минимум, три пузырька – один маме, один Нинке и еще один Маринке. Все же, чувства к ним угасли не совсем, и мне хотелось отбить от них запах рыбьего жира. Я страшно завидовал тем детям, которых забирали первыми. А иногда случалось такое счастье, что сразу после обеда приходил кто-то из родителей, и нянечка кричала: «Петров! Быстро одеваться – мама пришла». За Петровым часто приходили раньше положенного времени. Какое-то время я даже мечтал превратиться в Петрова, чтобы и меня мои родители уводили пораньше из сада. Впрочем, у Петрова уже тогда были таких размеров уши, что и до сих пор мои существенно меньше. А еще веснушки, из-под толстого слоя которых сам Петров был еле виден…. Так что, я, прикинув все плюсы и минусы этого опасного мероприятия, передумал превращаться.
Тем, кто оставался в саду, предстояла пытка послеобеденным сном. Засыпать приходилось с большим трудом. Взрослым легко засыпать – они умеют считать овец или облака. А когда ни считать, ни писать… Мало того, засыпающий ребенок должен был, согласно правилу, «лечь на бок, положить ладони под голову и закрыть глаза». Верчение на кровати, хихиканье и перешептывание строго пресекались. Я был упорный незасыпанец. Лежал-то я тихо и руки держал, где велели, но глаз не закрывал. Рассматривал трещины в штукатурке, остатки гипсовой лепнины, сохранившейся еще с дореволюционных времен, печные заслонки затейливого литья и дубовый паркет, который регулярно натирали до блеска нянечки жужжащим полотером. В высокие стрельчатые окна, выходившие в сад, заглядывали ветви огромных лип, которые, должно быть, еще и к купеческим детям заглядывали, когда они не хотели засыпать. Никогда мне не мечталось с таким удовольствием, как тогда. Только одно мешало – запахи приготовляемой на кухне пищи. Запах каких-нибудь щей или горохового супа мог разрушить любой, даже самый неприступный воздушный замок.
Я очень хорошо запомнил эти интерьеры. Потом, много лет спустя, читая самые разные книжки, я представлял себе, что действие происходит именно в этой обстановке. И романы Дюма и пьесы Уайльда – всё разыгрывалось в купеческих декорациях моего детского сада. Увы, запахи я запомнил тоже хорошо. И когда миссис Чивли из «Идеального мужа» так изощренно шантажировала сэра Роберта Чилтерна в гостиной его дома на Гровенор-сквер…. Так вдруг некстати в эту гостиную вползал запах вчерашних детсадовских щей…
— — — — — — —
* Удивительное это было ощущение – ожидание того, что будет, если неизвестно что смешать неизвестно с чем, а потом то, что получилось, бросить в воду, или в костер, или нагреть в консервной банке, чтобы оно расплавилось и запахло чем-то таким, от чего слезятся глаза и першит в горле. Только теперь я понимаю – с каким нетерпением ждали алхимики результатов двойной перегонки желчи единорога или василиска, привезенной арабскими купцами из Африки или Индии. Только теперь я понимаю, как слезились от напряжения их глаза, когда они вглядывались в поверхность расплавленного свинца в тигле, высматривая проблески золота. Только теперь… когда я стал химиком, защитил диссертацию и твердо знаю, какие вещества нужно смешать, чтобы получить то, что нужно, а не то, что получится, это волшебное ожидание… Нет, оно никуда не делось, но превратилось в самое обычное, во время которого можно выпить чаю, покурить или написать отчет о проделанной работе.
** У сторожа было ружье. Двустволка. И он мне разрешал ее подержать. А может, и не было никакого ружья. Может, оно было в чьем-нибудь другом детстве. Не помню. Столько лет прошло. Но сторож был. Это точно.
— — — — — — —
2 Тогда ощущение дальних странствий могло возникнуть где угодно – даже на остановке автобуса, не говоря о вокзальном перроне. Его не надо было ждать – оно приходило само. Теперь же сидишь в аэропорту какого-нибудь Токио или Чикаго и ждешь, ждешь… когда, наконец, подадут самолет, чтобы лететь домой.
3 Паровозов теперь нет – вымерли, но они должны быть на каждой уважающей себя станции. Хотя бы один. Не для пользы – для красоты. Пусть ездит туда и сюда, пусть свистит, пусть выпускает клубы пара, пусть радует глаз. Детство не может быть по-настоящему золотым без паровоза.
4 Дома наши назывались, как тогда говорили, «самостроевскими». Отец мой выстоял на родном секретном заводе длинную очередь, чтобы иметь право включиться в дружный коллектив строителей этого дома. Как только коллектив был укомплектован и завод наскреб по своим секретным сусекам достаточное количество бетонных плит, кирпичей и оконных рам, строительство началось. Так получилось (так почему-то всегда получалось), что строить начали в январе.
Рытьё котлована под фундамент в январе представляет собой, мягко говоря, не слишком остроумное занятие, но пятьдесят лет назад порядку было не в пример больше, чем сейчас, и все хорошо понимали, что остроумие отдельно, а отдельные квартиры… ну, в общем, понятно. Не будем разводить тавтологию. Морозы в моем детстве были, само собой, морознее, и процесс с мертвой точки никак не хотел сдвигаться. Тогда решили греть землю. На заводе изготовили несколько десятков обогревательных аппаратов…. Нет, не так все просто. Сначала их спроектировали секретные конструкторы, потом секретные снабженцы выбили на их изготовление фонды, потом секретные рабочие их изготовили, а уж потом… наступила весна. Буквально ни с того ни с сего. Вывезенные на место будущего котлована установки заправили соляркой, и они, нещадно коптя, начали греть раскисшую землю. Эффект был – сгорела бытовка и заготовленные доски для опалубок. Проходивший мимо не раз и не два народ, на предмет подобрать плохо лежащие стройматериалы, прозвал эти огнедышащие устройства из высококачественной секретной стали самогонными аппаратами. Почему? Да потому. Оговорился народ, что называется, по Фрейду. С тех самых пор, вот уж пятьдесят лет так дом и называют – «Самогонщики».
Соседский дом, совершенно такой же, с позволения сказать, архитектуры, назывался «Караси». Котлован там вырыли летом (и такое случалось в нашем народном хозяйстве), но этим дело на несколько лет вперед и ограничилось. Начальство, настойчиво спрашиваемое народом, отвечало одно слово: «фонды» и со значением вздымало вверх указующий перст. Лето было дождливое. В котловане образовалась сначала лужа, потом большая лужа, потом лужа огромных размеров, потом заквакали лягушки, и местная ребятня устремилась к этой луже с самодельными удочками. Что уж там можно было поймать – не представляю, но мы упорно ходили. Кто-то пустил слух, что старик Прохорович (которого все звали не иначе как «Прохерыч»), вохровец с родного, и оттого еще более секретного завода, как-то поймал там карася. Может, это был и не карась, а пустая бутылка, до собирания которых Прохерыч был большой охотник, – о том история умалчивает. Мы в приступе карасевой лихорадки даже с уроков сбегали, чтобы поудить в этом рыбном эльдорадо, да только все без толку. Через какое-то время заводское начальство все же изыскало фонды на строительство, из котлована вместе с нашими мечтами о карасе (о Карасе с большой буквы) вычерпали воду и стали строить дом.
С тех самых пор, как легко догадаться, вот уж полвека… «Караси» и никак иначе. Прохерыч, кстати, хоть и был простым вохровцем, а в самострое вместе со всеми замечен не был. Собирая пустые бутылки денно и нощно, в свободное от дежурств время, в электричках по маршруту «Серпухов – Москва» и обратно, накопил он денег на кооператив. Говорили даже, что после его смерти (жил он бобылем) в сберкнижках на предъявителя оставалось чуть ли не двадцать тысяч новыми деньгами. Определенно врали. Покойника на дух не выносили, и всем было приятно, что такое богатство пошло прахом – досталось государству.
Трофейное одеяло
Бабушка моя, Мария Лазаревна, любила лечиться. Сколько я себя помню, она постоянно чем-то болела, принимала таблетки, пила минеральную воду и питалась диетической пищей. Так и прожила до девяноста лет. Герой Джерома, не нашедший у себя воды в колене и родильной горячки, был против нее сущий ребенок. Моя бабушка могла найти воду в колене даже у рыбы. Каждый год я приезжал к ней погостить на каникулы в Киев, и в тот самый момент, когда я уезжал обратно, она, уже на перроне, мне тихо говорила на прощанье: «маме не говори, но, скорее всего, мы видимся в последний раз». Я и не говорил. У бабушки в Киеве была огромная, как мне тогда казалось, тумбочка, в которой хранились ее лекарства от всех на свете болезней. Потом, когда она после смерти мужа переехала к маме с папой в Серпухов, тумбочка уменьшилась до размеров обувной коробки, с которой бабушка никогда не расставалась и почти всегда в ней что-то искала, наводила порядок, перевязывая резинками бумажные ленты с таблетками активированного угля и мукалтина. Бабушка была хирургической сестрой и одно время работала с самим Амосовым, о чем всегда напоминала маме, когда та вдруг решала, что уже настолько повзрослела, что может и сама решать… Бабушка так не считала. Бабушке не нравилось то, что мама работает в милиции, и, поскольку маму она считала уже неспособной вступить на путь исправления, она говорила о своем недовольстве папе. Она выбирала момент, когда мама ловила или допрашивала очередного малолетнего преступника, звала папу пить чай и начинала:
– И вообще, эта постоянная работа. Эта милиция. Эти бандиты. Между прочим, ты в субботу жарил сам котлеты. Я видела. И можешь мне не рассказывать.
– Но ведь в ту субботу, – начинал отвечать папа, уже понимая, что его ответ не нужен никому…
– Конечно, когда мать себя плохо чувствует и больна насквозь, так надо брать пистолет и ехать на свидание к бандитам. Оставить ее одну в доме с зятем и ехать. Когда в доме нет ни таблетки ношпы, ни капли валокордина. Опухоль мозга я заработаю от нее. И хорошо, если этим все ограничится. Такое я имею уважение от собственной дочери на старости лет. Что ты ее защищаешь? На себя посмотри! Ты надел эту рубашку еще вчера. Я видела. И можешь мне не рассказывать.
– Рубашку…
– Как можно жить?! Ответь, я тебя спрашиваю! Как ты прожил с ней почти сорок лет?! Сколько лет из этих сорока она провела дома, а не в засадах, погонях и на допросах? И что же?! Ты терпишь. А у тебя высшее образование и ты главный технолог большого завода. Подумаешь, пистолет! Ты работаешь на военном заводе или на фабрике детского питания? Будь уже мужчиной!
– Вы считаете, Мария Лазаревна, что мне надо развестись с вашей дочерью…
После этих слов бабушка метала молнию в отца, но не попадала и уходила к себе, а папа шел на работу. Через какое-то время приходила мама, и бабушка звала ее пить чай. Она садилась напротив мамы и начинала:
– Лариса, я, конечно, не должна тебе этого говорить…
– Но ты скажешь мама. Хотя могла бы и промолчать. Раз в жизни. Можешь раз в жизни?
– В этом доме я молчу всегда. С самого рождения.
– Все восемьдесят лет, которые с него прошли, – тихо говорила мать.
– Ты всегда пользовалась тем, что я плохо слышу, чтобы говорить мне гадости. Но я слышу хорошо. И если бы не слуховой аппарат, который мне купил твой муж, я бы слышала еще лучше. Так вот. Ты заметила, что Боря каждый день уходит на работу в чистых белых рубашках?
– Хочешь, чтобы он уходил в цветных и грязных?
– Я хочу, чтобы дочь моя пошевелила мозгами! Белые рубашки, галстуки, запонки (три пары!) – это же…
– Мама, или ты уже скажешь, что ты хочешь сказать, или я опоздаю на работу. У меня встреча с помощником прокурора.
– Чтоб он уже не дождался, твой помощник… А Боря таки ходит к девочкам. В белых рубашках, которые стирает ему дура-жена!
– Мама! Мама!! У него давление двести на сто. У него страшная изжога. Он всю ночь пил таблетки. Что ты несешь?!
– Я несу?! Что я от вашей семьи выношу – так это вообще отдельная песня для хора плакальщиц из «Аиды». Я несу… А почему твой муж сказал, что не будет сегодня обедать дома? Что вы думаете по этому поводу, доктор Ватман?!
– Ватсон, мама! Ватсон!! Не изводи меня. Боря идет к проктологу. Девочки на сегодня отменены.
– Ты ее видела? Она молодая?
– … !!!
– Видела я этих проктологов. Начнут жопой вертеть – не остановишь…
– Да сколько можно?! Это кошмар какой-то! Рак мозга я от тебя получу.
После этих маминых слов бабушка метала в
маму две молнии, но не попадала ни одной и гордо уходила к себе.
Когда бабушке исполнилось восемьдесят три
года, папа, которого бабушка очень любила, умер, и они остались с мамой вдвоем.
Бабушка стала сдавать, у нее случались провалы в памяти, и мама прятала от нее
газовый ключ и спички – бабушка зажигала газовую плиту, забывала зачем и
уходила. Мама боялась, что в один прекрасный день придет с работы на пепелище
и, уходя на работу, бабушке оставляла чай и еду в термосе, но та требовала
спички и даже собиралась написать заявление в прокуратору, чтобы ей их вернули.
Все же она опасалась, что ходу заявлению не дадут, поскольку мама работает в
милиции и ворон ворону… Несмотря на эти провалы в памяти, бабушка не забыла ни
одного из своих профессиональных медицинских навыков и до самой смерти лечила
соседей по нашему подъезду. Впрочем, она это делала всегда, во всех подъездах,
в которых ей довелось жить.
Лет через десять или пятнадцать после войны,
на которой убили моего дедушку Мишу*, бабушка вышла замуж еще раз.
Ее муж, Иосиф Львович, прошел всю войну и воевал в Сталинграде. Он был шофером
и на своем «студебеккере» подвозил боеприпасы на
передовую. От него я впервые узнал о ленд-лизе. Сталинград его наградил медалью
за свою оборону и сахарным диабетом. Не потому, конечно, что Иосиф Львович ел
много сахара, а потому, что стресс, который он там получил, превратился в
диабет. У него были больные ноги. Ходил он с палкой. Когда кто-то при нем
говорил, что «жиды воевали в Ташкенте», Иосиф Львович в дискуссию не вступал, а
сразу бил говорящего палкой. Не то чтобы он был могучий старик и никого не
боялся, но… видимо, не боялся и на рожон лез сразу. Соседи его характер знали и
при нем думали свои антисемитские мысли про себя. Правду говоря, Иосиф Львович
про соседей и вообще про украинцев думал еще хуже. Он был, как сказали бы
теперь, ксенофоб, а вернее, его частный случай – украинофоб,
и считал украинцев предателями и пособниками фашистов. Его киевских родственников
соседи выдали немцам, и они погибли в Бабьем Яру. С бабушкиными родственниками
произошла такая же история, но бабушка, в отличие от своего мужа, который вышел
на пенсию по инвалидности, еще работала в районной поликлинике, в
многонациональном коллективе, и ей было трудно быть ксенофобом. Да она и не
любила им быть.
Мы с Иосифом Львовичем часто ходили в парк
на берегу Днепра. Ехали мы туда на трамвае. Он сажал меня рядом с собой на
места для инвалидов с детьми и требовал никому, кроме беременных женщин, не
уступать место. Вокруг были представители титульной национальности, и вот им-то
как раз и нельзя было уступать место. Особенно пожилым мужчинам без орденских
планок. Иосиф Львович был уверен, что они во время оккупации сотрудничали с
врагом. Свои-то орденские планки он носил всегда. Мне было страшно неловко, и я
сгорал от стыда, поскольку был приучен родителями поступать совершенно
наоборот.
Иосиф Львович мне постоянно что-то
рассказывал. На самом деле ему было кому рассказывать – у него был взрослый сын
от первого брака и были внуки, но он с ними виделся довольно редко. То ли его
не любила невестка, то ли он ее не любил. Как бы там ни было, а рассказывал он
мне. Из его рассказов я не запомнил почти ничего, кроме того, что в молодости
он был клепальщиком и работал на строительстве моста через Днепр. Здоровье у
него тогда было отменное и, чтобы сэкономить деньги на пачку дешевых папирос,
он к месту работы не плыл на пароме с другого берега, а сам, вручную,
переплывал реку. Может, он, конечно, и привирал, но я тогда верил. Про войну и
Сталинград я его, конечно, спрашивал, и не один раз. Он отмалчивался и
рассказывал мне только о том, какое замечательное пиво он пил в Вене, куда
доехал на своем «студебеккере» под конец войны.
Как и всякий фронтовик, а тем более шофер,
Иосиф Львович уснащал свою речь разными словами и выражениями. При мне,
конечно, он старался сдерживаться, а вот когда ссорился бабушкой, то я ему уже
не мешал… Надо сказать, что бабушка во время войны работала в военном
госпитале и знала самых разных слов и сложносочиненных выражений никак не
меньше своего мужа. Вообще бабушка по-русски говорила, и тем более писала, с
большими ошибками, поскольку в обычной школе она не училась, а закончила в
конце двадцатых годов еврейскую школу-семилетку и, вслед за ней, медицинский
техникум, но ругалась безошибочно. Оба были людьми горячими и на язык
невоздержанными, а потому, когда они начинали ссориться, я открывал рот и
обращался весь в слух. Впрочем, они и просто так, в мирное время могли сказать
все, что угодно. Шире всего я открывал рот, когда к нам в гости приходила
бабушкина сестра и ее взрослая дочь. И бабушка, и Иосиф Львович, и бабушкина
сестра, и ее дочь знали множество босяцких песен. Они их пели и по-русски и на
идиш. Мне при этом строго-настрого приказывали их не запоминать. До сих пор не
помню нецензурный вариант народной еврейской песни о бедном юноше, который
очень хотел жениться. Мне было тогда лет десять или двенадцать, и я, глядя на
то, как бабушка и тетка представляют в лицах эту песню, умирал со смеху, не
понимая ни единого слова. Если бы этот концерт видела мама, то убила бы нас
всех.
Потом прошло много лет. Бабушкина сестра и
ее дочь вместе чадами и домочадцами уехали в Америку. Семья сына Иосифа
Львовича тоже уехала в Америку. И сын и даже нелюбимая невестка обещали его
взять к себе, как только устроятся там, в Нью-Йорке, или в Бостоне, или в
Филадельфии. Наверное, они обещали бы еще долго, но он умер через год после их
отъезда. Бабушка осталась одна и переехала жить в Серпухов к родителям. После
смерти бабушки мама отдала мне маленький, с ладонь, поднос из какой-то венской
кондитерской, который Иосиф Львович привез с войны в качестве трофея.
Помнится, было еще немецкое трофейное одеяло,
которым я укрывался, когда приезжал к бабушке на каникулы. Желтое, из
верблюжьей шерсти – оно кололось даже сквозь пододеяльник. По обоим его краям
шла надпись коричневыми готическими буквами «Госпиталь города Бреслау». Или это был госпиталь Данцига… Не помню. Теперь
не у кого спрашивать – нет ни одеяла, ни бабушки, ни Иосифа Львовича. Летних
каникул тоже нет.
— — — — — — — —
* Я пишу «убили», хотя надо бы написать «погиб», потому что дедушка воевал рядовым понтонного батальона. Правда, всего месяца два или три. В мирной жизни он был бухгалтером в какой-то потребкооперации. Бабушка говорила, что еще до войны у него вышла книжка стихов… Нет, я с трудом могу себе представить, как он мог воевать и стрелять в живых людей. Кто-то его убил. Или что-то. Наверное, шальная пуля и убила в тот момент, когда они наводили переправу через какую-то речку, или отступали, или попали в окружение…
***
Ожидание щенка. Живого щенка. Самого настоящего щенка.
Взрослому понятно, что щенок бывает только живым и никаким другим, а вот
ребенок боится, что щенок может оказаться игрушечным, плюшевым, пластмассовым,
нарисованным, каким угодно. Он ждет живого и предвкушает, как будет с ним
играть, как научит его разным фокусам, умножать в столбик, писать, читать,
петь, служить на границе, носить портфель в школу, ждать после уроков, и вместе
они будут провожать…
Ожидание двухколесного велосипеда. С багажником, звонком,
кожаной сумочкой под седлом, в которой гремят ключи и масленка. И фонариком!
Чтобы все во дворе умерли от зависти. Чтобы стояли в очереди покататься. Только
один круг и все!
Ожидание Нового года. Во рту уже в начале декабря
появляется устойчивый вкус мандаринов, шоколадных конфет, салата оливье и
газировки «Буратино» и не проходит до конца месяца. Стоит только закрыть глаза,
как представляется елка и под ней железная дорога. Закрывать глаза нельзя –
заснешь, и Новый год тут же наступит…
Ожидание летних каникул. Последние уроки, на которых уже
ничего не задают на дом, цветущий шиповник в школьном дворе и первый поцелуй за
углом школы… Он будет такой… такой… Губы, конечно, будут сладкие.
Клубничное варенье, а не губы. Небо, конечно, будет седьмое или даже восьмое. С
половиной! Глаза цвета спелого крыжовника
будут так близко… Заранее горят губы и кончики пальцев покалывают
микроскопические иголки… И ведь придется жениться. Сначала рассказать
родителям, а потом жениться. Вместе ходить в школу, сидеть за одной партой,
вместе мыть посуду… Или одному, как папа… Или на рыбалку с Колькой и
Витькой… Хотели же втроем, без девчонок, а тут…
Ожидание наказания за невымытую посуду и невыученные
уроки… Еще и в музыкальной школе тоже. Лежишь на диване, читаешь «Трех
мушкетеров» и ждешь… Вот сейчас придет отец, заглянет на кухню, увидит
немытые после обеда тарелки и ледяным голосом велит играть этюд Черни, заданный
к завтрашнему занятию Ираидой Борисовной… Наизусть… Скорей бы уж королеве
вернули подвески. Ни слова потом не прочту, книжку отброшу, вскочу и мигом
учить наизусть невымытые тарелки, пока не пришел отец…
Ожидание реки. В детстве я приезжал на каникулы к бабушке и
дедушке в маленький и пыльный Новоград-Волынский и почти каждое утро бежал с
удочкой на речку Случь. Это теперь я понимаю, что
добежать от дома дедушки до реки можно было минут за пять, но тогда я бежал
долго. По дороге надо было успеть посшибать лопухи, сорвать вишен с веток,
которые свешивались из-за заборов, распугать всех кошек, кур и увернуться от
страшных индюков, клокотавших ненавистью ко всем пробегающим мимо детям,
которые если и бросали в них камни, то только очень маленькие. Сначала я бежал
улицей, а потом кривым переулком, который спускался к реке. Понемногу начинало
пахнуть речной сыростью и водорослями. Реки еще не было видно, но она была уже
готова показаться из-за поворота. Тут, возле самой реки, был слышен тонкий и
шелестящий железный звук. Через реку была натянута толстая стальная проволока,
по которой ходил паром. Паромщик цеплял к проволоке какое-то устройство,
похожее на молоток с колесиком и двигал им, а паром медленно, почти пешком,
переплывал через реку. Старик-паромщик был большой, гораздо больше парома. Одна
его седая борода была с меня ростом. Когда он болел, его заменяла дочь, такая
же рослая и могучая. Паром был маленький и напоминал железное корыто. У него
было название, состоящее из всего одной буквы и цифры. Я их помню.
Ожидание поклевки. Вот сейчас, вот сейчас, вот сейчас он
должен клюнуть. Какой-нибудь пескарь размером с руку или ногу. Два пескаря, и
оба с черной икрой. И ты пойдешь по улице маленького пыльного городка к дому
дедушки и бабушки, и все встречные будут провожать взглядами твой улов. Потом
бабушка пескарей выпотрошит, запечет в печке, поджарит в сухарях, сделает
рыбный пирог, заливное, наварит ухи, позовет соседей… или посолит и повесит
вялиться на веревке во дворе, чтобы все, кто проходит мимо нашего двора… или
отдаст кошке, а та откажется и потребует сметаны, а бабушка ей как… но пока не
клюет и поплавок не просто замер, а умер, уснул, видит сны, и хочется крикнуть
и разбудить его.
Ожидание конца химической реакции. Она уже идет целый день
и все никак не закончится. Ты все распланировал – получится белое
кристаллическое вещество. Кристаллы будут игольчатыми. Ты их отфильтруешь,
высушишь, пересыплешь в баночку, на которой аккуратно надпишешь название, нарисуешь
структурную формулу, поставишь число, температуру плавления и фамилию. У тебя
даже фломастер чешется, которым ты станешь надписывать этикетку. Наверняка это
будет новый класс биологически активных соединений и большая статья в журнале
Американского Химического Общества с описанием эксперимента, в результате
которого… не выпадают никакие белые игольчатые кристаллы. Из бурой, коричневой
и черной смолистой реакционной массы ничего нельзя выделить. Еще и колбу не
отмыть. Да и реакция, как потом выясняется, шла совершенно не в ту сторону.
Ожидание поезда и ожидание самолета. Они братья, но не
родные, а двоюродные. Ожидание поезда – это ожидание купейного уюта и
предвкушение чая с лимоном, жареной курицей, крутыми яйцами, копченой колбасой,
увлекательными и бесконечными разговорами ни о чем. Самолетного уюта, если
самолет не ваш собственный, не существует. Там нет общего стола, на который
можно разом поставить все стаканы с чаем и бутылку коньяку, там нельзя лечь,
выключить свет и еще долго переговариваться шепотом. Длинные косые тени будут
перебегать между вами, а по коридору будет идти ночной коробейник и заунывно
петь «чипсы, пиво, сухарики…». И все это – и чай, и разговоры, и косые тени, и
случайные взгляды, под перестук колес, а не под монотонное и выматывающее
гудение самолетных турбин и автоматический вопрос стюардессы «рыба или
курица?».
Ожидание конструктора. Не того, детского в красивой
картонной коробке, который подарят на день рождения родители, а живого. И этот
конструктор ты сам. Ты все начертил – гайки, болты, ножки, ручки, уплотнения и
даже червячную передачу. Ты, наконец, закончил огромный сборочный чертеж и его
распечатал на цветном принтере. Он так красив, этот механизм, этот реактор,
этот луноход, этот двигатель и эта жужжалка для жужжания,
что ты уже видишь, как вращаются его косозубые шестерни, как поворачивается
шнек, как уплотняют уплотнения, как блестят после электрополировки
его нержавеющие части, как жужжит то, что должно жужжать в том самом месте, в
котором… До прихода слесаря-сборщика, который скажет, что тут вал немного
туговато входил при сборке, потому что токарь не выдержал допуск, и пришлось по
валу… Нет, он не… со всей дури, а немного постучал молотком, и вал, само собой,
вошел, но вращается туго, а если честно, то вообще не вращается, но если
притереть и смазать, оно разносится, и будет вращаться за милую душу, при этом,
конечно, будет немного подтекать, потому что прослабили вал, но где ж это
видано, чтобы все работало и не… Короче говоря, до прихода слесаря-сборщика еще
как минимум месяца три, а потому в голове все вращается, поворачивается и
жужжит. Так бывает, когда ожидаешь какое-нибудь счастье, пусть даже и
маленькое, величиной с воробья, и все в тебе вот так же вертится, сверкает,
жужжит и норовит вырваться наружу, а как вырвется, то и улетит тотчас же
неизвестно куда.
Ожидание рассказа или стихотворения, когда ты все продумал
до мелочей, до рифм, эпитетов, аллитераций, реминисценций, аллюзий, иллюзий,
диффузий, протрузий, контузий и остается только
перенести все это из головы на бумагу. Ты подносишь голову к чистому листу
бумаги или к пустому экрану и представляешь, как твой рассказ опубликуют в
самом толстом из всех толстых литературных журналах, как читатели… как
литературные критики… как члены Нобелевского комитета… До того момента, как ты
поставишь точку и окажется, что нить рассказа вся в узелках, что вот здесь
рифмы глагольные потому, что прилагательные и существительные рифмы просто не
влезали в размер, и пришлось их немного… но читается хорошо, только надо здесь,
здесь и здесь перенести ударение на второй слог и следующий абзац, в том
смысле, что…
Несколько снов
Есть у меня несколько снов, которые я помню всю свою жизнь. В одном из них я летаю. Самый первый раз. Можно сказать, становлюсь на крыло. Было мне лет четырнадцать, когда мне приснилось, что я лечу. Я тогда поругался с родителями, которые, конечно же, меня не понимали и понять не могли, так как купили мне куртку светло-зеленого цвета. В такой куртке меня не могла полюбить ни одна девочка. Ни одна девочка из соседнего класса, которую звали Валя. Она могла меня полюбить в куртке темно-зеленого цвета или даже черного, но в светло-зеленой… Короче говоря, лег я спать, и мне приснилось, что улетаю от папы с мамой. Особенно от мамы, которая и купила эту куртку, и от папы, который всегда с ней соглашался. Во сне была ранняя весна, довольно много сугробов, ручьи, пронзительные свистки электричек, чахлые елки и я, пролетающий над елками в дальние края и размахивающий изо всех сил руками. Помню, что ноги у меня обуты в тяжелые резиновые сапоги, поскольку перед этим бродил я по лужам, и одет я был в дурацкую толстую куртку дурацкого светло-зеленого цвета. Мне буквально нечего было на себя надеть, и пришлось улетать в ней. Не помню – куда я летел. Должно быть на север, раз дело было весной.
Второй сон институтских времен. В нем я сдавал математику. Кажется, теорию вероятности. Пришел на экзамен и стою у стенки. Все уже сдают, а я все не решаюсь войти и толкусь в коридоре перед аудиторией. На лекции я не ходил, семинары посещал через два на третий, и теперь… Вокруг мои товарищи, которые на все лекции ходили, в рот преподавателю заглядывали, задачи решали и теперь надо мной смеются. Даже и не смеются, а просто говорят о том, что вопросы были легкие и получили они четверки и пятерки. Лучше бы уж смеялись. Улететь я не могу, и толстой светло-зеленой куртки у меня тоже нет, чтобы загородиться от слов товарищей. Нет даже резиновых сапог, чтобы кинуть в преподавателя. Сон мне этот снился долго – лет десять. Уже и закончил я институт, уже и защитил диссертацию, а он все снился и снился. Чего я только во сне ни делал – приносил на экзамен диплом об окончании института, кандидатский диплом, кидался ими в товарищей и преподавателя – ничего не помогало. Однажды даже пришел на экзамен с сыном и дочерью – они тогда уже в школу пошли и умели читать и писать, но не умели себя вести. Бегали, шумели и кричали. Нам тогда всем троим поставили двойки и назначили переэкзаменовку на осень.
В третьем сне, самом счастливом, снился мне книжный букинистический магазин. Лет тридцать назад стал он мне сниться. Было это в начале или в середине восьмидесятых. Жил я в то время в маленьком подмосковном городке Пущино. У нас было два книжных магазина – один назывался «Академкнига», и в нем продавались книги издательства «Наука», а второй магазин назывался просто «Книги», и там продавались в основном канцелярские принадлежности. Книги тоже имелись, но такие, которые покупать никто не хотел – вроде многотомных собраний сочинений наших тогдашних вождей. Тогда вожди были страшно писучие. Их речи на съездах, записки к этим съездам и статьи в газетах печатали на хорошей бумаге, переплетали и отправляли пылиться в магазины. Нынешние вожди такими глупостями не занимаются. Да и зачем? Чтобы каждый, кому не лень, вычитывал в этих книгах такое… и этакое тоже, а потом этими же самыми словами, как Ваньку Жукова селедочной мордой, в харю тыкать? Ну, да не об них речь.
В академическом магазине я покупал время от времени книги по истории, если они туда попадали, но большей частью приходил туда только тогда, когда по городу пролетал слух, что со дня на день будет завоз и привезут книги из серии «Литературные памятники». Книги этой серии ценились так высоко, что теперь… Нет, эквивалента из нынешней жизни не могу подобрать. Книга, как ни крути, не просто вещь, да и не вещь вовсе, а теперь нас окружают только вещи, простые вещи, какими дорогими они бы ни были. Пределом моих тогдашних мечтаний были три тома «Опытов» Монтеня. Мне казалось, что в них я найду ответы на все вопросы, которые меня мучают. Понятное дело, что советская власть от нас эти ответы скрывала, а Монтеня издала случайно, по ошибке. Тогда была такая власть, которая по недосмотру могла издать что-нибудь хорошее. «Опыты» мне как-то посчастливилось держать в руках. Держал я их, держал… Минуты две держал, но вынужден был отдать обратно в руки продавцу букинистического магазина в Столешниковом переулке. Такие книги не лежали просто так на прилавке – их держали под стеклом и доставали только потенциальным покупателям. Я был потенциальным покупателем, у которого вечно не хватало потенции, то есть денег. Сначала не хватало стипендии, потом не хватало зарплаты. Три тома «Опытов» стоили шестьдесят рублей. При моей зарплате в сто двадцать пять… Но была у меня надежда, которая была связана с другим, пущинским букинистическим магазином. Он был крошечным, размером с каморку, половину которой занимала продавщица – пожилая, как мне тогда казалось, женщина лет сорока пяти. Забегал я туда почти каждый день, и видя то, с каким усердием я роюсь в завалах и что выбираю, эта добрая женщина стала оставлять мне книжки, которые, по ее мнению, могли меня заинтересовать. Стоили эти книжки недорого. Даже зарплаты стажера в академическом институте хватало, чтобы их купить. Ну, это мне так казалось, что хватало. Жена была на этот счет другого мнения.
Иногда мне доставались настоящие сокровища вроде томика стихов Ронсара или Вийона. Иногда Фукидид или стихи вагантов. Иногда я брал те издания «Литературных памятников», которые кто-то купал в приступе книжной лихорадки, а потом, пролистав, сдавал. Так мне попали в руки стихи Бернарта де Вентадорна и маленькая книжечка стихов в прозе Алоизиюса Бертрана. Как-то раз мне пришлось купить «Жизнь Артемия Араратского», поскольку мне ее оставила продавщица. Книжка была из «Литературных памятников». Она всегда мне их оставляла, а я… не мог ее не купить. Так и лежит где-то до сих пор непрочитанная. Неловко, конечно, перед Артемием Араратским, но теперь-то его уж точно никто не возьмет в букинисте.
Так вот. Снился мне в те поры букинистический магазин, в котором все было. И Монтень, и Тацит, и Ницше, и Бодлер, и все те историки, писатели и поэты, имен которых я даже и представить себе не мог. Там были, насколько я помню, даже книги из библиотеки Ивана Грозного, если не вся библиотека целиком. Там были карты островов сокровищ, старинные гравюры с планами Москвы, с указанием входов в подземелья, где штабелями хранились хорошо упакованные, под толстым слоем смазки, бесчисленные тома библиотеки зарубежной фантастики. Сон мой состоял из двух частей – сначала я долго шел к этому магазину какими-то кривыми и запутанными переулками. При этом я мог и заблудиться, не найти его. Мог увидеть краем глаза, но магазин по какой-то причине не хотел открываться и от меня ускользал, скрывался в переулках. Если же я находил его, то начиналась часть вторая – перебор книг на полках. Части третей – покупки и принесения домой – не было никогда. Почему-то всегда была в этом магазине огромная очередь в кассу или он раньше времени закрывался. Снился мне этот сон несколько лет подряд, а потом перестал. Советская власть с ее вечным дефицитом хороших книг умерла и утащила мой сон с собой в могилу. Буквально через несколько лет пришел интернет, вытащил мой сон из могилы и надругался над ним…
Впрочем, один единственный раз мне удалось наяву заглянуть в книжный магазин моей мечты. В середине восьмидесятых занесло меня вместе с археологической экспедицией в Самаркандскую область, в один из тамошних кишлаков1. Копали мы там античные курганы. «Мы», конечно, громко сказано. Я «двигал отвалы», выражаясь на жаргоне археологов. Кроме того, в мои обязанности входило наблюдение за нанятыми землекопами, из местных. Была у них такая слабость: прикарманивать себе все интересное, что удавалось извлечь из этой древней земли.
В первый же выходной мы с одним археологом из Ташкента собрались в райцентр, в книжный магазин. Знающие люди сказали, что там можно купить любые книги на русском языке, поскольку из населения там одни узбеки и таджики. Точно так же и в нашем сельском магазине знающие люди покупали итальянские сапоги на платформе и кожаные перчатки на натуральном меху. Пасти овец, собирать хлопок или растить виноград в сапогах на платформе и в перчатках было очень неудобно. Особенно летом, в сорокаградусную жару.
Приехали мы на рейсовом автобусе в райцентр. Правда, не сразу. Сначала заехали в другой кишлак – за родственниками шофера. У них были какие-то дела в городе, но маршрут автобуса через их кишлак не проходил. Не идти же им было за три километра в наш кишлак к автобусной остановке, если они родственники нашего шофера. Я всего этого, конечно, не знал, но мне объяснил шофер, когда я заволновался из-за того, что мы свернули не в ту сторону. Ехали мы долго – минут сорок. Было жарко и очень пыльно, но закрывать окна, спасаясь от пыли, было нельзя – вместе с нами ехало несколько женщин. Надо сказать, что сельские узбечки тогда мыли головы кислым молоком (наверное, и сейчас моют). Волосы у них были прекрасные, заплетенные в толстые косы, которые были сверху покрыты несколькими слоями марли. Марля защищала волосы от мелкой чихучей пыли, но при температуре сорок градусов, и даже чуть выше, пахли эти косы теплым кислым молоком так, что перебивали проникающий в окна автобуса вместе с пылью запах дефолиантов, которыми обрабатывали перед уборкой бескрайние хлопковые поля.
Впрочем, я отвлекся. Мы приехали в город и сразу побежали в магазин. Увы, он оказался закрытым. Была суббота, и продавец, справедливо рассудив, что в выходной день книги никто читать не будет, а будет готовить плов, печь лепешки и пить теплую водку самаркандского разлива, ушел домой или в чайхану. Сказать, что мы опечалились – значит ничего не сказать. Мы опечалились громко, на всю улицу, состоявшую из пяти или шести домов. Проезжавший на велосипеде мимо человек в тюбетейке и стеганом ватном халате на голое тело, поинтересовался у нас – в чем дело. Мы ему рассказали, и он пообещал немедля привести продавца. И привел. Последний, узнав, что мы археологи из Москвы2, нам искренне обрадовался и тут же снял огромный амбарный замок с двери магазина.
Мы вошли…. Продавец еще и свет не успел включить, как я уже набил половину своего рюкзака книгами. Мой товарищ тоже времени даром не терял. Когда продавец увидел, что мы ему сейчас выполним квартальный план по продаже книг – он открыл подсобку. До сих пор помню этот момент – я достаю из груды сваленных в углу книг маленькую, серую от покрывающей ее пыли книжечку, хлопаю по обложке ладонью, чихаю и вижу серебряные буквы на черном бархате «Испанская поэзия Возрождения». Внутри, на мелованной бумаге, стихи Луиса де Гонгоры, Лопе де Вега, и все это перемежается рисунками, на которых испанские кабальеро в жестких крахмальных воротниках, в пышных штанах, завязанных под коленями бантом, красавицы в кружевных мантильях…
Иногда я просыпаюсь среди ночи, лежу, смотрю на невидимые в темноте книжные полки и думаю – хорошо, когда дети выросли и встали на ноги. За них можно не беспокоиться. С книгами так не получается. Куда им потом, бумажным, идти…
С детьми, если честно, тоже не получается.
———————
1 Совхоз в этом кишлаке был виноградарский. Росли там лучшие во всем Узбекистане сорта кишмиша. Аборигены сушили его, раскладывая тонким слоем на плоских крышах своих глинобитных домишек. В зависимости от сорта кишмиша одни крыши были янтарного цвета, а другие – темно-красные.
В один из выходных дней пригласили нас в гости к уважаемому человеку – главбуху местного совхоза. Главбух был человек образованный, гостеприимный, состоятельный, и ему хотелось поговорить с людьми из больших городов. Не то чтобы мы все горели желанием провести вечер у главбуха, но по правилам археологического тона с аборигенами принято быть в хороших отношениях. Да и консервы нам осточертели.
Взяли мы несколько бутылок водки, ташкентских конфет главбуховым детишкам и пошли. Идти надо было по бетонке. Перед нами по ней проехал трактор «Беларусь» с огромным прицепом из металлической сетки, полным собранного винограда. Задавленный своим весом, виноград не просто плакал, а рыдал сладким соком, и ноги приходилось каждый раз буквально отдирать от дороги. Вслед за трактором с грохотом катил деревянный ящик на колесиках-подшипниках. Ящик был полон чумазых, мелкокалиберных детишек. Сегодня у них был удачный день – они исхитрились незаметно прикрепить свой экипаж к тракторному прицепу, и было им простое деревенское счастье. То прилипая, то отлипая, мы кое-как добрались до двух больших жестяных щитов с наглядной агитацией. На одном из них было написано «Фауны – наши друзья», и были пририсованы такие диковинные друзья, за обладание которыми любой зоопарк мира отдал бы все вплоть до последнего ежа. На втором была лишь короткая надпись «Эконом горючи – дело всенародное»*. Видимо, в этих краях экономить горючее было так же естественно, как не умываться, и потому обошлись без поясняющих рисунков. От этого щита шла тропинка к дому, где нас уже заждались.
У железных ворот бухгалтерской усадьбы нас встретил золотозубой улыбкой сам хозяин и провел в дом. Из двери летней кухни нам улыбнулась такой же сверкающей улыбкой супруга хозяина. Потом его мать. Собственно говоря, золотых зубов не было только у детей и собаки – огромной среднеазиатской овчарки. Тогда вообще была мода на золотые фиксы, а уж в Средней Азии, особенно в сельских районах, состоятельные граждане доводили ее просто до абсурда. Я думаю, что и сейчас доводят, поскольку тамошняя мода ужасно консервативна. К примеру, галоши на босу ногу носят там без малого лет сто и еще будут носить долго. По крайней мере, до экспедиции на Марс, которую нам обещают в первой половине этого века, точно будут носить.
Галоши мы оставили перед входом в гостеприимный дом главбуха. Нас провели в комнату для гостей и усадили на пол, возле накрытого стола. Мне досталось место как раз напротив стены с написанным по штукатурке пейзажем. Чем больше я на этот пейзаж смотрел, тем больше мучился – где я мог его видеть? Я даже умудрился пропустить один из тостов за успех среднеазиатской археологии.
Главбух хитро посмотрел на меня и спросил:
– Что, нравится? Родину вспомнил?
Я промычал что-то невразумительное, а главбух продолжал:
– Немалые деньги уплатил за этот картина. Из райцентр художник вызывал, неделя плов кормил, мешок кишмиш отдал.
Тут самое время описать пейзаж. На всю стену раскинулось поле из тех, что при советской власти назывались «бескрайними колхозными полями». Пшеница колосилась, по краям белели березы, а в центре поля, по электрической железной дороге мчался прямо на зрителя пассажирский поезд. Небеса с редкими облачками пронзительно голубели. Вообще-то картина как картина. Ничего особенного. Смущала только эмблема с колесом и крылышками, нарисованная в небе над поездом. Где я мог все это видеть именно в таком сочетании? Какие-то очень смутные детские воспоминания… Поездка к бабушке в Киев на поезде из Москвы… И тут меня осенило! Как же я забыл! Это была точь-в-точь обертка двух продолговатых кусочков сахара, которые подавали в поездах к стаканам чаю в мельхиоровых подстаканниках. Я никогда, как взрослые, ее не рвал, эту обертку, а аккуратно снимал и хранил до конца поездки. Потом к ней присовокуплялись использованные железнодорожные билеты, а через какое-то время это все выбрасывалось бабушкой или родителями, как ненужный хлам. Им, конечно, ненужный.
Ну, а потом мы выпили за картину, за хозяина, за его гостеприимство, за… Если доведется вам быть в Самарканде или его окрестностях — никогда не пейте местной водки. Черт знает, из чего они ее гонят. Местные виноградные вина куда лучше любой водки. Особенно хороши сладкие. Узбекское полусладкое шампанское и вовсе выше всяких похвал. Но тогда его было не достать – почти все отправляли на экспорт. Как сейчас – не знаю. С тех самых пор я там и не бывал.
— — — — — — — — —
* Надо сказать, что наглядная агитация в Узбекистане в середине восьмидесятых была на высоте. Плюнуть нельзя было, чтобы не попасть в какой-нибудь портрет Шарафа Рашидова или Брежнева, или цитату из их речей. Помню, ехали мы на экспедиционной машине по какой-то глухой местности, в предгорьях уже не помню чего, и на вершине какого-то придорожного холмика я увидел сваренную из арматурных прутьев римскую цифру XXIV. Ржавые прутья, по всей видимости, были когда-то покрашены, поскольку местами на них виднелись остатки красной краски. Такой лапидарности позавидовали бы и древние римляне. В середине восьмидесятых этому памятнику было уже полтора десятка лет. Климат там сухой, место глухое – думаю, что и сейчас эта цифра там стоит. И будет стоять даже тогда, когда никто и вспомнить не сможет ни страну, в которой она была поставлена, ни партию, которая велела поставить этот знак в память о съезде, прошедшего за тысячи километров от этого холмика.
— — — — — — — — — —
2 На самом деле среди нас москвичей не было. Были археологи из Ташкента и Петербурга, который тогда еще был Ленинградом. Я был из Подмосковья, но объяснять все эти тонкости в Иштыхане было совершенно ни к чему. Понятное дело, что человек, приехавший из России, приехал из Москвы. Откуда же еще? Все приехавшие из Москвы были земляками и друзьями. Продавец в магазине нам рассказал, что месяц назад к нему приезжали наши друзья из Москвы. Мы понимающе покивали головами, мол, как же, как же…
Йогурт с кусочками фруктов
Номер маленький, а балкон еще меньше – на нем с трудом умещается сушилка для вечносохнущих пляжных полотенец и столик с двумя стульями. Зато с балкона открывается вид на море. Каждое утро у берега, напротив окон отеля, стоит какой-нибудь корабль, чтобы отдыхающие могли завтракать с видом на море и корабль. В дорогих отелях могут подогнать трехмачтовый парусник или даже пиратский корабль. За отдельную плату загорелые и мускулистые пираты будут горланить йо-хо-хо и бутылка рому, стрелять из мушкетов и размахивать абордажными саблями. Каждому завтракающему полагается театральный бинокль. Одинокая богатая девушка может заказать себе завтрак с видом на шхуну с алыми парусами. В отелях попроще, там, где селятся люди семейные, администрация, желая сэкономить, договорится за небольшие деньги с любым прогулочным корабликом класса старая калоша. Он терпеливо подождет, пока закончит есть кашу самый маленький из детей, и только потом поплывет себе дальше. В самых дешевых заведениях просто ставят неподалеку от берега на прикол отслуживший свой срок буксир с проржавевшей насквозь трубой. Внутри буксира будет сидеть загорелый дочерна, сухой как вобла старик и коптить каких-нибудь барабулек или бычков. Густой дым повалит из трубы, создавая иллюзию движения. Вечером этот старик станет продавать отдыхающим копченую рыбу к пиву втридорога, уверяя, что дешевле, чем у него, таких барабулек и таких бычков не найти на всем белом свете Черного моря.
***
Если прийти на пляж, пролежать там, на горячем песке, до той самой минуты, когда мозги превратятся еще не в кисель, но в йогурт с кусочками фруктов, и задуматься, то станет непонятно почему в Черном море вода зеленая, почему облако детского визга такое плотное, что его не могут проткнуть насквозь даже крики чаек, почему каждая волна выносит на песок в два раза больше детей, чем в нее вошло, почему у детей и у волн не кончается завод и почему вот эта женщина размером с кита-полосатика, сидящая в игривой позе на камне, изображает русалку, а маленький щуплый мужичок, напоминающий сушеного снетка, ее фотографи… Впрочем, почему фотографирует – я кусочками фруктов еще понимаю.
***
Болгарский язык, если смотреть на него с внешней стороны объявлений, ценников и рекламных щитов, похож на детский и немного комический вариант русского языка – косточки в нем называются костилками, а какой-нибудь геркулес овесени ядками. Милота, да и только. Кажется, что болгары на нем поговорят-поговорят, потом повзрослеют и станут говорить по-русски. Конечно, если заглянуть внутрь болгарского языка, в самую его мякотку, то там обнаружится страшная абракадабра и окажется, что болгары между собой разговаривают бог знает на каком непонятном языке, но все равно – болгарский мне понравился. Это вам не украинский, на котором пиво это пыво, и так будет всегда, и никто там не повзрослеет.
***
Жара спала. На яхте, стоящей в паре сотен метров метрах от берега, зажегся огонек. Вы сидите на открытой веранде рыбного ресторана. Пахнет водорослями, жареной ставридой и сладкими духами от женщины в широкополой соломенной шляпе за соседним столиком. Хор цикад без устали поет к нам приехал к нам приехал… В тот момент, когда вам начнет казаться, что можно беспечально прожить здесь всю жизнь, питаясь жареной ставридой, спелым инжиром, грецкими орехами, падающими прямо под ноги, и пить белое сухое вино с запахом сладких духов… перекреститесь. И месяца не пройдет, как вас измучит изжога от жареной ставриды.
***
Болгары много курят. Специально я не считал, а просто внимательно смотрел себе под ноги. Получается, что на каждую выкуренную сигарету у них приходится по три, а то и по четыре выброшенных где попало окурка.
***
На самом деле все обстоит не так, как уплачено. Утром проснулся, а близко у берега стоит сухогруз – большой, крашеный суриком. Велел жене срочно подавать завтрак, чтобы есть свою овсяную кашу в виду сухогруза. Только начал есть кашу, как сухогруз загудел басом, начал разворачиваться носом к морю и заехал за высокие-превысокие деревья. Стал я метаться вдоль нашего крошечного балкона, чтобы разглядеть – как он там разворачивается. Жена кричит: – Давай доедай быстрее кашу, пока хоть корма его видна… Куда там. Так и не доел две или три ложки.
***
Собственно говоря, все, что нужно мне для отпуска, у меня есть – балкон с видом на море и без вида на людей. Я бы мог целыми днями, не выходя из дому, сидеть и смотреть на море, на проплывающие мимо корабли и яхты. Удручает меня только одно… Нет, два. Во-первых – мало проплывает кораблей и яхт, а во-вторых, они не гудят, когда проплывают. Хоть я и не Мальчиш-Кибальчиш, а все-таки. Вот если бы они проплывали чаще и гудели, то этого было бы достаточно не только для отпуска, но и вообще для жизни. Меня бы и река устроила вместо моря.
***
Шторма нет, но ветер и волны такие, точно старик пришел к морю уже после того, как старухе оказалось мало корыта. Волны не подлизываются, но бесцеремонно хватают за ноги. На пляже холодно, бесприютно, темно, и светится только запертый на три замка холодильник с кока-колой. Со стороны парка порывистый ветер приносит рыжие иглы лиственниц и высохшие до невесомости хрупкие листья кленов. Соленый воздух наполнен обрывками песни цикад. Слов уже не разобрать – слышны только заунывные, как вой ветра, мирр, мирр, мирр…
***
В Варне, в портовом кабаке «Капитан Кук» не слышно криков пьяной матросни, не стоит дым столбом от десятков трубок с крепким болгарским табаком, не стучат по доскам пола деревяшки одноногих боцманов, столы не изрезаны надписями вроде «Осман-паша старый козел», никто не кричит «сто чертей и якорь тебе в глотку», ни одна портовая шлюха не визжит от того, что ее ущипнул за необъятную корму какой-нибудь контрабандист, и не предлагает за кружку ямайского рома… Здесь и рома-то нет. Одни сухие вина и коньяк «Хеннесси» по пиратским ценам. Я даже подумал было ущипнуть официантку, чтобы хоть как-то… но вышел официант, и я спрятал уже приготовленную руку за спину жены. Зато вслед за официантом вышла уборщица со шваброй. В глазах уборщицы, на ее лбу, на руках, на древке швабры, которую она с остервенением сунула мне под ноги, было написано на сорока всевозможных языках, и даже на латыни и древнегреческом «Ходют и ходют, ходют и ходют, натопчут, а мне убирай…». Я подумал, подумал… и решил руку из-за спины жены не доставать.
***
Последний день отпуска. Погода окончательно испортилась. Собрался было идти мелкий осенний дождь, но с моря подул такой сильный ветер, что дождь идти не смог, а только успел сделать пару шагов, как тотчас же, сбитый с ног ветром, стал падать куда ни попадя. На вышке спасателей вывешен красный флаг «Купаться запрещено». Сами спасатели забились в самый угол веранды опустевшего открытого кафе и делают сразу несколько дел – курят, пьют пиво, играют в карты и разговаривают. Теперь хорошо бы забраться на какой-нибудь утес и давиться словами «буря, скоро грянет буря», которые ветер тебе засунет так глубоко в бронхи, что они превратятся в кашель, или реять над седой равниной моря между опустевшим отелем и болтающейся у причала моторной каравеллой с тремя декоративными парусами размером с носовые платки, но… пора идти и упаковывать в чемодан магнитики на холодильник, местное розовое мыло ручной работы, рахат-лукум, цветом и запахом напоминающий местное розовое мыло ручной работы, сувенирные мерзавчики с местным коньяком, только и пригодные для украшения вымерших, как мамонты, сервантов, и высохший листик с перегородкой и двумя прикрепленными к ней на тоненьких стебельках черных ягодках, найденный на тропинке ботанического сада неподалеку от груды серых камней под названием развалины римской виллы.
***
Взять, к примеру, наше северное ночное небо. Оно к нам никогда не спускается – висит себе равнодушное где-то там, в ледяной вышине, прибитое созвездиями навсегда. Не достучишься до него. Другое дело – южное. Как только стемнеет, оно спускается прямо к тебе и укутывает в свой черный бархатный плащ, подбитый ночным зефиром, запахом выброшенных на берег водорослей и шумом прибоя. Стоишь на берегу пустынных волн, на самом краешке бетонного пирса, весь бархатный в золотых и серебряных блестках звезд, и вдаль глядишь. Или перекрикиваешь волны, которые стонут и плачут, и все равно бьются и бьются о бетонный пирс. Еще и крикнешь им обидное, чтобы разозлить посильнее, отбежишь от края пирса и смотришь, как они яростно грохоча и шипя бросаются к твоим ногам. Вернешься с юга к себе домой в Тверь или в Тулу, поднимешь глаза вверх, посмотришь на серые осенние тучи в сером осеннем небе, на то место, где должно быть солнце, на бесконечный мелкий дождик, которому хоть обкричись – он все одно ничего не слышит и об эту пору даже припустить не может, а только медленно идет и идет… и черный бархат станет превращаться в толстое ватное одеяло, в которое укутываются здесь по ночам.
***
Поначалу его еле видно. Что-то чернеется на горизонте и все. Приближается медленно, точно испытывает терпение. Радуешься, когда минут через двадцать напряженного вглядывания вдаль начинаешь различать белые бурунчики по обе стороны форштевня. Воображаешь себе бегающих без устали по палубе матросов; боцмана, насвистывающего в свою дудку арию из какой-нибудь оперы; попугая боцмана, отдающего в это же самое время команды озверевшим от бестолковой беготни по палубе матросам; спящего, крепко обнимающего во сне девушку из Нагасаки капитана; уставшего после штормовой ночи с буфетчицей старпома, рассеянно набивающего в переговорную трубку крепчайший вирджинский табак; трюмы, полные пряностей, бочонков с ямайским ромом, тюков с бразильским кофе, ожерелий из зубов свирепых кайманов, бутылок с их горючими, как керосин, слезами, сушеных каракатиц к пиву, золотых дублонов, поднятых с затонувших испанских галеонов, масок африканских колдунов, на которые можно смотреть только крепко зажмурившись, чтобы не умереть со страху, и маленьких глиняных горшков с аленькими цветочками, которые капитан везет своим многочисленным дочерям…
После того как воображение доберется до аленьких цветочков, можно, конечно, проснуться, умыться, поставить чайник, поджарить яичницу, съесть ее и пойти на работу, но лучше этого не делать, перевернуться на другой бок, увести у капитана девушку из Нагасаки, вытащить табак из переговорной трубки, крикнуть в нее буфетчице, чтобы принесла чашку бразильского кофе, ямайского рома, пива и нарезанную колечками сушеную каракатицу, приказать боцману, чтобы вместо арий из опер насвистывал увертюры, попугаю запретить измываться над матросами, развернуться на сто восемьдесят градусов и уплыть обратно к горизонту.
Фотография с
пиццей внутри
Нет такого человека, который приехал бы в Рим без
фотоаппарата. Всех фотографов условно можно разделить на три группы. Первая –
самые легкомысленные. У этих в руках нет ничего, кроме телефона и палочки для селфи. Палочки для селфи здесь
самый ходовой товар. Их покупают даже охотнее, чем бутылки с холодной водой
летом. Повсюду в местах скопления туристов снуют темнокожие жители Азии или
Африки с пучками этих палочек в руках.
Вторая группа – это «средний класс» с фотоаппаратами весом
от пятисот грамм до полутора килограммов. Третья – маньяки, у которых объектив
размером с орбитальный телескоп Хаббл и штатив размером с треножник боевой
марсианской машины из романа «Война миров». Я видел человека с таким фотоаппаратом
на треноге. Вернее, это был фотоаппарат с человеком для протирки объектива и
кнопкой дистанционного пуска. Будь моя воля – я бы запрещал из таких объективов
целиться в памятники старины.
Первая группа фотографирует своими телефонами все подряд.
Вот они на фоне Колизея, вот на фоне пиццы, под руку со швейцарским гвардейцем
и в обнимку с древнеримской колонной. На площади у Колизея этих самострелов как
воробьев у лужи в жару. Они становятся спиной к Колизею, вытягивают свою
палочку для селфи, с закрепленным на ней телефоном,
подальше и таращат глаза, пытаясь разглядеть хоть что-нибудь на экране в тот
момент, когда на него изо всех сил светит солнце. Ничего страшного, если не
видно – можно сделать двадцать или тридцать снимков, а потом выбрать… все. Маленькие
корейцы, китайцы или японцы умудряются смартфоном сделать селфи
всей семьи. Телефоны у них большие, и в один влезают не только родители, но и
до десятка детей. Женский кореец, китаец или японец собирается в небольшие
стайки и тут же бурно обсуждает то, что получилось. Если получилось хорошо, то
лица у всех кислые, а если плохо, то все довольны, хохочут и делают
уморительные рожицы.
Вторая группа иногда фотографирует Колизей, крутя при этом
какие-то кольца на объективах, приставляя бленды и даже светофильтры, но только
в промежутках между фотографированием самих себя. Тут все строго – кавалеры
фотографируют дам до тех пор, пока дамам не наскучит или не разрядится
аккумулятор у фотоаппарата. Две дамы могут образовать такое множество
многофигурных композиций, которое… не приведи Господь. В таких случаях
главное – ни в коем случае не брать из дому запасной аккумулятор.
Третьей группе фотографов женщин заменяют фотоаппараты. Они
беспрестанно суетятся вокруг них точно пчелы возле пчелиной матки, то протирая
специальной тряпочкой объектив, то меняя выдержку, то диафрагму, то включая
вспышку, то выключая ее. Фотоманьяк всегда в поисках
особенного кадра, которым он будет хвастаться, когда вернется к себе домой в
Тверь или в Токио, или в Сиэтл. Вот, как раз удачно пролетает белый, красиво
освещенный закатным солнцем самолет над Колизеем… Если собрать все самолеты,
сфотографированные над Колизеем, то их будет больше, чем во всех аэрофлотах
всех стран вместе взятых.
Глядя на всех этих людей, размахивающих палочками для селфи, непрерывно суетящихся в поисках новых поз, в которых
можно себя увековечить, глядя на увешанных фотоаппаратами, штативами, сменными
объективами, глядя на то, как они выбирают ракурс, освещение, как… Ты думаешь
– да гори оно синим огнем. Я не за этим сюда ехал. Я просто похожу по Колизею,
по Капитолийскому холму, посмотрю на величественные развалины, потрогаю теплый
мрамор колонн, почитаю про себя «Я римский мир периода упадка» или «Оратор
римский говорил»…
Это как раз и будет первая стадия болезни. Внешних
проявлений еще и нет никаких – ты просто ходишь, наслаждаешься видами и свысока
смотришь на этих ненормальных, застывающих у каждого камня точно суслики у
входа в свои норы, чтобы другие суслики могли их сфотографировать. Через какое-то
время (надо сказать, не очень большое) ты начинаешь совершать бессознательные
фотографические движения руками. Если у тебя в руках совершенно случайно
оказался телефон, то ты отодвигаешь его как можно дальше от себя, как бы
пытаясь разглядеть в нем… Нет, ни за что. Даже руки от стыда краснеют.
Впрочем… если один или два раза сфотографировать себя на фоне вот того
барельефа с римским орлом… и залезть на этот пустующий постамент…
Вторая стадия проходит почти незаметно – десяток-другой
ночных фотографий Колизея, летняя веранда в ресторане, еще одна летняя веранда,
несколько десятков видов Рима с купола собора Святого Петра, сотня фотографий
римских церквей снаружи и изнутри, две сотни фотографий фонтанов, фотографии
уличных музыкантов, римлянок…
Впрочем, это уже признаки третьей стадии – горячечной. Вот
пицца четыре сыра, вот я на фоне пиццы, вот с пиццей внутри, вот в меня влезает
ризотто с морепродуктами, вот не может влезть пирожное канолли,
вот я в шлеме гладиатора, вот у подножия Авентинского
холма, вот на его вершине… или Палатинского… вот
рядом с мраморным бюстом какого-то императора, вот с бюстом… извините,
синьора… Придя вечером в гостиницу и упав на кровать, ты с ужасом
вспоминаешь, что не успел сфотографировать последние пять квадратных метров
мозаики на полу виллы Боргезе и монетки на дне
фонтана Треви.
И так ты бегаешь с утра и до вечера все дни твоих коротких
римских каникул с воспаленным от усталости объективом. И все это для того,
чтобы потом, дома, ненастным осенним вечером, когда за окном идет дождь со
снегом, пригласить друзей и мучить их показом этих бесчисленных фотографий
вместо того, чтобы сказать:
– Пожалуйте к столу дорогие гости. У нас сегодня никаких
изысков не приготовлено. Пиццу не умеем делать. Чай, не в Италии живем. Вот
гусь с капустой и антоновскими яблоками, вот пирог с вишней, вот сладкая
настойка на черносливе, вот горькая на полыни и кориандре, а вот простая водка
для того, чтобы селедку было удобнее есть. Рассаживайтесь скорее, а то гусь
остынет и водка согреется.
***
Летняя ночь. В Риме, над площадью Мадонны ди Лоретто низко, почти касаясь
крыш, висит подсвеченное прожекторами черное южное небо, усыпанное невидимыми в
городе звездами; под небом стоит подсвеченная прожекторами колонна императора Траяна,
вокруг которой суматошно летают и кричат подсвеченные прожекторами чайки; у
подножия колонны, по мостику, устроенному над раскопанным археологами форумом,
прохаживаются мужчины, увешанные с ног до головы фотоаппаратами, и женщины в
легких платьях, душно пахнущие приторными липкими духами; смуглые черноволосые
торговцы предлагают купить бутылочки с ледяной водой и пластмассовые карманные колизейчики по два евро штучка; бомж, которому не спится,
сидит, вытянув ноги поперек прохода, и разгадывает кроссворд при свете фонаря,
а рядом с ним какой-то небритый, разбойного вида тип, заросший черной бородой
до самых глаз, виртуозно играет на аккордеоне «Очи черные».
***
Маленькая пиццерия под названием «Усы» в дальнем углу
площади театра Помпея. Жара, духота, горячая пицца на железной тарелке и
красное вино из большой деревянной бочки с краником. За соседним столиком
итальянская семья с тремя детьми. Две девочки и мальчик не старше семи или
восьми лет. Мальчик кудрявый, девочки кудрявые, мама кудрявая, папа седой и
плешивый. Дети, понятное дело, шумят, балуются и не слушают родителей. Папаша
спокоен, а мамаша покрикивает. После какого-то грозного и самого последнего
предупреждения, дети на секунду замолкают и вдруг начинают петь в три
хрустальных голоса детскую итальянскую песню*. Среди всеобщего шума
и гама внезапно наступает такая тишина, которая у нас называется «тихий ангел
пролетел». Только здесь их три и они не пролетают мимо, а чинно сидят за столом
и поют. Так поют, что подошедший к ним официант с подносом, на котором стоят
тарелки с тирамису, наклоняется и застывает в
неудобной позе над столом. Так он стоит не более двух или трех мгновений –
ровно до тех пор, пока дети, увидевшие тирамису, не
прекращают петь и не начинают шуметь и ссориться из-за того, кому какая тарелка
достанется.
— — — — — — — —
* Они поют песню о тяжелом детстве маленьких итальянских
детей, у которых с самого утра не было во рту ни крошки пирожного, ни ложки
мороженого, ни глотка кока-колы, которых злые родители заставляют учить с утра
до ночи уроки и убирать в своей комнате, у которых айфон
один на троих, да и то такой старой модели, что деревянная кнопка на нем
стерлась от времени.
***
Прогуливаешься по аллеям сада виллы д’Эсте
в Тиволи, под сенью пиний, кипарисов и девушек в
цвету*, смотришь на апельсиновые деревья в кадках, на бесчисленные
фонтаны, на мириады сверкающих брызг, на рыбок, красиво плавающих в пруду, на
тенистые гроты со статуями внутри, на кусты, покрытые благоухающими красными,
белыми и голубыми цветами, на всех этих фавнов, диан
и сатиров и думаешь: «Черт бы вас побрал со всеми вашими апельсинами, азалиями
и фонтанами. Почему одним цветущие вершки, а другим корешки, которые надо
выкапывать из мерзлой земли? Если так жить, как в Италии, то и умирать не надо.
Посмотрел бы я на всю эту красоту, если бы сейчас град, мороз, вьюга, ни зги не
видать и зима девять месяцев в году, если недород вместе с поносом и золотухой,
если вместо сбора винограда заготовка дров на зиму, если вместо помидоров-черри
озимые, да и те не взошли, если…» На самом деле ничего такого, конечно, не
думаешь. Думаешь «Черт догадал меня с душой и талантом родиться в России».
— — — — — — — — —
* Девушки в Италии, как говорил Ноздрев по-другому, правда,
поводу, не клико, а какое-то клико матрадура, что значит
двойное клико. Ожог от взгляда итальянки не проходит недели две. Это если его
лечит жена домашними средствами, а если запустить…
***
В галерее Боргезе у картины
Караваджо «Мадонна со змеей» русский экскурсовод говорит:
– Посмотрите с каким натурализмом художник написал картину.
Какие грязные ногти у Девы Марии на руках и на ногах. У младенца Христа они
ничуть не чище. Вообще такое впечатление, что у них грибок.
***
В саду виллы Боргезе стоит
памятник Пушкину. Небольшой и бронзовый. Наше все сидит на скамеечке, и рядом с
ним лежит его цилиндр. Само собой, захотелось мне с Пушкиным
сфотографироваться. Подошел я к Александру Сергеевичу и приобнял его за
дружескую ногу, чтобы снимок получился живее и в некотором роде интимнее. А
Пушкин-то бронзовый, и на него солнце светит, а на улице тридцать пять даже в
тени. Ну, натурально и обжегся. Правда, не очень сильно. Так себе красное
пятнышко, которое через час или два прошло*. Оно, конечно, и поделом
– нечего хватать Пушкина за ноги. Вот памятник Гоголю, который стоит метрах в
ста от пушкинского, я за ногу обнимать не стал. Да и как его обнимать, если он
работы Церетели. Тут никаких человеческих рук не хватит. Осторожно дотронулся я
до гоголевского башмака и… отдернул руку – горячо.
Теперь смотрю на фотографии и думаю – жаль, что никаких,
хотя и микроскопических, следов от ожогов на руке не осталось. Я мог бы
показывать их при случае знакомым и говорить:
– Это об Пушкина, а это об Гоголя… или это об Гоголя, а
это об Пушкина…
— — — — — — — — —
* Правду говоря, пятнышка и не было совсем.
***
Никто не водит экскурсий по итальянским переулкам, а зря.
То есть водят, конечно, по старинным римским, или венецианским, или
флорентийским, рассказывая о том, что триста или пятьсот лет назад здесь жил, к
примеру, великий поэт эпохи Возрождения, который любил высовываться из окна во
втором этаже и последними итальянскими словами крыть соседей по дому, дворовых
мальчишек, дворовых кошек и дворовых собак за тот шум, который они постоянно
производят и из-за которого он никак не может битый час найти рифму к слову
«пицца», а соседи кричали ему «женицца», «напицца», а ковылявший мимо хромой попрошайка крикнул даже
«удавицца», а он им отвечал, что никогда в жизни не унизится
до глагольных рифм, а его жена выливала в окно на крикунов настой из ехидниных пупков, в котором собиралась сварить языки
завистников ее мужа по поэтическому цеху.
Все это интересно, и даже очень, если вы медиевист, филолог
и специалист по поэзии итальянского Возрождения, но если вы менеджер, учитель
или стоматолог, то вам куда интереснее день сегодняшний, тем более что стихи
великого поэта вы давно забыли, поскольку не читали их не только в детстве.
Само собой, тут нужен совершенно другой подход и другой экскурсовод, который не
худосочный интеллигент в толстых очках, только и могущий километрами цитировать
Петрарку и Данте, а опытная женщина, знающая о переулке и его обитателях все и
даже отца котят, которых принесла кошка хромого бухгалтера Луиджи
Бенедетто из дома номер семь, который вчера ночью так
бодро хромал из квартиры Франчески Пеллегрино, что ее муж Адриано, который не вовремя вернулся
из командировки в Милан, где тоже, по слухам, которые примчались в Рим раньше
него, не терял времени даром, а…
В этот момент открывается окно над тем местом, где
экскурсовод шепчет вам на ухо все эти интимные подробности из жизни обитателей
переулка, и другой женский голос начинает дополнять экскурсовода, утверждая,
что хромой Луиджи по ночам хромает не только от
синьоры Пеллегрино, но и от самого экскурсовода, и если бы вдруг сейчас пришли
карабинеры спрашивать – в каком белье был экскурсовод, когда к нему пришел
хромой бухгалтер, то можно было бы без колебаний указать на вот это, почти
незаметное невооруженным глазом, батистовое в вишенках, которое сушится на
веревке под окном… которое с треском распахивается и…
Через полчаса или час, когда весь переулок оглохнет от шума
и гама, а хромой Луиджи, который на досуге любит
сочинять стихи о неразделенной любви, высунется из окна второго этажа и,
ругаясь последними итальянскими словами, крикнет, что из-за нас он битый час не
может найти рифмы к слову «пицца»… все крикнут ему «тупица» и пойдут в
ближайшую кондитерскую пить кофе с амаретто, есть
трубочки с кремом и перемывать кости хромому Луиджи и
его кошке, которая принесла котят от такого кота…
***
Что касается Рима, то он в себя влюбляет. Не ждет, пока ты
в него влюбишься, а сам, как белые в шахматах, – начинает и выигрывает.
Невзначай, точно женщина, он приоткрывает свои прелести – то покажет узкий
переулок с балконом, на котором растет пальма в кадке и свисают из горшков
гирлянды пышных красных и голубых цветов, то проведет мимо тебя гордую римлянку
умопомрачительной красоты, то заведет в уличное кафе на три столика и угостит
тонкой пиццей, бутылкой кьянти и мороженым двадцати сортов с фисташками, манго
и ананасами, то даст понюхать цветущих азалий, то восхитит величественными
развалинами на Капитолийском холме. Некоторая неухоженность
только добавляет Риму привлекательности, особенно в глазах русского человека.
Она идет ему, как идет мужественному красавцу недельная небритость
или как девушке идут длинные волосы, развевающиеся на ветру. В Риме тебя
никогда не покидает ощущение того, что ты можешь найти клад. Достаточно
завернуть за какой-нибудь угол, чтобы найти вход в подземелье времен Траяна или
папы Александра Шестого, обломок чего-то античного или просто полустертую
латинскую надпись из нескольких букв на древнеримском заборе, которую никто еще
не прочел или прочел, но постеснялся перевести. Это вам не Германия, где все
давно расчищено, все клады найдены, все надписи расшифрованы и про все ученый
немец в белом лабораторном халате написал ученую статью со множеством ссылок и
напечатал ее в ученом журнале. Короче говоря, ты и сам не заметишь, как в него
влюбился. Уже потом, после того как пройдешь паспортный контроль и сядешь в
самолет, захочешь сдать билет и рвануть… ан поздно – уже пристегнулся.
Что касается Петербурга, то он к тебе в друзья не напрашивается.
За ним еще поухаживай, чтобы он обратил на тебя внимание. И в музей к нему
пойди, и комаров белой ночью у канала в Новой Голландии покорми, и пышечную не
вздумай назвать пончиковой, и, нюхая огурцы, хотя бы и соленые, не забудь
сказать, что они пахнут корюшкой. Риму достаточно, если ты будешь его любить
глазами, а Петербургу этого мало. Он хочет, чтобы его выслушали. Все эти
полтора или два миллиона историй о дворцах, мостах, дворах-колодцах, каналах,
набережных, императорах и поэтах. И при этом надо помнить, что Петербург
Гоголя, Петербург Достоевского и Петербург Пушкина – три совершенно разных
города даже и расположенные в разных местах. Не говоря о Петербурге Белого. И
еще надо прочесть надписи на покрытых плесенью стенах, восхититься ими, и тогда…
город на память тебе подарит магнит на холодильник, на котором будет написано
«из Петербурга с апатией и безразличием». И еще он обидится, если ты его не
полюбишь.
Что касается какого-нибудь небольшого провинциального
городка вроде Тотьмы, Гороховца или Ардатова… Он стесняется. Его вообще не
учили любить. Никогда. Даже и нравиться не учили. Учили обороняться от
монголо-татар, от поляков, от немцев, прятаться от начальства, от черта в
ступе, но нравиться… Это считалось неприличным. Да и сейчас… В лучшем случае он
может из-за занавески показать тебе герань или кошку, намывающую гостей, или
старушку, греющую кости у дома на завалинке. Умопомрачительная красота… Некогда
ей по улицам мимо тебя ходить – у нее и огород, и картошка, которую надо
окучивать, и забор, который нужно покрасить. Нет, мимолетного романа с
провинциальным городком не завести. Но как станешь уезжать оттуда – так всю
дорогу и будешь думать о том, уродилась ли картошка, покрасили ли забор,
окотилась ли кошка, жива ли старушка, не вышла ли замуж умопомрачительная
красота, а если не вышла, то… ничего. Поздно уже – пристегнулся.
Что касается Москвы (куда же без нее), то она и понравиться
умеет, и вскружить голову, и полюбить, и невзлюбить. Она сделает для тебя все
что угодно и даже пойдет за тобой на край света, если ты пообещаешь ей
прекратить ежедневную пытку выламыванием бордюров и
перекладыванием мостовых.
***
Остия. Тщательно прибранные, аккуратно и почти незаметно
подновленные развалины. Тридцать шесть градусов в тени. Ни облачка на выбеленном
солнцем небе. Туристов не видно. Птицы не поют – только цикады безостановочно
сверлят раскаленный воздух тысячами своих крошечных сверл. Бродишь, бродишь и
случайно заходишь в развалины небольшого домика из трех, кажется, комнат. В
одной из комнат на стене можно видеть несколько лоскутков росписи по чудом
сохранившейся штукатурке – желтые улыбчивые рыбки с
пухлыми красными губами и красными плавниками. Между рыбками застыла черная с
зелеными крапинками ящерка размером с карандаш. Другая комната представляет
собой что-то вроде чулана шириной не более метра с мраморной гладкой плитой от
стены до стены и аккуратным круглым отверстием ровно посередине. Тут есть тень.
Садишься на плиту, прислоняешься головой к прохладной к стене, и начинаешь
думать разное. Сначала думаешь что-то монументальное, вроде «Оратор римский
говорил средь бурь житейских и тревоги…». Потом представляешь себе, как из
триклиния кричат: «Сколько можно там сидеть! Ты не один в доме!» Потом думаешь
о мальчике, который колупал ногтем нарисованных рыбок, когда его наказывали и
ставили в угол. Потом воображаешь шумный порт и бронзовых от загара мускулистых
грузчиков, ругающихся друг с другом последними словами на классической латыни.
Потом чувствуешь, как по узкой, мощеной большими камнями улице ползет
отвратительная волна запаха жареной на прогорклом оливковом масле уже начавшей
портиться скумбрии. Потом кто-то на втором этаже пьяным голосом начинает:
«Пьяной горечью фалерна чашу мне наполни, мальчик!
Так Постумия велела…» Потом что-то падает со страшным
грохотом на пол. Потом кто-то стучит в потолок и кричит: «Вы угомонитесь, суки,
или нет? Я сейчас пошлю за центурионом!»… Потом все затихает, и ты продолжаешь
думать: «О Постум! Постум!
Льются, скользят года! Какой молитвой мы отдалим приход морщин и старости
грядущей, и неотступной от смертных смерти?», а хор цикад, который никто и не
думал спрашивать, поет: «Никакой, никакой…», а ты все равно думаешь: «Ведь не
может же быть, чтобы совсем никакой…» и даже совсем глупое: «…И я?», а цикады
поют: «Еще как может, еще как…» и «А как же, а как же…». Ты понимаешь, что
цикады не отстанут и начинаешь думать о другом – о том, что через много
столетий берег моря отодвинется от Остии на несколько
километров, и белеющие паруса можно будет видеть только на горизонте. Потом
представляешь себе человека, от которого ушло море. Он все живет и живет на
старом берегу, смотрит вдаль, собирает ветки для костра, машет кому-то, почти
невидимому на горизонте, потом долго сидит у потухающего костра и засыпает.
Потом ты встаешь,
возвращаешься на станцию, едешь на электричке в Рим, берешь чемодан в
гостинице, едешь в аэропорт, смотришь в окно, на пробегающие мимо дома,
заправки, пальмы, кафе и упрямо думаешь, что нет, не может быть, чтобы никакой…
Литровая бутыль с
широким горлом
Провинция справляет Рождество. На самом деле до Рождества еще почти месяц, но на площади перед дворцом наместника, у подножия чугунного памятника вождю мирового пролетариата уже открылась рождественская ярмарка. Еще вчера, увязая по щиколотку в серой соленой каше подтаявшего снега, звонко роняя железные трубы, оглушительно хлопая на сыром холодном ветру разноцветными полотнищами и стуча друг другу молотками по пальцам, рабочие монтировали эстраду, а уже сегодня на ней выступает художественная самодеятельность – двое мужчин в казакинах, военных фуражках и с балалайками в руках, багровея от натуги, пляшут вприсядку. Позади мужчин стоят женщины в красных сарафанах и цветастых шалях поверх серых пуховых платков, детишки, наряженные скоморохами, и Баба-яга с метлой. Поют какую-то народную песню, притоптывают ногами, а Баба-яга совершает метлой воздухоплавательные движения. Чуть поодаль от бабы Яги стоит дородный наместник в черном кожаном пальто с меховым воротником, на который выложены все три наместниковых подбородка. Рядом с наместником свита, состоящая из одной тощей женщины в пуховике, одной толстой женщины в каракулевом полушубке с большим количеством суетливых рук и еще большим количеством пухлых, в перетяжках золотых колец, пальцев, одного мужчины с хитрожопым выражением лица и еще двух мужчин без всякого выражения лиц. Перед сценой стоят несколько мамаш с колясками, в которых лежат и упревают наряженные полярниками младенцы. За мамашами переминается с ноги на ногу старший лейтенант полиции женского полу и время от времени зевает в кулак таких размеров, что и майор позавидовал бы. За широкой спиной старшего лейтенанта расставлены полукругом торговые палатки, привезенные с городского рынка. Торгуют в них впавшими в зимнюю спячку беляшами, медом, сувенирными лаптями, мороженой клюквой, валенками с нашитой на голенища эмблемой автомобилей БМВ и пловом из большого дымящегося котла. В углу площади устроен небольшой Рождественский вертеп. Фигурки в нем деревянные, раскрашенные яркими красками и в одеждах из разноцветных тканей. У Иосифа большая окладистая борода, искусно связанная из множества веревочек с узелками и придающая ему сходство с древним шумером из школьного учебника по истории. У вертепа стоят двое: молодая женщина и ее сын лет восьми. Женщина объясняет, кто есть кто в этом вертепе:
– Вот мать Мария, вот ее муж, Иосиф, вот младенец Иисус…
– А это кто? – спрашивает ребенок, показывая пальцем на трех немолодых мужчин в затейливых головных уборах.
– Это, сынок, халвы, – отвечает мать.
***
Оттепель. Винегрет, неубранный после завтрака в
холодильник, остывший кофе в большой фаянсовой кружке с подсолнухом, книга,
раскрытая на словах «…чтобы она по голосу или по губам не догадалась,
что со мной, и я задрал голову к потолку, чтобы слезы вкатились обратно…», окно в сад, за которым серое, наполовину заросшее
терновником небо, кривая ольха и пруд, полный медленных, неповоротливых мыслей
ни о чем.
***
…и уже откусил половину от свернутого в трубочку тонкого
золотистого блина, сквозь бесчисленные поры которого проступили крошечные
бордовые капельки земляничного варенья, и уже начал, захлебываясь слюной, его
жевать, как вдруг вспомнил, что забыл выпить рюмку водки, настоянной на
черносливе, гвоздике, ванили и гречишном меде, замычал набитым ртом, замахал
руками, проснулся и, стараясь не разбудить жену, пошел на кухню…
***
В литровую бутыль с широким горлом кладем две пригоршни
кисло-сладкого чернослива, пригоршню сушеных груш, две-три пригоршни сушеного
липового цвета, три или четыре высушенных гвоздичных почки, несколько душистых
перечных горошин и совсем чуть-чуть ванили, но не ванилина с сахаром из
пакетика, а настоящей стручковой бурбонной ванили.
Все заливаем водкой и убираем в темное место, о котором забываем на месяц или
полтора. Даже по рукам себя бьем, чтобы отбить память. Потом достаем, фильтруем
в графин, из графина наливаем в рюмку, вдыхаем пряный экзотический аромат и
смотрим на просвет.
Ежели посмотреть против света, то получается авантюрин,
но не совсем авантюрин, поскольку багровые тона, хоть и присутствуют, но не так
чтобы уж очень, а скорее, как говорил Павел Иванович Чичиков, «искрасна, но не к бутылке, а к бруснике». Впрочем, если
наклонить голову, прищуриться и посмотреть с другой стороны… Такие появляются
теплые бархатные переливы, как на пышных старинных платьях, которые любили
носить купеческие жены и дочки. Переливы, которые бывают, когда она, смущаясь и
пунцовея, подаст тебе чашку чаю, потянется за молочником… и тут бархат на лифе
ее платья, украшенного бантиками, какими-то особенными защипами
и тонкой кружевной каемкой по периметру волнующего декольте, чуть натянется и
блеснет так, что хоть вставай из-за стола и иди курить на улицу.
Что же до вкуса, то он получается насыщенным. Есть в нем
этакая сладкая кислинка и острота, и даже некоторая жгучесть. Как попадет на
язык, то не сразу и разберешь, что там такое, а как войдешь во вкус… Напоминает
поцелуй, сорванный с губ женщины, на вид строгой, интеллигентной, почти не пользующейся
косметикой, а только капелькой пряных духов, до запаха которых еще надо
дотянуться носом. Такие бывают среди библиотекарей и учительниц русского языка
и литературы. У них обычно полон рот стихов Мандельштама или Ахматовой, а за
щекой может лежать, точно долгоиграющий леденец, целый абзац заранее
разгрызенного чеховского рассказа. Сорвешь этот поцелуй где-нибудь в
учительской, после педсовета, когда все уже уйдут, а она замешкается, собирая
тетрадки, и только тогда поймешь, что это было, когда переведешь дух и вдруг
почувствуешь, что и на губах, и на языке, которым ты так смело слизывал то ли
руки под темной вуалью, то ли терпкую печаль, то ли ворованный воздух…
начинается такой пожар, который унять можно еще тремя, а то и пятью рюмками. И
даже после этих пяти или десяти поцелуев очнешься лишь тогда, когда откроется
дверь и войдет уборщица в синем халате с преогромной шваброй или вбежит,
запыхавшись, белобрысый малец из шестого класса, чтобы спросить, что сегодня
задали по литературе. Вот эта разница между купеческим цветом и интеллигентным
вкусом… От нее и сходим с ума.
Вообще говоря, настойка должна иметь женский, коварный
характер. Это в спирте все мужское и примитивное – два атома углерода, пять
водорода и один кислорода. Связи грубые, ковалентные. Никаких внебрачных
тонких взаимодействий, типа вандерваальсовых или диполь-дипольного притяжения. Как поется в песне: «выпил и
упал – вот и весь сказ». Другое дело настойка. Только что ты еще сидел и
рассказывал какой-то анекдот или, принимая красивые, томные позы, декламировал
«когда, закрыв глаза, я, в душный вечер лета, вдыхаю аромат твоих нагих
грудей…» как вдруг оказывается, что ноги и руки тебя совершенно перестали
слушаться, а руки так и вовсе забрели черт знает куда и уже что-то
расстегивают, расстегивают… или это руки жены, которая укладывает тебя спать на
диван лицом к цветам на обивке.
***
Вдруг откуда ни возьмись появляется большая, цвета черного
жемчуга туча и заслоняет солнце. Снег, еще минуту назад лежавший без движения,
вдруг начинает идти. Весна мелко дрожит, разбегается в разные стороны и
прячется куда только может: за частокол сосулек под крышей бани, в щель между
фанерными щитами, которыми на зиму заколочена садовая беседка, обвивается
вокруг столба дыма из трубы, лезет в ворох теплой соломы в собачьей будке и
протискивается даже в крошечную, протаянную всего
одним лучом солнца, ямку в крупнозернистом лежалом снегу, на дне которой лежит
иссохшее, но все еще колючее и цепкое прошлогоднее семя репейника.
***
Ветер сырой, порывистый, хриплый. Сад чернее черного. Еще
на прошлой неделе он стоял по колено в снегу, а теперь только по щиколотку. Не
дожидаясь проталин, из-под зернистого полупрозрачного снега лезет во все
стороны барвинок. В раскрытой настежь теплице полно черной талой воды, по которой
плавают обрывки бечевки, прошлогодних высохших помидорных плетей и желтая
пластмассовая лейка с отломанным носиком. На ветке облепихи сидит какая-то
серая невзрачная птичка и своей песней хочет пережурчать
ручей. Еще немного, и у ручья кончится терпение. Небо висит так низко, что на
него можно смотреть, не поднимая глаз. Где-то в самом дальнем его углу
виднеется голубой с золотой каемкой клочок – краешек лета. Если за него
потянуть, то… он оторвется и из образовавшейся дыры пойдет мокрый снег.
***
Весна все время занята – то она падает мокрым снегом на торчащие из лопнувших почек острые уши новорожденных листьев; то превращается в ржавый мангал, который сосед вытаскивает теплым солнечным днем во двор; то кружит в небе маленьким, басовито гудящим и еще не перелинявшим после зимы самолетиком с остатками белой краски на крыльях; то пахнет горелой травой на откосах возле железной дороги и рассыпается звонкими словами, которыми путевые обходчики ободряют друг друга; а то вдруг входит на станции «Цветной бульвар» в вагон метро двумя девочками лет десяти-двенадцати, усаживается на свободные сиденья, долго хихикает, возится, толкается, потом, наконец, успокаивается, достает большую красную папку с нотами, раскрывает ее на той самой странице, где написано «Ангел» соч. С.В. Рахманинова, слова М.Ю. Лермонтова, и начинает, не обращая внимания на грохот поезда, петь на два голоса. До самой Нагатинской поет. Пухлый розовощекий мальчик, вошедший в вагон вместе с весной, сначала слушает, раскрыв рот, а потом все же опоминается, дергает ее за один из четырех рукавов и говорит:
– Алексеевы,
ну чего вы распелись-то? Еще целый час до репетиции.
***
Мучиться бессонницей лучше всего в мае на даче. Проснешься
в пять утра, поворочаешься с боку на бок еще полчаса, откроешь, наконец, глаза,
чтобы развидеть бесконечные кусты с помидорной
рассадой, обуешь галоши на босу ногу и пойдешь в теплицу, чтобы проверить, как
она там провела первую ночь в грунте – не продуло ли ее сквозняком через щель у
земли, не снился ли ей в кошмарном сне пырей и не пробралась ли к ней под утро
вездесущая сныть. Выйдешь на крыльцо, наступишь на хвост собаке, дремлющей на
уже нагретых утренним солнцем деревянных ступеньках, и замрешь, пораженный
нескончаемым насекомым гулом в ветвях цветущего клена, щекочущим видом всех
этих пчел, мух и микроскопических жучков, лихорадочно собирающих сладкий нектар
с нежно-зеленых соцветий. И, прищурившись из-под ладони, приставленной ко лбу,
разглядишь на самой верхней ветке маленькое, невзрачное, серое, размером с детский
кулачок, карузо, так сладко поющее о прелестях
семейной жизни, о заботливо свитом гнезде, об отложенных яйцах, что невольно и
сам, вопреки всякой логике… И тут деликатно заскулит собака, прося убрать ногу
с ее хвоста.
***
Упасть навзничь в одуванчики, замереть, слушать, как
щебечет овсянка, как свербит знойный воздух стрекоза, смотреть в небо на
большое облако, которое усиливается проглотить солнце, на то, как оно
вытягивает свои ложноножки, как прикидывается горой, мышью и фрегатом, чтобы
усыпить солнечную бдительность, как внутри него вращаются и погромыхивают
какие-то жернова, как набухают его толстые белые губы, и быть овсянкой,
стрекозой, облаком, горой, мышью, фрегатом… отмереть, встать, отряхнуть с себя
одуванчиковый пух, перестать быть овсянкой, стрекозой, облаком, горой, мышью,
фрегатом, превратиться в тыкву и пойти окучивать картошку.
***
Третий день льет холодный дождь. Уму непостижимо, сколько
пропадает зазря аромата цветущего шиповника. На вишню от сырости напал какой-то
грибок, и надо бы обрызгать ее специальным антигрибковым ядом, но нельзя,
потому что дождь его смоет. Да и яда на самом деле нет – надо ехать за ним в
райцентр и там долго ходить по рынку, нося за женой бесчисленные сумки с новой
рассадой для огурцов, которая померзла от внезапных холодов, сыром, селедкой,
баклажанами, красным сухим вином, яблоками, телятиной, крышками для банок,
ветчиной, помидорами и ядом, который, как выяснится по дороге домой, забыли
купить, и придется возвращаться за ним еще раз.
Уже на выезде из города зайти, по случаю беспросветного
дождя, в районный краеведческий музей, в одной из комнаток которого устроена
выставка кукол, привезенная сюда из области, и среди целлулоидных красавиц в
старинных, затейливо украшенных золотой и серебряной тесьмой платьях из шелка и
бархата, углядеть небольшую, сделанную мастером из Петербурга куклу мужичка в
очках, фетровом сером беретике, коричневом драповом пальто с большими костяными
пуговицами, крошечным портфельчиком в одной руке и холщовой сумкой в другой под
названием «Бухгалтер Толик».
Стоять, смотреть на него и представлять, как он спускается
по полутемной лестнице парадного, пропахшего кошками до мышиного инфаркта, как
идет в магазин, потом во второй и в третий, чтобы купить яблок, телятины, ветчины,
помидоров, сыра, селедки, орехов, красного сухого вина, как возвращается домой,
ставит на пол свой раздувшийся от продуктов портфель, вешает на крючок сумку,
разувается, снимает берет, пальто и относит все покупки на кухню.
Через какое-то время бухгалтер Толик, все нарезав и
разложив на тарелки, приглаживает остатки волос на голове, робко, с виноватой
улыбкой на лице, открывает дверь в гостиную, где его жена берет уроки живописи
у модного петербургского художника, и зовет всех ужинать.
За ужином жена выговаривает ему:
– Ты, Толик, умный, благородный человек, но у тебя есть один очень важный недостаток. Ты совсем не интересуешься искусством. Ты отрицаешь и музыку, и живопись.
– Я не понимаю их, – отвечает он кротко. – Я всю жизнь занимался бухгалтерией, и мне некогда было интересоваться искусствами.
– Но ведь это ужасно, Толик!
Бухгалтер Толик ничего не отвечает и отворачивается к окну, за которым идет бесконечный дождь, а под окном и под дождем стоит и мокнет старая вишня. Часть листьев на ветках побурела и свернулась в трубочки.
«Наверное, ее грибок ест. От сырости все», – думает он. – Хорошо бы яду специального развести и обрызгать этим раствором дерево. Впрочем, что толку от этого яду – все равно его смоет дождем».
Потом он переводит взгляд на кусты цветущего шиповника возле детской площадки и еще думает:
«Сколько чудесного аромата пропадает зазря – уму непостижимо… Яду все же надо будет купить. Даже если дождь не кончится».
***
В прошлой жизни я был улиткой. И в этой тоже. Люблю все свое носить или возить с собой. Даже когда выхожу в магазин за хлебом, то непременно возьму рюкзак, в который положу и зонтик, и планшет на случай, если придется записать какую-нибудь мысль, вдруг пришедшую ко мне в колбасном отделе, и фотоаппарат, чтобы просто принести его обратно.
Если же я собираюсь поехать на велосипеде в поле или в лес за три километра от деревни часа на два проверить, все ли облака на месте, то багажные сумки моего велосипеда будут переполнены бутербродами с колбасой, пряниками и термосами с чаем. Тут уж я возьму с собой и складной стул, и планшет, и фотоаппарат, и штатив к нему, и теплую куртку, и гаечные ключи, и комплект заплаток на велосипедные камеры на случай, если вдруг наеду на гвоздь или заблужусь на единственной проселочной дороге и буду ездить по ней взад и вперед, пока не кончится запас бутербродов и чай с пряниками. Правду говоря, я бы брал и палатку, чтобы переждать дождь на случай, если… бы жена не смеялась.
Зато когда мы собираемся ехать в путешествие на машине на два или три дня в соседнюю Нижегородскую или Костромскую области, она уж не смеется, а сама покупает такой запас тушенки и других консервов, которого хватит до самого Владивостока. Еще и месяц жить в тайге, в брошенной избушке лесника. Багажник машины ломится от газовой плитки, баллончиков с газом, специального экрана, который защищает пламя плитки от ветра, кастрюль, половника для супа, складного стола, стульев, тента от дождя, походного холодильника, аптечки, в которой на всякий случай положены даже хирургические инструменты, палатки, надувной лодки, якоря для нее и удочек, если вдруг придется добывать себе пропитание рыбной ловлей; одежды и обуви на случай дождя, снега и шквального ветра. Честно говоря, ночуем мы в гостиницах, но мало ли что…
Больше всего мне хотелось бы жить в доме на колесах. Чтобы он хоть и медленно, но все время ехал. Вернее, проезжал мимо. Мимо все этих сложностей с работой, ипотекой, зарплатой, здоровьем и всем тем, что может быть сложным. Чтобы кладовки ломились от запасенной тушенки, соленых огурцов, сушеных грибов, орехов, гречневой крупы, чая, кофе со сливками, шампанского и жареных семечек. Чтобы время от времени выходить на балкон седьмого этажа, смотреть на проплывающих внизу прохожих, дворников с метлами, проезжающих полицейских с мигалками, пробегающих собак с хвостами, закрученными…
К чему я это все… Совсем не этому, а к улиткам. Я хотел сказать про то, что хорошая книга, или повесть, или рассказ, или стихотворение должны напоминать улитку. В них все должно быть для того, чтобы в них можно было остаться и жить. Закончил читать и закрыл за собой изнутри обложку. Там, внутри, все есть – и пряники, и пираты, и любовь, и палатки, и удочки на случай, если придется добывать себе пропитание рыбной ловлей, и поле, и лес, и даже одиночество в углу какой-нибудь десятой или двенадцатой главы.
Еще лучше, когда и каждое предложение похоже на улитку. В нем все должно быть для жизни – и подлежащее, и сказуемое, и достаточное количество предлогов с приставками. Взять, к примеру, предложение, внутри которого растет небольшая яблоня, а под ней, в тени, лежит и дремлет собака, а над собакой и яблоней все выше и выше поднимается палящее солнце и, по мере того как тень от яблони становится все меньше и меньше, собака сворачивается во все более и более тугой клубок, в котором уже не видно ни черного носа, ни глаз, ни хвоста, и только кончики ушей чуть торчат над тем местом, где должна быть голова и… если бы меня не позвали разделывать судака, купленного утром на рынке, то собака успела бы уйти спать в сад, под лавку в беседке, попутно сунув нос в клумбу с цветущими лилиями и получив за это по шее от жены.
Если это предложение наполнить ароматом цветущего чубушника, окурить шашлычным дымом от мангала, огородить его по периметру тремя рядами кавычек, то в нем можно… Одно плохо – такое предложение никуда не едет. Оно намертво прикреплено к земле. Вот если бы его разделить на придаточные, поставить все их на колеса и… В пути они могут заплутать, потерять друг друга из виду, а потому каждое должно быть снабжено запасом пряников, тушенки, гречневой крупы, яблоней, собакой и…
***
Берем баранью лопатку. Лучше две. Берем бутылку белого и сухого. Лучше две. Зелени берем столько – сколько не брали никогда. Берем кинзу, тархун, уцхо-сунели, чеснок, петрушку, зеленый лук, укроп, острый перец, базилик, мазилик, и даже пучок той зеленой травки без названия, но с острым запахом, которую нам дают бесплатно, как покупателю приятному во всех отношениях. Красного вина в рецепте нет, но его тоже берем. Мясо рубим с костями, кладем в казан, густо засыпаем крупно нарубленной зеленью, заливаем сухим белым вином, закрываем крышкой и тушим, пьем вино, снова тушим и снова пьем вино. К концу первого часа тушения, когда белое вино подходит к концу и переходит за него, достаем красное и начинаем петь, не переставая тушить. Поем, тушим и не трогаем последнюю бутылку красного одновременно. Еще через полчаса добавляем в казан ткемали и снова тушим. Достаем последнюю бутылку красного, в глубокую тарелку накладываем мясо и приправы, поливаем образовавшимся золотисто-зеленым соком и, не успев толком распробовать, снова накладываем. Берем тонкую лепешку, рвем ее на куски и макаем в мясной золотисто-зеленый сок так, чтобы нежный мякиш пропитался, а корочка не успела. Петь продолжаем, но внутри себя. Снаружи это кажется урчанием. Наконец усилием воли отодвигаем от себя тарелку, с сожалением смотрим на пустую последнюю бутылку красного и говорим жене:
– Перед грозой такая духота… Просто нечем дышать… Даже говорить трудно. Язык во рту еле поворачи…
– Это все потому, что кто-то слишком много…
– Это все из-за твоего пачемули.
– Чакапули, – поправляет жена.
– Почему, когда мне нечем дышать, ты обязательно должна меня поправить?
– И обкормить, – добавляет жена.
***
У меня все рассчитано. С понедельника по пятницу я работаю
– пишу разные бумаги, переписываю их, откручиваю и закручиваю гайки,
рассматриваю графики, таблицы, делаю вид, что все мне в них понятно, вмешиваюсь
в те процессы, которые без меня идут хорошо, а со мной… Одним словом –
руковожу. В пятницу вечером я слагаю с себя обязанности руководителя, перестаю
делать вид, что знаю, как надо, сажусь в машину и еду на дачу.
Через три часа стояния и лавирования в пробках приезжаю на
нее ближе к полуночи, и пока вслед за женой не повторю три раза какой здесь
чистый воздух, сколько звезд, какая огромная луна, как чудесно пахнут пионы в
саду, пока не понюхаю горсть бледной клубники, собранной с фонарем в огороде,
пока не скажу, что с детства ее терпеть не могу и есть не буду, спать не лягу.
Утром в субботу проснусь, вытащу из дровяного сарая велосипед, навьючу на него
багажные сумки с провиантом, фотоаппаратом, складным стулом и поеду
далеко-далеко. Сначала буду ехать по асфальту, хоть и в трещинах, потом по
асфальту с дырками, потом по дыркам с асфальтом, потом по одним дыркам,
заросшим подорожником и пыреем, потом по зарослям лебеды, по краю поля,
заросшего ромашками, клевером и лопухами, пока, наконец, не приеду к старой
березе с обломанной верхушкой.
Здесь такое место, в котором удобно и хорошо быть самим
собой, поскольку здесь нет ничего, кроме поля, ромашек, стрекоз, облаков,
птичьего пения и далекого, чуть выглядывающего из-за верхушек березовой рощи,
креста церкви в соседнем Зиновьево. Раньше посреди
этого поля стоял председатель колхоза и растирал в мозолистых ладонях листики
молодой капусты или молодые картофельные клубни, глядел из-под мозолистой
ладони на колосящуюся ниву и на комбайнера, выпавшего из комбайна и уснувшего в
борозде, или этими мозолистыми ладонями рассказывал спящему комбайнеру о том,
как он его… а теперь здесь просто поле, заросшее травой, сурепкой и ромашками.
Здесь я
останавливаюсь, раскладываю стул, достаю из багажника бутерброды, термос с чаем
и начинаю быть самим собой – перестаю притворяться седобородым завлабом, которому
два года до пенсии, а становлюсь молодым и отважным путешественником, летчиком
дальнего плавания первого ранга с медалью за отвагу при закрашивании белых
пятен на карте Северного полушария и двумя золотыми значками первой и второй
степени за бескорыстие при поиске сокровищ.
У меня все
рассчитано – к тому моменту, когда я доедаю бутерброд и принимаюсь за чай с
коньяком и пряником, в облаках начинается гул. Это гудит самолет, прилетающий в
мое небо над полем каждые выходные. Он летит с маленького аэродрома под городом
Киржач. Самолет тоже маленький, винтовой. То ли он
разбрасывает парашютистов по окрестным полям, то ли обучает летному делу
любителей воздухоплавания. Гул от самолетика настоящий. Как сказали бы меломаны
– теплый, ламповый гул, а не это бездушное и безликое «у-у-у…», которым гудят
все реактивные самолеты любой модели. Это даже и не гул, а голос.
Голос приближается и, наконец, из облаков выныривает
самолетик. Он старый и даже старинный, с двумя килями, расчалками и
неубирающимся шасси. Над полем он делает разворот. Я сижу в кабине, в
командирском кресле, в летном кожаном шлеме, в белом шелковом развевающемся
шарфе и в скрипящем летном кожаном комбинезоне. Это ничего, что в самолетной
кабине нет ветра и шарф не развевается. Сейчас я велю штурману ее немного
приоткрыть, чтобы не было так жарко. Летим-то мы медленно и низко. Заодно пусть
наведается в салон, чтобы проверить – не забыли ли мы с собой специальные
крючки для ловли акул, зеркальца и бусы для аборигенов, хлороформ для усыпления
бабочек и набор цветных карандашей для их зарисовки. Еще и самолетные лыжи,
если вдруг придется возвращаться зимой. Нам лететь далеко – в Новую Гвинею на
поиски разбившегося в джунглях корабля пришельцев. Там, по непроверенным
слухам, в святилище одного из местных племен случайно забредший туда миссионер
видел шлем марсианина. Заодно на одном из островов Карибского моря нужно найти
пиратский клад и сбросить запас продуктов и сушеных березовых дров полярникам,
дрейфующим вместе с Землей Санникова. Карту мне выдали в министерстве
приключений на свою и чужую тоже перед самым отлетом. Не перепутать бы ее с
картой полета, на которую нанесены белые пятна на случай географических
открытий. Кроме обычных карт имеются у нас специальные коробки с папиросами
«Беломорканал», которые выпускает министерство гражданской авиации с подробными
картами на пачках. По ним обычно летают в экстренных ситуациях, когда никаких
других карт не остается или штурман забывает все карты дома. Главное – не
проверять в полете, не забыли ли мы медицинский спирт для дезинфекции и
обеззараживания укусов тропических насекомых. Такие проверки обычно плохо
кончаются.
Когда устаешь сидеть за штурвалом, то передаешь управление
автопилоту, а сам идешь в салон, выпить кофе и посидеть у камина с книгой.
Самолет у меня старый и даже старомодный. Никаких электрических обогревателей в
нем нет. Нет и мониторов, с которых показывают путешественникам бесчисленные
голливудские комедии для умственно отсталых. Зато есть библиотека с большим
количеством старинных фолиантов. Снимаешь с полки записки Гржимека
и Вахмурки об их приключениях в кратере вулкана Нгоронгоро, закуриваешь трубку, стюардесса приносит тебе
кофе со сливками и шоколадные конфеты, бумажки от которых я никогда не бросаю в
иллюминатор, пока не пересеку границу…
Тут я открываю глаза и вижу, что самолет мой давно улетел в
Киржач. Небось уже и приземлился на маленьком пыльном
аэродроме. Летчик велел механику зачехлить моторы, а сам отметился в ведомости
полетов, сел на служебный автобус и поехал домой есть окрошку. Ну, а мне ничего
не остается, как перестать быть самом собой, превратиться обратно в завлаба,
собрать в пакет бумажки от шоколадных конфет, положить пакет в багажник, сесть
на велосипед и поехать на дачу, чтобы успеть к ужину.
***
Сидишь на раскладном стуле, на берегу Волги, хлебаешь,
обжигаясь, из железной миски дымчато-золотистую уху, пьешь за здоровье
проплывающих барж, яхт и туристических теплоходов вологодскую горькую настойку,
смотришь, как солнце подрумянивает край облака до золотистой корочки, как,
облокотившись на фальшборт, курит на палубе проплывающего мимо буксира матрос,
как, выражаясь языком Лейбница, монады ухи, барж, буксирного матроса,
вологодской горькой настойки объединяются, образуя умопостигаемый феноменальный
мир, и думаешь, что кабы тех трех подлещиков, двух ершей и одного окунька из
ухи вытащить, да заменить их на одну, но крупную стерлядь, да влить в котелок
сухого, как порох, шампанского, да подать к ухе расстегаи с налимьей печенкой,
да к ним прибавить цыганский хор, непрерывно поющий эх, загулял, загулял, загулял парнишка молодой, молодой в красной рубашоночке хорошенький такой, да
к хору прибавить какую-нибудь Грушеньку или Ларису,
да к ним обеим собственный пароход, а лучше два, да чтобы монады стерляди, цыган, шампанского, Грушеньки,
Ларисы и пароходов водили хороводы, объединяясь в умонепостигаемый
мир, – то жизнь определенно удалась бы. А настойка пусть осталась бы
вологодской и горькой. Она и без цыган с пароходами хороша.
Сидишь на раскладном стуле, на берегу Волги, хлебаешь,
обжигаясь, из железной миски дымчато-золотистую уху, пьешь за здоровье
проплывающих барж, яхт и туристических теплоходов вологодскую горькую настойку,
смотришь, как солнце подрумянивает край облака до золотистой корочки, как,
облокотившись на фальшборт, курит на палубе проплывающего мимо буксира матрос,
как, выражаясь языком Лейбница, монады ухи, барж, буксирного матроса,
вологодской горькой настойки объединяются, образуя умопостигаемый феноменальный
мир, и думаешь, что для полного счастья не хватает только того, чтобы
проплывающие мимо баржи, туристические теплоходы и яхты гудели бы каждый раз,
когда ты выпиваешь за их здоровье… Ну, хорошо. Пусть не гудели бы. Пусть хотя
бы капитан высунется по пояс в иллюминатор с ответным тостом или буфетчица в
нем застрянет своей накрахмаленной кружевной наколкой.
***
Дождь кончается. Где-то за деревней еще погромыхивает и,
когда все вокруг освещается далекими сполохами, видно, как по иссиня-черному небу быстро плывут белые косматые облака. Еще накрапывает, но
сверчки уже запели на невидимую в тучах луну. На веранде, да и вообще дома
темно – где-то между райцентром и деревней оборвало ветром ветхие провода, и
электричество, вместо того чтобы бежать по ним на дачу, вытекло тонким голубым
искристым ручейком в мокрую траву. Завтра утром к месту обрыва должна будет
выехать из города аварийная машина с двумя дежурными электриками, но не выедет
потому, что кончится бензин или куда-то запропастятся большие пассатижи,
которым скручивают порванные провода, или не будет болтов с нужной резьбой, или
электрики вдруг найдут закатившуюся вчера за верстак непочатую бутылку водки.
Все это, однако, будет завтра, а пока на веранде светится
только тусклый красный огонек противокомариной
спирали да горят две маленьких икеевских свечки в
алюминиевых плошках. Из кухни долетают запахи укропа, чеснока и гвоздики – там
еще минуту назад солили рыжики, а теперь обо что-то спотыкаются, громыхают
кастрюлями, банками и чертыхаются. Собака лежит на мокрых ступеньках и делает
вид, что боится грозы. На веранду ей нельзя, но очень хочется. В отверстия
между планками шпалер заглядывают мокрые лохматые георгины, а в углу, за
тумбочкой, на которой стоит самовар, неслышно плетет паутину невидимый паук.
Теперь, при свечах, под шум капель, срывающихся с листьев, хорошо пить
цейлонский чай с ямайским ромом и мечтать о дальних странах, о тропических
морях, о корсарах стихами Гумилева. Или щекотно шептаться стихами Ахматовой о
чем-нибудь таком… или этаком… и даже сжимать чьи-нибудь руки под темной вуалью…
Ну, хорошо, хорошо. Не чьи-нибудь, а только те, которые пахнут гвоздикой,
укропом, чесноком и рыжиками. И вовсе незачем так греметь кастрюлями.
Или вовсе завалиться спать. Зажечь свечу у изголовья
кровати и перечитывать перед сном Шмелева. Ту главу в «Лете Господнем», где о
Яблочном Спасе. Свеча наклонится на бок и будет трещать, догорая. Капли воска
потекут на обивку стула (за то, что не подстелил под консервную банку со
свечкой газету, тебе еще завтра достанется), а ты под шум дождя, который
надумал снова идти, станешь то ли читать, то ли выуживать из памяти белый
налив, ананасное царское,
анисовое монастырское, титовку, аркад, боровинку, скрыжапель,
коричневое, восковое, бель, ростовку сладкую, горьковку...
***
С одной стороны можно начитаться до одури Бердяева,
Соловьева, Карсавина и долго, до хрипоты спорить о
русской идее, о смысле существования России во всемирной истории, об
объединении языческой дионисийской стихии с
монашеским православием, о всемирности и о черте в
ступе, а с другой – встать часов в шесть утра, разбудить собаку и пройти с ней
километра три по полю, дойти до ельника, набрать корзину рыжиков, принести ее
домой, накопать в огороде картошки, нажарить ее вместе с рыжиками и луком,
поставить еще щипящую и брызгающуюся горячим рыжим
маслом сковородку на стол, налить в рюмку ледяной полынной или перцовой
настойки, вздохнуть, потереть руки, посмотреть равнодушно на потолок, на
собаку, на жену, которая в шесть утра встала, разбудила собаку, пошла с ней
через поле к ельнику, насобирала рыжиков, накопала картошки и нажарила полную
сковородку, в то время как тебе все это снилось, выпить, закусить картошкой с
рыжиками, задуматься на мгновение, перед тем, как… Впрочем, и этого не надо,
чтобы понять – что-то есть в русской идее. Особенно в объединении дионисийской стихии с монашеским православием.
***
Сядешь на велосипед, уедешь на край земли, в осеннее поле,
заберешься в самую его середину, в заросли поникшего лугового мятлика, в
высохшие стебли васильков и ромашек, в колючки репейника, во влажную от
моросящего дождика тишину, в тяжелое молчание облаков, ползущих за горизонт, в
однозвучную песню кузнечика, который, чувствуя, что скоро придется уходить
умирать за кулисы, все поет и поет на бис, хотя никто его об этом и не просил,
посмотришь на бледный солнечный луч, стиснутый меж двух облаков, на церковь,
которая растет на дальнем краю этого поля уже полтораста лет, на колокольню
этой церкви, которая давно засохла и вот-вот отвалится, и ощутишь в груди такую
сладкую, с тонкой горчинкой, точно земляничное варенье, тоску, что, кажется,
так бы и зарыдал от полноты чувств, как Левитан, который весь день рыдал после
того, как просидел час на берегу моря. Дома, конечно, дела, урожай яблок,
картошка, которую надо просушить перед тем, как убрать в подвал, и никто тебе
даже всхлипнуть не даст. И усиливаешься, если не зарыдать, то хотя бы слезинку,
и уже начинаешь изо всех сил размазывать по лицу капли дождя… как вдруг
оказывается сам собой в твоей руке бутерброд с паштетом из куриной печенки, и
ты начинаешь его нечувствительно уписывать за обе щеки и думать, что никакой ты
не Левитан, а самая настоящая свинья, у которой в сумке еще бутерброд с
колбасой, термос с чаем и сдобный сухарь с изюмом. Всего один, а лучше бы два.
***
Зимой смотришь в окно и думаешь – скорее бы оттаяло все снаружи и внутри и началась весна, а весной тоже думаешь, но мысли путаются, рвутся, снова путаются и на них даже завязываются узелки. Летом думаешь о том, что хорошо бы тепло продлилось хотя бы на недельку, или умучила жара и нужен дождик, чтобы успела вырасти до холодов картошка, или он не нужен, чтобы успеть ее выкопать, а осенью ничего думать не надо. Все уже кончилось или еще не начиналось. Можно просто сидеть у окна и смотреть на тянущийся к югу гусей крикливых караван, на матерые черные тучи, облепленные пухом новорожденных облачков, на красные гроздья рябины, на голое поле в серых и ломких стеблях репейника, на стайку синиц, прилетевших из лесу поближе к человеческому жилью и с шумом перепархивающих с яблони на яблоню в опустевшем саду. Можно слушать тишину, которая из крошечной мало-помалу превращается в огромную и наполняется шумом ветра, шорохом дождя, шелестом листьев, укоризненным молчанием несобранных грибов, карканьем ворон, криком ястреба, и чувствовать, что тишина слушает тебя тоже, не говоря о поле и облаках, которые всматриваются в тебя так пристально, что ты отводишь взгляд и идешь на кухню пить чай.
***
В конце сентября температура воздуха на улице понижается настолько, что расстояние, которое может пролететь воздушный поцелуй, уменьшается прямо пропорционально квадрату температуры, умноженной на абсолютную влажность воздуха. Первые попытки вывести уравнение воздушного поцелуя относятся еще к восемнадцатому веку. В черновиках Сумарокова был обнаружен фрагмент вычислений… Честно говоря, это трудно назвать даже фрагментом вычислений, поскольку Александр Петрович с арифметикой был не в ладах и в юности не смог одолеть даже учебника Магницкого. За уравнение воздушного поцелуя он взялся лишь из опасений, что его выведет Ломоносов. Все, что смог сделать Сумароков – нарисовать в виде облачка воздушный поцелуй, вылетающий из губ какой-то кокетки, и девичьи пальцы, украшенные перстнями. На губах, на облачке и на пальцах его же рукой проставлены в случайном порядке цифры от одного до десяти, крестики, крючки и необычного вида загогулины, которые, надо полагать, простодушный Александр Петрович считал знаками математических действий.
Не в пример Сумарокову, Фридрих Готлиб Клопшток понимал в математике гораздо больше, как и все, впрочем, немцы, и даже, при выведении уравнения воздушного поцелуя, консультировался с великим Эйлером. В архиве Клопштока сохранилось письмо Эйлера, в котором он просит поэта не морочить ему голову всей этой Kussblödsinn*. Как бы там ни было, а Клопшток смог установить зависимость расстояния, которое пролетает поцелуй, от температуры окружающей среды. Правда, он не учел, что эта зависимость квадратичная, что поцелуй может быть влажным, что при изобарическом охлаждении воздуха… Короче говоря, Фридрих Клопшток рассматривал случай идеального сферического воздушного поцелуя в вакууме. Впрочем, тогдашнее состояние физики, метеорологии и математики не позволяло учесть ни силу дыхания, которая, в свою очередь, является первой производной от страсти, ни угол наклона пальцев, ни то, каким образом сложены губы при отправке поцелуя, ни их влажность, ни тем более наличие на них губной помады.
Ни Клопшток, ни тем более Сумароков не рассматривали случай английского воздушного поцелуя, когда окружающий отправителя туман поглощает поцелуй, не дав ему пролететь и нескольких сантиметров. Потому-то в Англии воздушный поцелуй встречается так же редко, как в России трезвый. Тем не менее именно англичане во второй половине девятнадцатого века, введя в уравнение коэффициенты, учитывающие плотность тумана, расстояние прямой видимости и задымленность воздуха, определили граничные условия, при которых воздушный поцелуй превращается в обычный. К концу прошлого века они даже смогли приступить к разработке единой теории воздушного поцелуя, которая должна была представлять собой систему дифференциальных уравнений второго порядка… И тут воздушный поцелуй стал исчезать из обихода. То есть им, конечно, еще пользуются артисты, посылающие со сцены фальшивые, запачканные жирным блеском для губ воздушные поцелуи в зрительный зал, но обычные люди в повседневной жизни… И то сказать – нынешний воздушный поцелуй, в отличие от старинного, имеет маленькую начальную скорость, пролетает куда как меньшее расстояние, летит только по прямой, и его может сдуть с пути даже годовалый младенец. Всего лишь сто лет назад воздушный поцелуй мог пролететь из Москвы если и не до Петербурга, то уж до Торжка точно, дождаться там попутного ветра и снова полететь. А уж как он прилипал к получателю…
Ничего этого теперь и в помине нет. Постмодернисты и вовсе отрицают воздушные поцелуи как дань ложноклассической моде. Молодежи всё заменили смайлики и сердечки в смартфонах. Искусством настоящего воздушного поцелуя теперь владеют только люди среднего и очень среднего возраста. Зато у них они выходят нежней и суеверней.
Вернемся, однако, к тому, с чего начали. В конце сентября температура воздуха на улице понижается настолько, что расстояние, которое может пролететь воздушный поцелуй, уменьшается до минимума, расположенного на кривой Кольриджа – Кэрролла в области бесконечно малых значений. В такие дни воздушный поцелуй куда проще подобрать с кончиков пальцев губами, чем поймать в холодном и туманном воздухе. На кончиках пальцев он еще теплый.
— — — — — — — —
* Поцелуйной галиматьей.
***
В середине октября, сразу после первых ночных заморозков, наступает неторопливое и обстоятельное время холодца. Театр, как известно, начинается с вешалки, а холодец – на рынке, с разговора с продавщицей в мясном ряду – хрупкой маленькой женщиной со смеющимися глазами. Ее зовут Таня. Не то чтобы у нее все время было хорошее настроение, но глаза если и не смеются, то непременно улыбаются. Раньше у нее время от времени можно было видеть то под одним, то под другим глазом хорошо запудренный и замазанный тональным кремом синяк. Таня была замужем за человеком пьющим. Мало того, что пьющим – так еще и, выражаясь Таниным языком, дерущим. Однажды ей надоело терпеть, запираться в комнате, дрожать и звать соседей на подмогу, чтобы утихомирить и уложить проспаться мужа. Наняла она двух здоровых мужиков из числа рубщиков мяса на рынке и, когда муж в очередной раз начал буянить… Держали его крепко, а она достала из шифоньера туфли на высоких каблуках, которые, может быть, всего-то один раз и обувала на Новый год, и этими самыми каблуками его, ирода, так отходила… Одного раза, правда, мужу не хватило, но после второго, когда ему здорово досталось еще и от рубщиков мяса, он утихомирился, а перед третьим и вовсе пропал. Видимо догадался, что его буйства каким-то образом связаны с заплывшим глазом и распухшим носом. Таня не стала его искать, ходить по соседкам, говорить вась-вась и наливать в блюдечко у двери водку, а перекрестилась и вздохнула свободно. Теперь синяков нет, и Таня, если не брать во внимание нелады с невесткой и начинающего выпивать сына, живет хорошо. На торговлю она не жалуется, а вот соседка по прилавку слева – та жалуется. Прямо директору рынка на Таню и нажаловалась – дескать, отбивает Таня у нее покупателей. Может, глазами смеется так заразительно, что… Таня, однако, тоже не лыком шита. Есть у нее знакомый с большой майорской звездой на погонах. Поговорила она с ним, а он с директором рынка, и все уладилось. Успокоилась соседка.
Мы, однако, отвлеклись от холодца. Мясо на холодец должно быть… Впрочем, это все скучные, всем известные с детства вещи. Холодец варится просто. Особенно если его варит жена*. Самое трудное в этом деле – не хватать у нее из-под руки хрящики в тот момент, когда она режет вытащенное из бульона мясо на мелкие кубики, и не пробовать уже готовый, но не застывший до нужной кондиции холодец.
Осенний холодец, в отличие от новогоднего, который продолжается салатом оливье, заканчивается пустым графином водки и песней моя смерть ездит в черной машине с голубым огоньком или мне нож по сердцу там, где хорошо я дома там, где херово. Последнюю лучше петь тихо или вовсе про себя – не ровен час, услышит жена, моющая посуду.
Лучше и вовсе выйти во двор покурить, посмотреть в поле, в желтеющий и краснеющий на его краю черный лес и вдруг почувствовать, что Бог есть. Он и летом был, но все как-то было не до него – то был отпуск, то на работе квартальный план горел, то надо было выкапывать картошку, то закручивать банки с вареньем, которое наварила жена, а теперь картошка выкопана, план сгорел, все банки закручены, все улетели, и сквозь голые ветви… Между тобой и им никого нет. И ты к нему придвинулся поближе, как синица, которой голодно зимовать в лесу. Синицам, кстати, надо кормушку починить и заодно проверить запасы сала в морозилке, которого, судя по тому, как много рябины, понадобится много. Зима будет холодной. Кто его знает, когда она кончится.
— — — — — — — —
* Да и какой вообще может быть рецепт у холодца? Холодец – это то, что вокруг него: хрен, горчица, грибная икра, малосольная селедка в кольцах лука, рябиновая или перцовая настойки, бородинский хлеб и мелкий снежок за окном.
***
Еще светло,
но для чтения лучше включить лампу. Прочтешь полстраницы, зевнешь, еще раз
зевнешь, захлопнешь книгу, допьешь остывший чай, сунешь ноги в валенки,
накинешь тулуп, замотаешься толстым шарфом и выйдешь ненадолго в сад поскрипеть
снегом, посмотреть на почерневшую от прошлогодних дождей гроздь рябины, на трех
довольных синиц, которые заклевали до смерти кусок сала, привязанный бельевой
веревкой к ветке яблони, и теперь перемывают кости какой-то вороне, на серые
замшевые сумерки, которые на тонких белых ниточках
медленно и осторожно кто-то невидимый опускает на деревню, подожмешь внутри
перчаток замерзшие пальцы, соберешь их в кулак, поежишься от холода и вернешься
в дом, чтобы читать с оставленного места: «Уже давно смеркалось. Он отправил
своего надежного Терешку в Ненарадово с своею тройкою
и с подробным, обстоятельным наказом, а для себя велел заложить маленькие сани
в одну лошадь, и один без кучера отправился в Жадрино,
куда часа через два должна была приехать и Марья Гавриловна». Потом прикроешь
глаза и станешь представлять себе бледную и хрупкую Марью Гавриловну, ее слезы,
ее белое платье, ее рассыпавшиеся по плечам волосы, случайное такси, небритого
шофера, спрашивающего: «Дорогу покажешь, брат?», толчею на вокзале, густой рев
паровоза, мчащегося сквозь метель, морозный полустанок, занесенных снегом
людей, бегающих по платформе и беспрестанно отворяющих и затворяющих большие
двери, ее слова «Я не знала, что вы едете. Зачем вы едете?»,
заиндевевшее окно вагона, а в нем снежная
круговерть, огромный шевелящийся сугроб, наметенный перед дверью в дровяной
сарай… Подумаешь о том, что надо бы подложить дров в печку иначе под утро… и
заснешь, так и не выключив лампы.
***
Осенние сумерки. В пространстве между оконными рамами сонная муха долго ползает, ползает и, наконец, устраивается спать под мохнатым боком у давно спящей без задних ног бабочки. Из стоящего на подоконнике горшка со змеистой трещиной на глиняном боку тянет свои бледно-розовые цветки герань к серому мышиному свету за окном – небо, разрезанное на длинные узкие полоски электрическими проводами, висящий второй день в воздухе дождь, прозрачные капли на голых ветках березы, бледно-зеленые пятна лишайника на стволе рябины, рыжее черное поле, три десятка километров разбитой дороги до города и город, от которого хоть три года скачи – ни до какого государства не доскачешь.
***
Ветра нет. То есть до того нет, что у деревьев даже листья затекли от неподвижности. В серой, сырой и обреченной тишине, какая бывает только перед первым снегом, со стоящей у забора березы падает один лист, за ним второй, за вторым третий, а за третьим последний. И снова ветра нет. Так бывает, когда женщина смотрит в окно, смотрит и вдруг ни с того ни с сего выкатится из ее глаза крошечная слезинка. Смахнет она ее аккуратно мизинцем, чтобы не размазать тушь с ресниц, и снова смотрит в окно. И как ты ее ни спрашивай – отчего, да почему, да что случилось-то в конце концов… Переведет разговор на что-нибудь другое. Попросит натаскать из сарая дров, или починить табуретку, или размолоть в кофемолке высушенный на печке острый перец и потом смешать его с табачной пылью. Станет рассказывать, что эта смесь убивает капустных блох, гусениц-листогрызов и пилильщика. Вот весной они все народятся, и давай вредить капусте, георгинам и гладиолусам, пилить все, что пилится, грызть все, что грызется, а тут мы их этой пылью и припорошим до смерти. Против мышей табак с перцем тоже очень хороши. Мыши начинают так чихать, что зачихиваются до сердечного приступа или даже до инсульта, и потом волочат хвост и теряют способность шевелить усами. Дрогнувшим голосом проговорит, что жалко их до слез, поднесет к щеке мизинец… и велит идти чай пить. И захватить к чаю из погреба банку какого-нибудь варенья.
***
Есть такие люди, у которых ощущение, что все хорошо или должно быть хорошо, внутри. Они это ощущение носят с собой. Или вынашивают. Есть и такие, у которых хорошо там, где их нет. Я из тех, у которых все по пословице.
Из моего окна на работе видны какие-то автобазы, ржавые грузовики, будки сторожей, склады до самого горизонта и на горизонте белые многоэтажные дома. Каждый день я смотрю на эти дома, еле виднеющиеся сквозь московский смог, и мне кажется, что там хорошо – ведь там нет меня. Там тепло, там никто не работает, все сидят у окошек, пьют чай с коньяком и шоколадными конфетами «Грильяж», читают толстые старые книжки с рассказами Чехова, забравшись с ногами в большие и уютные кресла. Там – это в Бирюлево. Если бы Бирюлево не было так близко, то я бы, наверное, поехал туда посмотреть.
По выходным я приезжаю на дачу, в глухую деревню во Владимирской области, и там, по вечерам, пью горячий чай с коньяком, шоколадными конфетами «Грильяж», домашними настойками, пирогами с яйцами и луком, забираюсь с ногами в большое кресло, читаю рассказы Чехова, романы Тургенева, повести Гоголя и смотрю в окно. Через дорогу от нашего дома стоит другой дом, в котором уютно светятся окна, полуприкрытые ветками старой вишни. Там меня нет, там хорошо и… живет семья алкоголиков, никогда не пивших никакого чаю, кроме самогона. Тем более с шоколадными конфетами. Чехова они не читают потому, что у них нет кресел, в которые можно забраться с томиком его рассказов. Даже маленьких и неуютных нет. Только две колченогих табуретки, на которых многочисленное семейство сидит по очереди. Это не мешает мне думать, что там, через улицу…
Чувство, что хорошо там, где нас нет, особенно сильно вспыхивает во мне на берегу реки или моря. С рекой все понятно – по ней плывут корабли, на кораблях каюты, полные шоколадных конфет «Грильяж», уютных кресел, толстых старых книжек с рассказами Чехова, горячий чай каждый час разносят отменно вежливые стюарды и обворожительные стюардессы, изящно изогнув ручку в белой перчатке, доливают в этот чай коньяку.
На берегу моря, а тем более океана, все сложнее. Много лет назад поиски места, где одновременно было бы и хорошо и нас не было, завели меня на другой край земли, в город Сан-Диего. Сидел я однажды на берегу Тихого океана и пил чай с шоколадными конфетами в ресторане отеля, расположенного на острове Коронадо. Это был тот самый отель, в котором снимали фильм «В джазе только девушки». Правду говоря, вместо чая я пил кофе, а шоколадные конфеты «Грильяж» мне заменяло огромное пирожное-корзиночка с клубникой и взбитыми сливками. Коньяк мне подали отдельно, но кресло было большим и уютным. За окном был ноябрь, градусов двадцать или двадцать пять тепла, цвели какие-то пышные красные цветы, в которые то и дело залетали жужжащие колибри. Я смотрел на бескрайний океан, на волны, катившиеся к калифорнийским берегам, и думал, что на другом берегу Тихого океана, в той стороне, откуда я приехал, и где меня теперь нет…
Теперь у меня на горизонте Бирюлево. Я могу сесть на метро или на такси и за полчаса до него доехать, но не сделаю этого никогда. Пусть хотя бы там люди спокойно попьют чаю с коньяком и шоколадными конфетами «Грильяж».
***
К утру из-за туч выглянуло солнце и пошел слепой снег – сначала медленно, потом быстрее и, наконец, повалил изо всех сил. В холодном сыром воздухе повисли тысячи перепутанных между собой белых нитей, которые там, наверху, кто-то невидимый без устали отрезал и отрезал ножницами. Угол неба над черным лесом стал таким золотым, таким синим и таким пронзительным, что на мгновение почудилось – вот-вот должно случиться что-то очень хорошее, или просто хорошее, или хотя бы не случится ничего плохого. Или не должно, но все равно случится. Или не случится, но все равно.
***
Осеннее дымчато-синее, в белых клочках облаков небо. Лежащий в пожухлой траве и уже оплетенный серебристой паутиной осколок черной, ледяной, в голубых и белых искрах ночной тишины, отбитый упавшим красным и желтым, в коричневую крапинку яблоком. Бабочка павлиний глаз, сидящая на этом осколке, от скуки то разворачивающая, то сворачивающая свой хоботок. Бесцветный как моль, коротенький, но очень беспокойный обрывок вчерашней недодуманной, запутанной мысли о том, что теперь уже не разобрать о чем, упорно шебуршащий в голове где-то в районе правого уха. Если попрыгать на одной ноге, то он выпадет, наконец, наружу, взмахнет рудиментом правого крыла, чтобы взлететь в осеннее дымчато-синее небо, и тут же будет сбит еще одним падающим красным и желтым, в коричневую крапинку яблоком.
***
Сельский магазин… Женщина, в большом сдобном теле, обернутом ниже талии в складчатые бриджи, усеянные мелкими цветочками, тычет пальцем в буханку белого, ругается с продавщицей, с бабкой, стоящей за ней, с мужчиной в конце очереди, с собакой, которую не пустили в магазин, и при этом ни на секунду не перестает нервно жевать своим большим сдобным телом бриджи, усеянные мелкими цветочками.
***
В марте на снегу от яркого солнца бывают такие резкие и острые тени, что даже глупые сороки переступают через них осторожно, а воробьи так и вовсе норовят перелететь.
Телефон с двумя симками
Они стояли у витрины кондитерского отдела и выбирали пирожные.
– Я тебя люблю, – сказала юноше девушка, таким громким шепотом, что вздрогнула даже огромная продавщица в белом колпаке. Юноша покраснел от удовольствия и ответил:
– Я тебя тоже.
Лицо девушки сделалось как сладкая фруктовая корзиночка с клубникой, персиками и взбитыми сливками. Она пожевала губами ухо юноши и прошептала:
– Ты хороший.
Юноша, не отрывая взгляда от пирожных, чуть приподнял бровь и спросил ее:
– Ты так думаешь?
Девушка вдруг строго прищурилась, сделала губами решительный и упрямый рот и этим упрямым ртом отчеканила:
– Это неправильный ответ! Правильный: «Ты тоже хорошая!»
***
– Как я живу? – спросила женщина за соседним столиком своего визави и начертила в воздухе вилкой, на которой был наколот листик салата, что-то вроде мертвой петли.
– Как я живу, милый…
Она осторожно сняла полными губами листик с вилки и стала задумчиво его жевать.
– Я живу, Санечка, как телефон с двумя симками. Одну симку зовут Сережа, а другую Максим Леонидович.
Женщина дожевала салат и спросила своего спутника:
– А может, мы Ларисе Петровне еще коньячку?
Мужчина поднял вверх руку и стал делать знаки официанту.
***
– Нет, я так не могу! – крикнула девушка в телефон и рубанула воздух свободной рукой. – Я должна понять, что у меня с головой!
Она сделала паузу и сказала задумчиво:
– Вдруг мне надо покраситься…
***
– Уже и новый год скоро, а снега все нет, – посетовала продавщица, торгующая на рынке куриными запчастями.
– Да уж… – задумчиво отвечала ее соседка, продающая колбасу, – плохо, когда снега нет. Пьяному Деду Морозу и поваляться не на чем.
***
– Ему что, –
сказала девушка с ушами в многочисленных сережках, обращаясь к подружке. –
Надул трусы и улетел. Ты его видела.
Подружка молча
кивнула, и красно-синяя бабочка, татуированная на ее худом плече, сложила
крылья.
– Ну и дура, –
сказала девушка в сережках и решительно толкнула дверь пиццерии.
***
– Ты, Саня, какой-то посвежевший, – сказал человек с измятым лицом другому человеку с розовой полуголой головой, покрытой редкими белесыми кустиками. – Не бухал, что ли?
– Болел я две недели. Лежал, – отвечал извиняющимся тоном человек с кустиками на голове, – не выходил.
***
– Как, ну как можно было умножить периметр на площадь! У меня это просто в голове не укладывается! – сказала строгая на вид женщина в очках девочке лет четырнадцати в точно таких же очках, но поменьше.
Девочка молчала.
– Что же дальше?! – продолжала она, перекрывающим стук колес, громким голосом.
Девочка стояла, низко опустив голову, не шевелясь. Белые треугольные меховые уши на ее шапке были прижаты к голове.
– А дальше ты кое-как доползешь до конца школы и станешь красить заборы. – разговаривала сама с собой мать. – Ты даже замуж не выйдешь с таким убогим приданым по геометрии.
Девочка еще помолчала, вздохнула тяжело и произнесла:
– Я тебя понимаю, мам. На твоем месте я бы тоже меня убила.
Они обнялись и проехали две остановки молча. Потом объявили «Боровицкую», мама схватила дочь за руку и стала решительно прокладывать путь к дверям вагона.
***
Вместе со мной в лифт заходит пара – мужчина с желто-зеленым лицом и женщина с таким же лицом, но синеватого оттенка. Женщина сразу же прислоняется к стенке, закрывает глаза и начинает спать. Ей далеко ехать – на четырнадцатый этаж, а мужчину, видимо, мучает бессонница, и он решает открыть рот. Рот, пусть и не сразу, но открывается, и мужчина, с трудом поворочав в нем пудовым языком, выталкивает имя своей спутницы:
– Марин… – и замолкает.
Женщина, не открывая глаз, отвечает:
– Я прошу тебя, Саш, как человека прошу. Ну не дыши ты в лифте! Люди же, бл…
– Не могу, – отвечает Саша. – Рот дышит… – и закрывает глаза.
Кто их там потом разбудил и сказал, что на четырнадцатом лифт стоит ровно полминуты – не знаю. Я вышел на седьмом.
***
– Колокольня, – сказала девочка с торчащими в разные стороны косичками, – это такая церковь с колоколами. Люди сначала загадывают желание, а потом звонят, чтобы оно исполнилось.
Настоящая писательская собака
Кабы я был индус и верил бы в переселение душ, то прожил бы… как минимум, четыре жизни, чтобы попробовать все, что хочется. Первую жизнь прожил бы космонавтом. Не капитаном корабля, а космическим биологом и археологом. Тем, кто находит следы внеземных цивилизаций, упаковывает их в специальные контейнеры и отсылает на Землю, где их потом долгие годы дотошно исследуют ученые и потом пишут диссертации, которые никто не читает. Я лучше полечу к другим планетам. Вторую жизнь я прожил бы гениальным композитором. Уверял бы всех, что музыку не сочиняю, а лишь записываю звуки, которые приходят мне сверху. Сам, конечно, тайно писал бы эту музыку в поте лица, но прикидывался бы Моцартом. Третью жизнь прожил бы писателем и поэтом. Описывал бы жизнь космических археологов и композиторов. Уверял бы всех, что стихи не сочиняю, а лишь записываю слова, которые… Ну, понятно. Потом, когда оседлое писательство осточертело бы, прожил бы жизнь путешественника, краеведа, бродячего поэта и пришвина с ружьем и удочками. Ну, пожалуй, все. Только ученым я не хотел бы быть. Я уже прожил жизнь ученого. Больше не хочу. Нет ничего скучнее, чем раскрывать тайны природы. Ну, раскрыл ты ее, разломал и увидел все эти микроскопические колесики, шестеренки, молекулы ДНК и даже протоны с электронами. Теперь одной тайной стало меньше. Интереснее тебе стало жить? То-то и оно… Да, чуть не забыл. Еще одну жизнь надо прожить семейную… Или целой семейной жизни многовато… Лучше понемногу в каждой из предыдущих. То тебя ждет жена из космоса, то переписывает ноты твоих гениальных симфоний, рассказов и повестей, или ты просто машешь ей с пригорка ружьем с удочками и уходишь навстречу восходящему солнцу, а она тебе вслед кидает в голову котелок с горячим супом на дорожку.
***
В детстве я мечтал стать астрономом. Да и сейчас не
отказался бы, но не астрофизиком и не космологом, которые с ног до головы
обсыпаны дифференциальными и интегральными уравнениями, а просто смотрителем в
телескоп, звездочетом, который сидит по ночам в холодном гулком зале, смотрит
одним глазом в окуляр, периодически отпивает из термоса горячий кофе с коньяком
и в журнале наблюдений зарисовывает новые планеты, созвездия, кольца Сатурна,
марсианские каналы и под утро, выпив весь кофе, весь коньяк и весь синий от
холода, бежит по коридору обсерватории и кричит изо всех сил о том, что он
увидел в одном из марсианских каналов плывущую лодку. Я и химиком хотел стать
таким же. Не таким, какими теперь бывают химики, которые без ультрафиолетовых
или инфракрасных спектров шагу ступить не могут и все высчитывают углы между
атомами в молекулах при помощи трехэтажных уравнений, а самым настоящим
алхимиком, смешивающим мягкое с теплым, красное с зернистым и черное с паюсным,
превращающим свинец в золото при помощи философского камня, делающим эликсир
вечной беззаботности из спиртового настоя сушеных насекомых лапок. И чтобы все
тайные знания свои записать зашифрованными насмерть словами справа налево в
гроссбух с пергаментными листами и замуровать его… В детстве я и взрослым хотел
стать таким же. Не тем, который каждое утро в метро на работу, вечером домой,
купить три кило картошки и заплатить за электричество, а тем, который затемно
сел в седло, надел на голову островерхий шлем, взял поданный женой меч-кладенец, разрешил ей пробежать метров сто, держась за
стремя и… Понятное дело, что вечером обязательно домой с картошкой и квитанцией
об уплате за электричество, но днем… Хотя бы днем.
***
Так вышло, что я могу отмечать несколько профессиональных праздников – могу День науки, могу День поэзии, могу День изобретателя и рационализатора, могу День переводчика, могу День писателя и даже День химика. Могу, но не знаю как. Возьмем, к примеру, День науки. Как его отметить? Собраться узким кругом, поплакаться друг другу в жилетку, проклясть правительство, напиться и расползтись. С Днем изобретателя такая же история. С той лишь разницей, что сначала можно достать принесенные с собой не внедренные в промышленность еще советские авторские свидетельства, российские патенты, облить слезами их тисненые красные печати, а потом уже проклясть правительство, напиться и расползтись. С днем писателя, не говоря о поэтах, все обстоит еще хуже. Так и вижу Пушкинскую площадь в праздничном убранстве. По ней, путая шаг и заплетаясь нетрезвыми ногами друг за друга, идут нестройные колонны писателей и поэтов. То тут, то там вспыхивают мгновенные ссоры, потасовки, слышатся крики «Тебе кто сказал, что ты поэт, а? Из тебя поэт, как из… Нет, ты прочти… Это стихи?! Это рифма? За такие стихи надо в морду… Это твоя Муза? Ты где ее подобрал? В подземном переходе у Павелецкого?». Потом еще до поздней ночи придется уговаривать их расползтись и не драться с писателями и поэтами, которые расползаются с площади Маяковского.
Вот я и думаю, что нам нужны совсем другие праздники. Непрофессиональные и бесполезные. Вроде Нового года, хотя, конечно, и его превратили в полезный за много столетий, а жаль*. Я посидел, подумал и у меня получился День Утраченных Иллюзий. Все ходят задумчивые, ищут. Кто-то находит свои, а кто-то чужие. Организовать бюро по обмену иллюзиями. А не то замуровывать их в стены домов или тех мест, где они были утрачены. Еще и с памятными табличками. «Здесь утратил(а)… а думал(а)… а надеялся(ась)… чтобы еще хоть раз… да ни за что». Или совсем кратко: «Какой я был лопух…».
Или День
Сбывшихся Желаний. Все уже дали себе зарок желать осторожно и теперь ходят
задумчивые, соображают, что теперь с этими сбывшимися желаниями делать.
Организовать бюро по обмену. Не выбрасывать же их. А не то замуро…
Или пусть будет День Людей, много о себе понимающих. Все ходят задумчивые и
много о себе понимают. Даже больше, чем хотелось бы. Организовать бюро, где
Люди, много о себе понимающие могли бы делиться этим лишним пониманием с людьми
мало о себе понимающими или с людьми вообще ничего о себе не понимающими, но
много понимающими о других. И пусть делятся, сколько хотят. Сами потом
напьются, подерутся и расползутся.
— — — — — — —
* Новый год мне не
нравится еще и тем, что он общий для всех. Лучше бы он был у каждого свой. Или
несколько человек могли бы договориться между собой, что у них общий Новый год.
Позвонили на работу и сказали, что сегодня не придут. И завтра тоже. И
послезавтра. Потому как празднуют. Или позвонил я сам на работу и сказал, что
завтра выходной. Жена велела праздновать День Подкаблучника. Собственно, и
позвонить-то она сама должна была, раз главная, но приказала мне. И начальство
не моги отказать мне в этом Дне, потому как право на свой праздник
гарантировано каждому Конституцией. Оно и не откажет, но потом устроит мне
Юрьев День. Принудительно.
***
У земли все серое и беспросветное, но ветхие, истрепанные
ветром облака переполнены птичьим щебетом и звоном. Еще немного – и они порвутся во множестве мест, и хмельное весеннее небо
хлынет на землю. Ручей, полгода назад выглядевший тонким, пересохшим и больным,
поправился так, что перестал обращать внимание на берега и несется напролом
через овраг и кусты ольхи. Над останками полумертвых сугробов кружат первые,
злые как собаки комары, готовые пить кровь даже из большого куска пенопласта
принесенного откуда-то ручьем и застрявшего между наклоненных к воде ветвей
ивы. Собака сует нос… Если бы я был тем, кого нынешние писатели-фантасты
называют «попаданцами», то забрался бы лет на сорок
или пятьдесят назад. С такими текстами быть бы мне в том времени
писателем-деревенщиком, а не то приписался бы я к отряду Пришвина семейство
Паустовского род Бианки. Писал бы книжки о природе, даче, рябиновой настойке и
пирогах с капустой. Ходил бы регулярно на заседания местной писательской
организации, дремал бы в уголке, получил бы землю под дачный участок от
писательского союза и в очереди на машину «Москвич» стоял бы не очень далеко, а
может, уже и купил бы. Ездил бы в творческие командировки по разным провинциальным
городкам, дачным кооперативам и садовым товариществам. На встречах с читателями
меня спрашивали бы о том, как варить борщ, как делать земляничную настойку и
как солить грузди. Меня бы даже выпустили в Болгарию с профсоюзной делегацией.
И книжки мои издавали бы преогромными тиражами и… Все кончилось бы в один
прекрасный день, когда на Западе, в журнале «Континент» или вовсе в нашем
«Самиздате» вышел бы мой рассказ об огуречной рассаде или о том, какие
разговоры лучше вести на даче под вишневую наливку. Меня бы, понятное дело,
исключили из союза писателей, а писатели-деревенщики стали бы говорить, что
давно чувствовали во мне классового врага и пособника сионизма, что в одной из
моих детских книжек есть намек на то, что… Ну, нашли бы на что намек. Наверное,
запил бы с горя и безденежья, пропил бы «Москвич», дачу и уже стал бы
подумывать о том, чтобы выехать на… но вовремя одумался бы. Сел бы в машину
времени и вернулся назад, в будущее. Здесь у меня дача, машина, борщ, соленые
грузди и огуречная рассада. Я даже в Болгарии прошлой осенью был. Сам, без
профсоюзной делегации. Вот только с рябиновкой в этом году проблемы – не на чем
было настаивать. Не уродилась рябина. Приходится пить настойку на черносливе с
гвоздикой. Тоже хороший вкус. Особенно, если ее употреблять со сладкими
вишневыми или яблочными пирогами.
***
Подарили мне портрет Чехова. С виду – самый обычный. Сделан он с известной фотографии Опитца в девятьсот первом году. Таких портретов, я думаю, в советское время напечатали тысячи. В доме родителей есть такой. Сделан эстампом. Купили они его давно, в моем детстве, и теперь уж он сильно выцвел. Тот, что мне подарили, выполнен, как написано на его обороте, «Под Палех». Производственный комбинат Музфонда СССР его произвел. Насчет Палеха, как мне кажется, производственный комбинат Музфонда несколько преувеличил – больше всего портрет напоминает те фотографии, что прикрепляют к кладбищенским памятникам. Особенно двойная золотая рамка, которой он обведен, напоминает. Ну, да это все равно. Дорог он мне тем, что лет ему немногим меньше, чем мне самому. И тем, что купили его на другом континенте, в антикварном магазине Донецка, везли сюда через моря, горы и пограничные заставы тоже дорог. Короче говоря, решил я его поставить на свой письменный стол в деревенском доме. У портрета есть для этого специальная картонная ножка. Поставил и… Вот как, спрашивается писать, когда он на тебя так смотрит? Нет, он, конечно, не осуждающе смотрит. Это же, в конце концов, не Достоевский и не Толстой, но… лучше бы прямо так и… Я бы все зачеркнул с легкой душой и сел писать заново. А тут вроде и понятно, что надо поправить здесь, здесь и здесь… или не здесь, а вот здесь… Или переписать этот кусок… или выйти на обочину шоссе к проезду автобуса из Александрова во Владимир и покосить траву… или вовсе переквалифицироваться в управдомы… Со временем, конечно, я бы привык – научился бы смотреть ему в глаза и говорить с вызовом:
– Да, теперь так пишут-с. Теперь по пяти раз не переписывают. Теперь черновики…
Или не научился бы. Все же Антон Павлович – это вам не Федор Михайлович, чтобы с ним так разговаривать. Подумал я, подумал… и повесил портрет с правого боку на стену повыше и чуть сзади. Пишешь себе и смотришь, как раньше, на полку с коробкой, в которой лежат рыболовные крючки и грузила, на пузырек со смолой для пропитки лыж и на горсть пыльных старых батареек. Чехов, конечно, присматривает за тобой сверху и сзади, но… можно и не оборачиваться. Иногда, конечно, чувствуешь взгляд на затылке… Почешешь его и дальше пишешь*.
— — — — — — —
* Я,
кстати, потом стал искать в интернете – у кого из писателей на письменном столе
была фотография другого писателя. Вдруг у Достоевского стоял на столе портрет
Тургенева с пририсованными фиолетовыми чернилами усами, козлиной бородкой и
рожками. Искал, искал… Нашел только фотографию письменного стола советского
писателя Григория Федосеева с бюстом Ленина и все.
Потом-то мне товарищи указали на ошибки, и я узнал, что у самого Чехова на столе стоял портрет Григоровича с дарственной надписью, на стене висел портрет Толстого, а на шкафу пылился портрет Тургенева. У Горького тоже на стенке в кабинете висел Лев Николаевич в полный рост с косой наголо. Это я понять могу – если бы мне, к примеру, Антон Павлович или Лев Николаевич подарили портрет хоть бы и с самой маленькой дарственной надписью из нескольких букв – я бы этот портрет по всему дому развесил. Может быть, даже сделал бы татуировку на левой груди если не с профилем, то с дарственной надписью.
***
За окном ночь, моросящий дождь и тень фонаря, колеблемая ветром из стороны в сторону. Я сижу на кухне, пью остывший чай, ем черные сухари с солью и читаю стихи Державина. Жена уже спит и видит во сне теплицу, в которой созрели на кустах преогромные помидоры. Часы в гостиной бьют полночь, и помидоры в ее сне начинают превращаться в тыквы. Жена стонет, мечется, умоляет помидоры этого не делать, но они, уже огрубевшие снаружи, ее не слышат… Вдруг за стеной по мусоропроводу с грохотом пролетает пустая бутылка, брошенная соседом-алкоголиком, и тыквы, едва получившиеся из помидоров, начинают превращаться… но не успевают, потому что через минуту пролетает другая, а следом за ней третья. Хочется встать, вытряхнуть сухарные крошки из бороды, взгромоздиться на стул и до самого утра громовым голосом декламировать: «Я связь миров, повсюду сущих, я крайня степень вещества, я средоточие живущих и на соседей вездесущих я…» Чтобы никто, кроме жены, не спал, чтобы сосед-алкоголик захлебнулся от ужаса своей паленой водкой, чтобы сверху плакали, молились и стучали зубами по батарее, чтобы полоумная старуха, бросающая с балкона пшено на крыши припаркованных у дома машин, вместе со своим пшеном… Однако пора спать. Жена уже там измучилась с помидорами, которые превратились в пырей и окружают ее, загоняя в теплицу. Она его косит косой, но ей нельзя косой – у нее больное плечо. И ведь вцепилась в нее – не оторвать. Отдай косу и запрись в теплице! Я этому пырею сейчас… «И он подобно так падет, как с древ увядший лист падет! И он подобно так умрет, как…».
***
Теперь на различных творческих вечерах писателей и
поэтов все реже и реже можно встретить самых обычных диких, неодомашненных и не
прикормленных, читателей. Писателям самим приходится исполнять роль читателей.
Плохо у них получается. Натянут маску читателя, а из-за нее все равно торчат
писательские уши. Когда писатель хлопает, он знает – какой мерою хлопаете,
такою же и вам будут хлопать. Когда писатель слушает, открыв рот – он ждет, что
и во время его выступления рты будут если и не распахнуты настежь, то хотя бы
приоткрыты. Когда писатель хвалит чужие стихи или прозу… Лучше бы уж молчал.
Умный писатель, который готовится к читательской
конференции или авторскому вечеру заранее, приходит со своим личным читателем.
Чаще всего это близкий родственник или старый знакомый, которому неловко
отказаться от приглашения. Нечасто писателю удается найти настоящего, не
состоящего с ним в родстве или знакомстве читателя. Такой читатель ценится
необычайно. Писатель с него глаз не спускает – ограждает от чужих книжек,
которые норовят сунуть ему для прочтения другие писатели, всегда занимает для
него на фуршетах лучшие места возле бутылок, заранее откладывает ему на тарелку
маринованный огурец или гриб, канапе с ветчиной, рюмку водки и отгоняет от этой
тарелки других писателей.
Логически рассуждая, можно было бы подумать, что умный
писатель объединяется с другими умными писателями, у которых есть свои
читатели, и они устраивают вскладчину авторские вечера друг другу, сдавая в
аренду чи… Нет, вот этого писатели не умеют потому,
что ни один, даже самый глупый писатель, даже тот, который только рифмованные
стихи и пишет, не доверится товарищу по цеху, а про умных и говорить нечего.
Писатели сидят в социальных сетях, собирая, точно пауки доверчивых мух в
паутину, лайки и комментарии под своими постами, лишь изредка выбираясь на
читательские конференции и авторские вечера других писателей, чтобы выгулять
своего читателя, выпить с ним рюмку водки и закусить канапе с ветчиной.
Что же до умных писателей, то они и вовсе никуда не
ходят, а пьют водку дома и закусывают не бутербродами с засохшим сыром, а
рассольником с почками, к которому жена подает ватрушки с соленым творогом и
жареного цыпленка. Конечно, жена при этом не станет слушать главы из нового
романа и задавать вопросы о творческих планах, поскольку у нее в духовке
вот-вот подойдет пирог с вишней, но если у писателя есть собака… Настоящая
писательская собака, натасканная, кроме обычных повестей, рассказов и
рифмованных стихов, на верлибры и постмодерн, может внимательно выслушать текст
любой длины, заскулит в самом трагическом месте, гавкнет от полноты чувств и
простит даже, если вы будете декламировать свою прозу или стихи с набитым
цыпленком ртом. Настоящая писательская собака будет так внимательно заглядывать
вам в рот, как ни один, ни тысяча читателей в него не станут заглядывать.
Только не забывайте при этом делиться с ней косточками.
***
Признаться, я никогда не понимал поэтов и прозаиков, которые обижаются на редакции тех изданий, где не приняли к печати их стихи или прозу. Тех, которые страшно обижаются, или, тем более, обижаются на всю оставшуюся жизнь, я понимаю еще меньше. В конце концов, отказ в одном журнале означает лишь только то, что вам отказали в этом журнале. Вам же не написали в отказе, что вы не гений и даже не талант, что с вашими способностями писать только объяснительные о прогулах на работе. Вовсе нет. Вам просто вежливо отказали. Вы берете свои стихи, не переставшие быть гениальными после отказа, и несете в другой журнал. Даже после того, как вам откажут во всех журналах, стихи не перестанут быть гениальными. Просто на них появится налет непризнанности, что равносильно благородной патине на бронзе. С научными статьями в научных журналах все обстоит куда как печальнее.
В середине девяностых случилось мне сотоварищи отправить большую статью в европейский научный журнал – один из лучших в той области химии, которой моя группа тогда занималась. Через какое-то время получил я из редакции конверт. Принес я его в лабораторию к утреннему чаю и дрожащими руками вскрыл в присутствии своих сотрудников и соавторов. Во первых строках редакционного письма читаю, что они там, в Голландии, очень рады, что из этой части света (именно так там было написано) стали, наконец, приходить такие интересные работы. Тут я позволил себе расслабиться и сказал сотрудникам, что конкретно это предложение мы сегодня вечером обмоем. Со вторым предложением было сложнее. Вместо того, чтобы написать, что наша работа принята к печати, там перечислялись все ее недостатки. Их было много – в основном огрехи в обработке полученных экспериментальных данных. В третьем предложении было сказано, что статья наша может быть принята лишь после полной ее переработки. Кое-какие экспериментальные данные нужно было получить вновь. Легко сказать кое-какие… Это вам не глагольные рифмы заменить на прилагательные или то место в финале, где главная героиня рыдает полчаса от счастья, сократить до пяти минут и одной улыбки. Это реактивы, которые на исходе, закажи… Нет, не так. Деньги на реактивы найди, потом их закажи, потом дождись, пока их привезут, потом эксперимент поставь, потом таблицы заполни, графики начерти и не забудь, что коридор ошибок у тебя должен быть раза в три уже, чем был до этого.
Обмывать первое предложение уже не хотелось. После такого ответа наша статья определенно перестала быть гениальной и даже талантливой. Некоторым из нас показалось, что нам просто прислали горькую пилюлю, которую подсластили всего одним предложением. Конечно, можно было отправить статью в какой-нибудь журнал поплоше… но это было бы унизительно для коллектива. Помнится, нашел один из редакционных экспертов у нас ошибку в уравнении Блейка-Козени… или это было уравнение Козени-Кармана… Короче говоря, прицепился эксперт к какому-то члену в этом уравнении. И член-то был – просто плюнуть и растереть. Ничего от него не зависело. Даже и не член, а жалкая константа, однако же кровь он нам попортил изрядно. Эксперт писал в редакцию, что похожие эксперименты они в своей лаборатории делали, но у них ничего не получилось, а они этой темой занимаются не первый год, а тут вишь… И вообще с математикой у нас в работе не очень. Редакция нам его критику прислала и прислала даже ссылку на работу этого эксперта, где с математической обработкой данных все было отлично*. Больше года мы переделывали свою работу. Еще год переписывались с редакцией. И еще полгода прошло, прежде чем нам прислали оттиски нашей опубликованной статьи. При этом не надо забывать, что научные статьи – товар скоропортящийся, в отличие от стихотворений. Твои результаты может получить другой, в то время как твои гениальные стихи никакой другой гений писать не станет. Даже если его попросить. Ему бы свои, не менее гениальные, успеть написать.
Так что не
стоит обижаться на редактора. Как говорил Павел Иванович Чичиков: «зацепил, поволок, сорвалось – не спрашивай. Плачем горю не пособишь, нужно дело
делать». В том смысле, что посылать рукопись в другой журнал. И в третий, если
отказали во втором. Конечно, обидно, когда тебе отказывают. Особенно тогда,
когда ты это стихотворение, можно сказать, выносил, страдая от токсикоза жены.
Тебе каждую ночь снились рифмы, ты вскакивал среди ночи и бежал на кухню, чтобы
записать их. Ты вымыл посуду и проверил у детей уроки, чтобы жена согласилась
послушать, что получилось. Ты заранее принес ей анальгин и стакан воды, чтобы
во время чтения у нее… И таких стихотворений в твоей подборке два или три
десятка, а они тебе пишут, что, к сожалению, ваши стихи не могут… Чтоб вы сами
не могли! Только попробуйте ко мне сунуться с вашими стихами. Только
попробуйте! Я ваши стихи… и вас всех… и от редакции камня на камне… И когда
воображаемая пыль на воображаемых руинах редакции осядет, вздохнешь и пойдешь в
редакцию другого журнала.
— — — — — — — —
* Я тогда от этой математики впал в тоску. У меня с ней плохо. У нее
со мной еще хуже. Пошел я к своему старинному приятелю – профессору физики. Он
как раз вернулся из длительной командировки в какую-то американскую ядерную
лабораторию и никак не мог понять зачем. В том смысле, что зачем вернулся.
Приятель мой посмотрел нашу работу, потом эталонную статью эксперта и потом
посмотрел на меня, как физик смотрит на химика. Всякий знает, что по неписаной
естественнонаучной табели о рангах, которую никто не отменял и никогда не
отменит, физики находятся на ступень выше химиков. Выше физиков – только математики,
которые уже и на ступенях не стоят, а просто парят в вышине. Химик может
смотреть свысока на биолога, биолог – на медика… И так до самых ветеринаров,
которые ступенек не занимают, а просто стоят на земле и пасут своих кроликов,
которых потом отдадут для экспериментов медикам и биологам. Приятель мой очень
хорошо знал математику, поскольку обрабатывал результаты экспериментов с
элементарными частицами в ускорителях, и потому смотрел на меня так, как
истребитель четвертого с половиной поколения может смотреть на кукурузник. Вот
так он на меня несколько секунд смотрел, а потом сказал, что эксперт наш, равно
как и вся редакция уважаемого, но химического журнала, в математике
разбираются, как… Да, так он и сказал, и тут же, не сходя с места, написал несколько
простейших, с его точки зрения, уравнений, доказывающих, как дважды два, что…
Короче говоря, после получения нашего ответа нам написали из редакции, что они
со всеми выкладками согласны, но, если можно, хотелось бы упростить
математический аппарат и удлинить змеевик сократить количество формул.
***
Раньше, во времена Гутенберга и бумажных книг, писатель своих читателей на классы и подклассы не делил. Они были для него равны, поскольку все покупали книги и журналы, в которых публиковались сочинения писателя полностью или частями. Были, конечно, и те, кто не мог позволить себе купить книгу и был вынужден читать ее через чье-то плечо, а то и вовсе крал, чтобы прочитать. Какой-нибудь поваренок мог изучить азы евклидовой геометрии, читая выдранные из книги листы, в которую заворачивали принесенную с рынка рыбу, и потом стать Лобачевским только потому, что параллельные прямые на мокрой измятой бумаге могли пересекаться. Были еще читатели, так сказать, второго порядка. Эти слушали книги в пересказе друзей или профессиональных пересказывателей по радио. В четвертом классе я таким манером прослушал одну главу из романа «Всадник без головы» в исполнении одной девочки, с которой мы забрались на пыльный чердак дома ее бабушки в один прекрасный день.
Теперь, в эпоху интернета и социальных сетей, все читатели поделились на две части. Первая, малочисленная, часть, чтобы прочесть книги писателя, их покупает – бумажные или электронные. Вторая, куда более многочисленная, читает блог писателя в интернете, ставит ему лайки и комментирует. Перед писателем встает вопрос – как сделать приятное читателям первой части, которые тоже читают блог писателя, ставят лайки и комментируют его тексты? Какие льготы, выражаясь профсоюзным языком, им предоставить?
Можно, к
примеру, на их комментарии отвечать в первую очередь и развернуто, а на
комментарии читателей второй части отвечать односложно или не отвечать вовсе.
Кроме хвалебных, конечно. Читателям первой части, купившим несколько книг,
можно разрешить прилюдно и в частной переписке критиковать писателя. Тем, кто
купил две или три книги – позволено критиковать отдельные предложения, давать
советы по замене прилагательных на существительные и причастных оборотов на
деепричастные. Те же, кто купил пять книг или даже собрание сочинений, смогут,
не опасаясь обидеть писателя, критиковать его произведение в целом. Постоянные
авторы хвалебных комментариев могут предлагать свои варианты имен для кошки или
собаки писателя. Даже для детей и жены. В свою очередь и сам писатель
может назвать своего хомяка или камни в своих же почках именем самых противных
и въедливых комментаторов из второй части и раздробить их при помощи
ультразвука или специальных таблеток. Если же у писателя нет камней в почках,
то есть больной зуб, который можно назвать и вырвать без наркоза, или бородавка
на носу литературного критика, которую можно тоже удалить без наркоза, но уже
хирургическим путем. Проще всего было бы, если бы читатели второй части имели
хвосты. Тогда писатель с удовольствием на каждый насыпал бы соли.
В недалеком
будущем, когда бумажная книга превратится в раритет, предмет роскоши и снова
превратится в рукописную, читатель такой книгой сможет открыть дом писателя и
остановиться в нем на любое время. Дети писателя будут прислуживать ему. Сам
писатель будет метаться по дому, не зная, куда посадить читателя, а куда книгу,
жена писателя будет на кухне… Правду говоря, насчет жены я не уверен. Боюсь,
что она может просто не впустить читателя с книгой в дом. Скажет, что писатель
здесь не живет или живет, но запил, и захлопнет дверь перед его носом. Или
просто приоткроет дверь, просунет в щель читателю какой-нибудь мелочи или кусок
домашнего пирога с капустой, начатую бутылку водки и велит идти своей дорогой.
Нечего, скажет, беспокоить писателя, а то он только-только стал браться за ум и
устроился на работу в солидную контору на приличную зарплату, а по вечерам и
ночью, вместо того чтобы жечь электричество и писать как заведенный, пьет чай с
вареньем и спит с ней. Не с зарплатой, конечно, а с женой.
***
Мне не так уж и сложно представить ладанку, в которой зашит, написанный микроскопическими буквами, маленький отрывок из «Ваньки Жукова», или «Дома с мезонином», или «О любви», или вовсе насыпана горсть земли из Мелихово или Ялты. Могу даже вообразить подлинные осколки стекла от Его пенсне, которыми торгует из-под полы в подворотне чеховского дома-музея филолог-расстрига с трясущимися от похмелья руками. Другое дело – представить зашитую в ту же ладанку монолог Родиона Раскольникова или речь прокурора из «Братьев Карамазовых». Или покупку с рук за несусветные деньги хотя бы занозу от древка толстовской косы. Вы попробуйте – представьте. Попробовали? То-то и оно…
***
Мне кажется, что все началось со смайлика – весь этот возврат к упрощению и опрощению языка. Может, ты и выразился коряво и никто вообще не понял, что ты хотел сказать, но в конце поставил смайлик. Ну, да – ты спорол чушь, но с улыбкой. Никто не обиделся. Можешь продолжать коряво выражаться. Появились пиктограммы в большом количестве. Но они не очень удобные. Кликаешь мышкой, они выпадают, потом их надо выбирать. Да и не всё при помощи пиктограмм можно выразить. Стали придумывать жаргон… Нет, не жаргон. Словесные формулы. Ты не любишь кого-то. Ненавидишь даже. Ты желаешь этому человеку или этой группе людей… Не надо ничего придумывать и описывать сложными словами свою ненависть. Достаточно послать луч диареи. Или наоборот. Посылаем луч любви. Главное – не перепутать и не послать два луча сразу. Другая ситуация – поддержка. Или соболезнование. Ей соответствует формула «Держать кулачки». Особенно женщины любят держать кулачки. Представляете десятки кулачков, которые держат и держат. На клавиатуре должны скоро появиться специальные клавиши. Необходимо только придумать пиктограммы для луча диареи, луча любви и кулачков. Их придумают. В этом можно не сомневаться. Мы, по всей видимости, минуем даже стадию иероглифического письма и сразу перейдем к пиктографическому или идеографическому. В последние несколько лет я заметил и еще одно новшество – указание настроения в скобках. Это делают как женщины, так и мужчины. Женщина пишет перед предложением «улыбается» в скобках, а мужчина «улыбаясь в усы». Или оба пишут «ржот». Есть и другие настроения. Можно написать «кокетливо улыбаясь» или «опустила от смущения глаза». Согласитесь, что по сравнению со смайликом это просто как Анна Каренина и тургеневский Герасим вместе с Му-Му. Все это мне напоминает ремарки в пьесах – «с восхищением», «с досадою». В восемнадцатом веке, к примеру, их авторы очень любили. В «Недоросле» их очень много. У Чехова их уже меньше и они больше означают действие вроде «стучит пальцем по лбу», нежели обозначают настроение говорящего. Что же получается? Мы движемся в каком-то древнеегипетском направлении. Мне представляется, что клавиатура завсегдатая социальных сетей нашего века может превратиться в набор клавиш с «кулачками», «лучами диареи», смайликами, и прочими «улыбками в усы». Там не будет места старым добрым буквам из алфавита. Для разговора будет достаточно идеограмм и пиктограмм. И вот что еще обидно. Вот я, к примеру, имею полное римское право улыбнуться себе в усы, поскольку они у меня есть. Но когда я себе представляю как какой-нибудь прыщавый юнец лет тринадцати или четырнадцати в «Одноклассниках» будет своей подружке «улыбаться в усы»…
На этом месте мне наскучило писать обо всем этом. Посылаю всем луч и держу кулачки.
Большой шаманский бубен
В кафе на Малой Бронной юная, тонкая и гибкая официантка интеллигентной, но неуловимо провинциальной наружности, в руках которой роман Тургенева смотрелся бы куда как лучше, чем салфетка, ловко прибирает стол в перерыве между тыквенным биском с тигровыми креветками и утиной ножкой «конфи» с тушеной капустой. Она ставит на свой поднос пустую тарелку, рюмку из-под «Русского стандарта», заглядывает мне в глаза своими огромными, почти детскими, золотисто-зелеными глазами и почтительно, как дочь отца, тихо спрашивает:
– Сейчас еще пятьдесят, да?
Где, как, когда всосала она из того воздуха, которым дышала, этот лакейский дух, откуда она взяла эти приемы, которых видеть не могла в детстве, в семье, где папа наверняка был инженером или врачом, а мама библиотекарем или учительницей начальных классов где-нибудь в Боровске или Торжке. Но дух и приемы эти были те самые, неподражаемые и неизучаемые.
Черт дернул ее поехать поступать в Москву, в театральный. Не поступила, поплакала, вспомнила, что хорошо у нее с арифметикой, что в уме умножает трехзначные числа, и пошла в официантки, чтобы уж на следующий год непременно поступить в театральный. Проработает она в официантках года три или даже лет пять, выйдет замуж, придет домой с полными сумками продуктов, проверит уроки у детей, постирает, станет кормить обедом мужа и, между гороховым супом со свиной рулькой и гуляшом, спросит его:
– Сейчас еще пятьдесят, да?
Не дожидаясь ответа, наденет ему на голову кастрюлю с остатками супа и уйдет в спальню, глухо рыдать в подушку, чтобы дети не услышали.
Может, конечно, повернется жизнь к ней другой, более светлой стороной. Выйдет она замуж за олигарха, который случайно зайдет к ним в кафе поужинать, потом родит ему двух детей, потом они уедут отдыхать к себе на виллу, на французский Лазурный берег и уже там, за обедом, не задавая никаких вопросов и не дожидаясь ответов, она наденет ему на голову супницу севрского фарфора, полную тигрового биска с тыквенными креветками.
С третьей стороны, может, ей повезет. Сбудется ее мечта, и она закончит театральный. Выйдет замуж за инженера, похожего на ее отца, родит от него двух детей, придет домой с репетиции, уставшая как собака после изнурительного пятичасового поиска сверхзадачи в роли комнатной левретки в доме какой-нибудь выжившей из ума пиковой дамы, охрипшая от лая, с порванными о руку режиссера колготками, проверит у детей уроки, внимательно выслушает рассказ мужа о том, как его подсиживают на работе, достанет из холодильника кастрюлю с гороховым супом и, не говоря худого слова, наденет ему на голову.
С четвертой стороны – почему все должно заканчиваться кастрюлей с супом? Вовсе нет. Это может быть компот, или манная каша, или жидкое тесто для сырников. Они будут смотреться ничуть не хуже. Только манная каша должна быть без комков. Она девушка добрая, не жестокая.
***
Подъехало такси, он засуетился, замешкался, а когда раскрыл руки, чтобы ее обнять, она уже садилась в машину и на прощанье, чуть шевельнув губами, выдохнула ему воздушный поцелуй. Когда через полчаса или час она, наконец, приехала домой, открыла дверь и посмотрела на себя в зеркало, то вдруг увидела, что ее поцелуй никуда не улетел, а прилип к накрашенной нижней губе. Кончиком наманикюренного ногтя она осторожно отлепила его прозрачную, уже начавшую мутнеть, оболочку и пошла мыть руки.
***
Первый снег… Он идет уже третий час и его все равно на всех не хватит. Из снега можно скатать шары для снеговика, его можно засунуть за шиворот другу, слепить снежок, кинуть… и получить в ответ тремя снежками по шапке и одним по спине, можно в снегу валяться, можно его есть, можно построить крепость, можно оставлять на нем красивые узоры из следов, а можно просто идти след в след за одной воображалой из соседнего подъезда и перетаптывать ее следы по-своему. Еще и за косу дернуть.
***
Чашка чаю, три чайных ложки вишневого варенья, горсть тыквенных семечек, полсотни книжных страниц, окурок со следами губной помады, пуля, застрявшая в штукатурке, четыре столовых ложки вишневого варенья, чашка чаю, сотня книжных страниц, отравленный змеиным ядом кусок киевского торта, горсть тыквенных семечек, пустая банка варенья, чашка чаю, холодная котлета, полсотни книжных страниц, утопленник с толстым кругом сырокопченой колбасы на тонкой шее, чайная ложка засахаренного меда, сдобный сухарь с изюмом, пять тыквенных семечек, десяток книжных страниц, убийца, оказавшийся селедочным хвостом с луком и рюмкой зубровки.
***
Позвонил мне сотрудник банка, в котором я получаю зарплату, и вкрадчивым голосом спросил:
– Удобно ли мне сейчас говорить?
– Вы, отвечаю, небось кредит мне предложить хотите?
– Да, хотим, и на очень выго…
Тут я его прервал и быстро, без перерыва, стал говорить:
– Ваш звонок очень важен для нас, но сейчас мамы нет дома, она вышла на пенсию, дети на работе, и поговорить с вами на интересующую вас тему может только жена, поскольку она решает вопросы, связанные с получением кредитов. К сожалению, она сейчас не может взять трубку, так как выщипывает брови, но вы, пожалуйста, оставайтесь на линии – как только она освободится, то сразу же с вами обсудит ваше невыгодное предложение.
В этом месте должна была заиграть музыка, какая обычно играет на линиях во всяких организациях, куда дозвониться невозможно. Понятное дело, что никакой музыки у меня не было, но я запел «Пока живут на свете дураки…» и, в банке тотчас же положили трубку. Потом я сидел и думал – меня таки внесут в список номеров, куда звонить больше не нужно, или придется им все же объяснять простыми русскими словами, что я думаю об их назойливости?
***
Дочь улетела в Якутск в командировку. Обычно она присылает мне смс, которое приходит почему-то ночью, со словом «приземлилась», и я потом долго соображаю, где она это сделала – в Хабаровске или в Нью-Йорке. В этот раз она почему-то ничего не прислала, и о ее приземлении в Якутске я узнал утром из Фейсбука, когда увидел фотографии реки Лены, сделанные ребенком из самолетного окошка. Уже на днях она вернется. Все это хорошо, наверное. Все эти скорости, все эти смс… Хорошо, что есть Фейсбук, из которого можно узнать, где сейчас твои дети. То есть, конечно, хорошо, но… Отправляйся она в Якутск лет сто или даже двести назад… Мы бы провожали ее дилижанс до Дорогомиловской* заставы, уложили бы в ноги коробки с пирогами, жареными курицами и яйцами, сваренными вкрутую. Ямщику в бараньем тулупе и засаленном треухе дали бы на водку и велели ехать осторожней. Попросили бы попутчика, старого артиллерийского капитана с аннинским крестом и седыми усами присмотреть за ней. Дочь писала бы нам подробные письма с каждой почтовой станции, рисовала бы пером проползающие за окном дилижанса пейзажи, оренбургских казаков с пиками, сибирского мужика, ведущего на цепи медведя, играющего на балалайке, подписывала бы свои рисунки «Le moujik» или «Le Kassak» и, глядишь, через месяца три или четыре доехала бы до Якутска. Решила бы там все свои производственные вопросы, связанные с инвестиционными фондами, и вернулась, обветренная и повзрослевшая. Привезла бы оттуда связку вяленого муксуна, березовый туес просоленной до каменного состояния красной икры (все равно протухшей дорогою) и большой шаманский бубен, который, доложу я вам, есть самонужнейшая вещь в семейной жизни. Повздорил ты, к примеру, со своей дрожащей половиной или даже с ее тремя четвертями, и так она тебя доехала, так умотала, так укатала и так заела поедом, что ты ей в сердцах возьми да и скажи:
– Сейчас как дам в бубен!
И пока халат на тебе не задымился от ее испепеляющего взгляда, пока она не погребла тебя под грудой таких слов, что… Короче говоря, быстро бежишь туда, где висит на стенке или лежит в тумбочке твой бубен, и ударяешь в него. И гомерически хохочешь про себя. И для нее тоже хихикаешь. И показываешь ей голые руки, в которых нет ничего, кроме бубна.
Впрочем, это все одни мечты… Двести лет назад я бы дочь ни в какой Якутск не отпустил. Сидела бы дома и вышивала на пяльцах. Ишь чего удумала – в Якутск. Заказал бы бубен почтой или вовсе купил в магазине детских игрушек барабан и на все приказы срочно прикрутить, прибить, присмотреть за обмолотом гречихи на гумне, на все бесчисленные записки выдать подателю сего сто рублей или даже двести отвечал бы:
– Мне все по барабану.
И тихонько, чтобы не услыхала ни одна из трех моих четвертей, стучал бы по нему в свое удовольствие.
— — — — — —
*Может, и не Дорогомиловской. Я их не помню, эти заставы. Написал ту, которая в голову первой пришла.
***
Вчера слушал «Очи черные» в исполнении Шаляпина и хора. Вообще я человек скромный. Не мот, не транжир какой-нибудь. Такси лишний раз не возьму. И в быту тоже. Шапка цигейковая, куртка на китайском пуху и трусы в турецкую полоску. А когда в ресторан меня нелегкая занесет, то всегда, даже и мимо воли, думаю, что если бы стоимость этого фондю или чизкейка перевести на обычные котлеты или бокал дайкири измерить в рюмках клюквенной настойки, то из-за стола бы уносить пришлось, а не уходить с чувством тяжелого голода… О чем, бишь, это я… Да! Слушал я, слушал и вдруг почувствовал острое желание промотать не доставшееся мне по наследству имение, залить шампанским соседей снизу, нанять лихача и гнать к Яру, чтобы там всю ночь не спать, не знать удержу, не думать о последствиях, швырять доллары и акции Газпрома под ноги цыганкам, упиваться тем, чем невозможно уесться, а утром встать, отряхнуть с колен цыганок, сигарный пепел с лацканов смокинга, вычесать из бороды и усов застрявшие там черные и красные икринки и застрелиться. В том смысле, что пойти на работу.
***
Серое, черное от автомобильной копоти полуподвальное московское окно между громом, молниями, кипящим ливнем, мутными потоками воды, мокрыми насквозь прохожими, выныривающими время от времени из этих потоков, захлебнувшимися насмерть лежачими полицейскими на их дне и тобой в полутемном, полупустом и прохладном кафе становится цветным, если к ризотто с копченой утиной грудкой, лисичками и двумя дольками карамелизованного абрикоса, которое тебе принесли, прибавить бокал австралийского «Шираза». Лучше два.
Как светлячки
Было это в одной из русских церквей в Швеции. Подходит к причастию бабушка. Бабушка как бабушка, но… с котом на руках. Кот как кот. Серый и полосатый, но… к причастию. Просит бабушка священника причастить ее и кота. Удивленный, мягко говоря, священник, говорит ей, что котов причащать не принято. Бабушка начинает настаивать, и батюшка видит, что женщина не в себе – еще чуть-чуть, и у нее начнется истерика. За бабушкой очередь… И тут священника осенило и он спросил старушку:
– Кот перед причастием исповедался?
Та растерялась и сказала, что нет.
– Ну, раз не исповедался, то и причащать его нельзя. Вы ведь и сами знаете…
Бабушка знала, а потому поджала губы и молча отошла в сторону.
***
Что-то есть особенное в песнях и музыке старых советских кинофильмов шестидесятых годов. Вроде и поют о том, чего никогда не было и не будет, а все равно веришь в то, что главные герои поженятся и улетят в свадебное путешествие в тайгу строить дорогу или новый город, в котором все будут счастливы, а пока они работают в троллейбусном парке, но не оставляют мечты о космических полетах и потому учатся заочно на инженеров и полярников. И все ты знаешь о том, что будет дальше, но как только за кадром зазвучит музыка и под крылом самолета запоет зеленое море тайги – сразу у тебя в голове начинает клубиться светлое будущее, и откуда ни возьмись сами собой проявляются картины из романа братьев Стругацких «Полдень, XXII век». Какая такая двадцать пятая нота была в песнях советских композиторов… Хорошо, что этот секрет теперь утерян.
***
Взять, к примеру, слово ландыши. Вроде дышишь. Вроде на ладони. Вроде и ладоням не холодно, а все равно они прячутся в твои, и кончики пальцев почти касаются губ. Другое дело коленки…
***
Один умный академик, из физиков, как-то сказал, что сам-то он, конечно, атеист, но его всегда интересовало, как из молекул и атомов получается совесть. Меня тоже всегда интересовало, хотя я и не академик и не из физиков, а из химиков. Почитал я разные книжки по эволюционной биологии и понял, что вывести из хромосомного набора совесть, способность к самопожертвованию и прочий, и тому подобный альтруизм все же можно. Есть такие люди, которые готовы пожертвовать собой для спасения других. И это в них запрограммировано природой. Правда, не все так запрограммированы. Совсем не все. Ну, да я сейчас не об этом. Есть вещи, которые объяснить еще сложнее, чем совесть. К примеру, потребность делиться своими переживаниями. Для простоты назовем их душевными. Правильнее было бы написать для сложности, но получится как-то кривовато и некрасиво. Начнем с потребности делиться горем или угрызениями совести. Зачем нам эта потребность? Почему нам становится легче от того, что мы расскажем кому-то, может быть даже и совершенно постороннему человеку о том, что проиграли в карты казенные деньги или тайком от жены на работе ели сардельки, уверяя ее, что сидим на голодной диете вместе с ней. Церковь не спрашивает почему, а просто велит приходить на исповедь и каяться в грехах. Вольных или невольных. Верующим после исповеди наступает облегчение. Они точно сваливают камень с души. На священника, отпускающего им грехи. Неверующие ходят к психоаналитикам, и те им грехи не столько отпускают, сколько объясняют, что их грехи и не грехи вовсе, а… Впрочем, тут одного сеанса мало, а нужен целый курс и он будет стоить дороже, но постоянным клиентам предоставляется скидка. Тут я еще могу себе представить мотивы людей, рассказывающих о своих несчастьях, но уже не понимаю – какой ген отвечает за то, что мы называем «облегчить душу». Как это все работает на генном, а тем более на молекулярном уровне… Бог его знает. Как-то, видимо, работает, если не переводятся исповедники и психоаналитики. Да и вообще работает этот механизм, который у нас называется «с больной головы на здоровую». И уж совсем непонятна мне природа желания поделиться радостью или счастьем. Кстати говоря, нет таких специалистов по выслушиванию счастливых или радостных людей ни в церкви, ни… нигде. Счастьем делиться гораздо сложнее, чем горем. Погоревать с тобой вместе готовы многие, а вот разделить радость… И самое главное – на какую реакцию рассчитывают люди, когда хотят поделиться радостью? Простые случаи, вроде того, когда школьник с порога кричит родителям, что он получил пятерку, мне понятны – это он надеется на вознаграждение в виде мороженого или шоколадки. Но возьмем человека, который хочет рассказать друзьям, городу и миру о том, что он влюблен. Чего он ожидает? Ну не конфет же с мороженым. Станет ли легче ему от того, что он поделится своим счастьем со всеми? (Я сейчас не говорю о том, что не все, к кому приходит человек со своим счастьем, готовы разделить его чувства. И это мягко говоря.) Логично было предположить, что в противоположность горю, которое надо разделить с другом, счастье хорошо бы съесть самому. Но ведь не едят же… Вот на что рассчитывал Дмитрий Дмитрич Гуров, когда «однажды ночью, выходя из докторского клуба со своим партнером, чиновником, он не удержался и сказал:
«Если б вы знали, с какой очаровательной женщиной я познакомился в Ялте!»
На что он рассчитывал, когда хотел рассказать совершенно постороннему человеку про Анну Сергеевну? Вряд ли на осетрину с душком.
***
Вот если бы мы могли, как светлячки…
Понятное дело, что пока не достигнешь половой зрелости, ходишь темный и не
мигаешь. Или перестигнешь. Зато как достигнешь…
Мужики светили бы нахально, в открытую, еще бы и носились со своими крошечными…
светильниками* как с писаной торбой и подмигивали бы прекрасному полу
неприличное азбукой Морзе, а дамы и девицы прикрывали бы свой приманчивый свет
кружевными накидками. Вспыхивали бы, словно невзначай, и тут же, покраснев до
самых ушей, поплотнее кутались в кружева. Старые девы прятали бы все под
шерстяным, двойной вязки, чтобы никто не догадался о том, что у них уж давно
ничего не светится, а военные под сукно. Все же служба и неудобно, когда в
строю… Или чиновники. Распекает тебя начальница, а сама нет-нет, да и мигнет
против воли. И ты вдруг как полыхнешь зеленым с красным отливом… Как расцвело
бы искусство подмигивания и перемигивания. И глазами, и светом. Девушки строгих
правил светились бы ровно и холодно. Голубым, холодным светом без полутонов и
оттенков. Ну, а бесстыдницы… Те самые, которые не только в кружева, но даже и
наоборот… Нечего и говорить о бесстыдницах. На их неверный и обманчивый свет
сколько летело бы… Кстати, о «летело». Вот если бы мы еще и летать могли…
— — — — —
* Некрасов сто раз подумал бы – писать про Добролюбова «Какой светильник разума угас…» или нет. Его с такими стихами вся редакция «Современника» на смех подняла бы.
***
…С одной стороны, участь старых, вышедших на пенсию, целовальников была незавидной – губы, вечно вытянутые трубочкой, которые они порой не могли втянуть обратно, вечное пришлепывание… а с другой, отставной целовальник, как правило, был отличным свистуном. Те, у кого был хороший слух, шли к скоморохам и в ансамбли художественного свиста, те, у кого было со слухом похуже, но со здоровьем получше, шли в разбойничьи шайки – стоять на стреме. Такой свист слышен был за версту, а то и за две. Ну, а те, кто по причине отсутствия слуха не попадал ни в ансамбль, ни в шайку – те организовывали школы для обучения технике поцелуев. Власти на такие школы смотрели косо – потому как срамоты и непотребства в них… При Алексее Михайловиче целовальнику, содержащему такую школу, запросто могли высечь губы розгами или вовсе их отрезать по жалобе соседей на слишком громкое чмоканье после захода солнца, а вот уже при его сыне, Петре Алексеевиче, такие, с позволения сказать, учебные заведения расплодились, как тараканы в курных избах. Искусству европейского поцелуя дворянам и их детям было приказано обучаться наравне с танцами, навигацией и тригонометрией. Тогда, в первой четверти восемнадцатого века, в моде был не французский, а голландский и немецкий поцелуи, пахнущие крепким кнастером, мадерой и с непременной щекоткой дам усами…
***
Открыв рот смотрел английский фильм о зарождении животной жизни на планете. Все эти события, которые происходили более полумиллиарда лет назад… Отпечатки древнейших то ли растений, то ли животных на огромных каменных валунах поражают воображение. Как все было сложно и извилисто. Слушал я, слушал Дэвида Аттенборо и думал, что чем больше мы знаем об эволюции животного и растительного мира – тем сложнее нам все это объяснить в рамках самой эволюции и всех этих естественных отборов. Точно невидимая многомудрая рука направляла процесс развития. И вдруг показали окаменелый зародыш какого-то крошечного червяка размером с горошину, жившего пятьсот семьдесят миллионов лет назад до Рождества Христова. Этот камешек просветили пучком электронов на сверхмощном микроскопе. Швейцарский профессор с восторгом рассказывал, что у этого червяка уже был желудок и анальное отверстие. Получается, что у наших древнейших родственников еще и мозга не было, а дырка в жопе уже была. Вот с какого органа мы, значит, начинались… Как хотите, но это не Провидение, не Промысел Божий и не акт Творения – это самая обычная эволюция вместе с естественным отбором в придачу.
***
А ведь я помню, как пахнет копировальная бумага. Жирная копировальная бумага, которая пачкала пальцы. То есть если даже закрою глаза и мне дадут понюхать разных бумаг, то я не ошибусь и выберу именно ее. Ведь это… ведь это как уметь по звуку определить, какое ядро летит – каменное или чугунное. Вот до чего я дожил.
***
Время от времени мама, когда решает, что жить ей осталось два понедельника, как она любит говорить, она отдает мне части семейного архива – старые фотографии, почетные грамоты, приветственные адреса, газетные статьи, которые она писала на тему воспитания трудных подростков, коллекцию значков, собранных мною еще в школе и невесть как сохранившуюся, письма дедушки с фронта и многое другое. В этот раз она выдала мне килограммов пять или больше приветственных адресов, врученных папе в день его шестидесятилетия в апреле девяносто второго. Все это тяжелые кожаные папки, в которых вложены листы, исписанные красивыми почерками с завитушками. Есть даже одна папка в резной деревянной обложке с хромированными петлями и застежками. Папа был главным технологом большого военного завода, и на юбилей к нему приехали… Кто делал корабельные ракеты, кто подводные лодки, кто средства морской радиолокации, кто приборы… Короче говоря – приборы. Небось, и сейчас это все военная тайна. Среди всех этих огромных и неподъемных папок нашел я чудом сохранившийся приветственный адрес НПО «Альтаир». Размером он с два спичечных коробка и сделан, думаю, с использованием гальваники. Увы, он уже потрескался и местами из него выпали кусочки. Наверное, внуки или правнуки его выбросят или он сам потеряется, а я, пока до этого еще далеко, его подклеил, как смог. Понятное дело, что «Альтаир» одним приветственным адресом не ограничился – был еще и подарок. По таким случаям, кроме обычных подарков вроде коньяка или огромных ваз с гравированными дарственными надписями, посланцы военных заводов дарили то, что делали в качестве так называемого «ширпотреба». Папин завод производил электрические мясорубки, еще какой-то завод делал программируемые калькуляторы, в Бердске из отходов основного производства (так говорил папа) выпускали проигрыватели «Вега», в Харькове делали электробритвы, в Москве телевизоры… Помню огромную оптоволоконную лампу, подаренную папе… но уже не помню от кого. Что подарил «Альтаир», тоже не помню. Папа и не говорил, от кого что подарено. Он считал, что эти знания мне и маме ни к чему. И вообще все это было военной тайной. Это сейчас можно просто открыть Википедию и узнать, что «Альтаир» разрабатывает корабельные зенитные ракетные комплексы и системы морской радиолокации, а тогда… Только вполголоса и чтобы никому. Враг не дремал и подслушивал. У папы были красивые запонки – на черном поле золотой крейсер «Киров». Страсть как мне хотелось в них пойти в школу, хотя у меня и рубашки, понятное дело, не были приспособлены под запонки. Куда-то эти запонки потом пропали. Впрочем, и крейсер «Киров» тоже…
***
В три часа пополудни, после обеда, я сел писать роман. Придумав название и написав первую страницу, я страшно устал, повесил на стол табличку «Технический перерыв сто минут» и ушел на ужин. Теперь, придя в себя после разварного судака с гречкой и чаю со слоеным язычком, с ужасом думаю о том, сколько же лет мне придется его писать. Я тут прикинул – получаются какие-то мафусаиловы веки надо прожить. Писать маленький роман как-то уже и неловко. Последняя моя книжка вышла на пятьсот страниц. Меньше никак нельзя. Это получается откат. Хоть и не в плохом смысле этого слова, но хорошего мало. Положим, если каждый день по странице писать без выходных, то через полтора года… можно чокнуться, умереть от мозговой водянки и перестать узнавать собственную жену. – Только попробуй! – сказала жена. А без жены как писать роман? Кто, спрашивается, будет тихонько скрестись в дверь кабинета писателя и говорить:
– Дорогой, я уже третий раз разогреваю твою свиную отбивную с жареной картошкой. Зубровка уже теплая… Выпей хоть рюмку, и я уйду.
А я ей из кабинета буду кричать:
– Нет! Пока не допишу двадцать пятую главу – даже и не предлагай!
И она уйдет на цыпочках, чтобы мне не мешать, а я достану из ящика письменного стола рюмку и бутылку…
Нет, на подвиг я не подписывался. Есть ведь еще маньяки, которые подымаются ни свет ни заря, и пока не напишут десять или даже пятнадцать страниц – к завтраку не выходят. А потом поедят жидкой овсяной кашки и снова за стол до обеда. Этак я умру голодной смертью. При моей крейсерской скорости страница в день мне придется завтракать раза три в месяц от силы, не говоря об обедах. Но это если писать каждый день. Если же делать это по выходным и только после обеда… проспишь весь роман. Короче говоря, я уже думаю писать повесть или даже рассказ. С другой стороны, я написал начало романа, а не рассказа. А начало романа смотрится на теле рассказа, как огромный нос или ухо на маленькой голове. Не переделывать же его. Да и бросать жалко. Сам по себе этот нос тоже не выживет. Тем более, что фамилия моего главного героя не Ковалев. Придется писать… С третьей стороны, преимущества, конечно, есть. На вопрос о творческих планах всегда есть что ответить. Всегда можно сказать, к примеру, жене:
– Да ты с ума сошла! Ты сама-то поняла, о чем просишь? Ты вообще понимаешь, что я две страницы назад вот этими самыми руками разбил счастье своей главной героини? Ну, что ты стоишь, как столб?! Зубровку неси скорее! Отбивную не забудь подогреть…
***
Музыкальные критики напоминают мне этрусских гаруспиков. С той лишь разницей, что античные жрецы, гадая по внутренностям жертвенных животных, предсказывали будущее, а музыкальные критики, разъяв музыку, как труп, предсказывают прошлое*, рассказывая нам про то, о чем думал композитор, когда сочинял данную симфонию или концерт для фортепиано с оркестром. Что же до результатов предсказаний, то разницы между гаруспиками и музыкальными критиками…
— — — — — — —
* Чаще всего гаруспики гадали по печени жертвенных животных. В этом смысле на них похожи нынешние наркологи. Впрочем, наркологи по печени судят о прошлом наверняка.
***
Увидев Закхея, мытаря, залезшего на смоковницу, Иисус посмотрел на него с укоризной и сказал:
– Закхей! Не сиди на ветвях дерева. Слезай немедленно – иначе люди подумают, что ты произошел от обезьяны.
***
Очень часто все зависит от места, в которое вы вставляете ключ к успеху.