Андрей Тавров. Речи в огне (Дети Ра. 2017. № 5), Из Византии (Волга. 2017. № 9-10)
Опубликовано в журнале Волга, номер 1, 2018
Андрей
Тавров. Речи в огне // Дети Ра. 2017. № 5; Из
Византии // Волга. 2017. № 9-10
Среди журнальных стихотворных публикаций
2017 года две вышеназванные подборки Андрея Таврова
удерживают внимание и память тем, что редко сейчас встречается в сочетании:
сложностью и цельностью обнимающего мир взгляда. Говоря о сложности, можно
припомнить свойственные «метареалистической» поэзии
многослойные или зияющие, с эллипсисом внутри, метафоры. В поэзии Таврова каждое такое метафорическое «гнездо» и звуком, и
образом, и жестом (здесь глаголы вычерчивают цветные, по-дантовски пылающие
траектории мгновенного знака) вложено в гудящий, как орган или улей, контрапункт с другими «гнездами». Трудно назвать стихотворение Таврова процессом – описанием, действием, уточнением.
Распластанное по странице, оно в то же время – веретено, водоворот, где
прикосновение разделенных букв и слов друг к другу нечаянно и неизбежно. Так на
сильном ветру ветка проходит сквозь ветку.
Здесь трепет и ветер – ритм. В поэзии Таврова это не пробующий дорогу интонационно разборчивый
верлибр-горожанин, нет: это – скорее дышащий полем и морем ритм классического
русского регулярного стиха, переживающий каждый раз заново событие освобожденья.
Порою в этом потрясеньи он
радикальнее и свободнее («верлибричнее») одетого в серо-модное
собрата, но мы узнаём его скрытое неостановимое биенье – сердцем и
памятью доставшихся нам двухсотлетних сокровищ. Два и более века назад этот
ритм нес открытой волной: державинские краски и твердь, сияющие облака
Жуковского, вечное «Эвоэ!» батюшковских убегающих жизней. Он был территорией глубокого
дыханья.
Памятуя об этих двух вещах – о сложной
метафоре, рожденной «метареальностью» нынешних и
будущих прозрений об устройстве мира, и о ритмической цельности русской лирики
конца XVIII – начала XIX века, которая,
как нам кажется, заложена в глубину тавровской
поэзии, – мы обратимся к циклам Андрея Таврова «Речи
в огне» и «Из Византии».
Даже если назвать «Речи в огне»
подборкой, нельзя не увидеть, что это пестрое на
первый взгляд собрание охвачено единым – не ритмом, не образным строем, не
мифом – скорее импульсом, движением, которое можно было бы просто определить
как задачу. Именно так: долг или задача. Перед ушедшими? – Ведь во втором
стихотворении «Речей» угадывается погребальная хвалебная песнь, с перечислением
имен павших:
В тени кипарисов под музыкой,
вы сами музыкой были, что движет мирами.
Птичье пенье, трели, нежные голоса…
Вокруг самолета, как заметил пан Костровицкий,
–
армада: Енох, Илия и птицы –
туда летят, где любовь и солнце,
Леонид, Наталья, Вероника, Пётр.
Тишина аки лев рыкающий, растворенный в себе самом,
занебесном, разве не все мы – опознаны
так?
(«Скажи
пеликан»)
А последнее стихотворение – прощанье, заплачка, проводы до
созвездий «третьего неба»:
Широкогрудые облака, тонкие кипарисы,
хрупкие девушки
ушли к Ахерону.
Есть щель земли и неба, куда, обняв
дельфина,
спускаются те, кто возжелал смысла,
усомнившись во всем,
кроме немногих звуков,
людских и звериных.
Они уходят отсюда, забирая с собой
частицу нас, –
…в узкий огонь эвменид,
в ангельскую песнь для
героев,
ценой в голову дохлой
кошки,
в ветер твердой сирени.
(«Зачем
ты сдвигал ангары…»)
Есть здесь и другие стихотворения, являющие как бы разбросанные
части реквиема: «Там где умер один – там все пали», «Голубой шелк». Но они лишь
части сюиты; перемежаемые ими пьесы другого свойства. Открывает подборку
«Красный велосипед» – короткий, как детская считалка, коан
о зримом мире. Стоящий третьим внутренний цикл стихотворений «Европа/Дрозд»
мерцает частицами «Стихов о неизвестном солдате» Осипа Мандельштама – не
скрытыми и не подчеркнутыми, но объятыми и преображенными. В «Европе» важно
чередование образов света и материи разной степени затемненности
– вся эта пунктирная метафизика света, играющая так, что даже смысловые темноты,
словно лес, и пугают, –
и дарят, и скрывают, – и сквозят на просвет.
Темен прозаически-поэтический «Левиафан» в середине цикла, темно и
медленно, и будто изъедено страданьем стихотворение «Антигона», сгущающее
образы до безымянности, до немоты. И вдруг, сразу за ним (как
из теми на солнце) – сияющий, легкий «Дельфин»:
Как пифия гладок,
треног и горюч,
он кремневых складок
ныряющий луч.
Тема речи как усилия (рождения) и памяти (посмертия)
во всех этих стихотворениях так же важна, как тема света. Корреляция и
взаимодействие речи и света – смысловой центр подборки. Название «Речи в огне»
говорит об этом, не объясняя: ответ в самом бытовании-голосе стихов. В нем и
пустота, и наполненность: подобие купины неопалимой. Гераклитов огонь, сжигающий
и обновляющий мир, здесь не примирен с гераклитовым
же Логосом, но без конца преобразовывается в него всей силой, на которую
способен поэт. Поэт оберегает область молчания – центр жизни – на самых
подступах к ней, пребывая в облекающей ее, как шелк, со всех сторон области
«горящей» речи.
***
Если в «Речах» сквозь голос поэта проступают множественные голоса,
то в цикле «Из Византии» речь отдана одному – Кентавру Асболу.
Этот образ – сведенная к тонкому и резкому абрису тварная
ипостась человека, сознающего всю тяжесть и спутанность материи, в которую он
облечен. Но здесь и кость, и жилы, и кровоток, и все собственное-телесное
оказывается не только учтено, но и расчерчено, как карта, световым карандашом,
хотя снова усилие – почти пограничное. Этот жест невозможен без любви: так
появляется адресат «писем Асбола» – Ксения.
Смертельные качели самопознания, испытание мужского и женского как
полюсов живого, порыв за их края – в единое: «одно и вместе, как бритва где
острие и воздух – два берега шуршащей и общей крови».
Сердце, превращенное в воронку слуха и зренья, без надежды на
собственное спасенье, на спасенье кого бы то ни было.
Я вышел из стада, белый кентавр, драчливая
лошадь, похотливый солдат.
Я сказал новые слова, похожие больше на хрип, на
мычанье, чем на слова, увидел ребра
Земли,
сложенные, как изба, из влажного огня сострадания…
Состраданье не видит будущего, оно вбирает мир-сейчас и перебирает
его, как четки, то надеясь, то не надеясь на имена.
Эти стихи отвечают на множество свидетельств боли и гибели, рассыпанных по
книгам нынешних ярмарок нон-фикшн или скрытых в немоте, в догадках, в знаках,
которых мы не видим. Что сказать глядящим на нас с фотографий убитым? Быть с
ними. А убийцам? Вглядеться в них. И вот:
Они шли мимо и лаяли на разные голоса, опора
империи, владельцы чужих песен, падаль,
и в сердце каждого стояла Ксения, влажный огонек
безначальной Премудрости.
Мир расколот. Море бессмертное, «винноцветное» – и прибой «крови
картофельной». Божественный «тяжкий» пульс волн – и косная «глина».
Глине в ответ, проросшей людьми, лимфой, словами
– лучше ль шуметь винноцветному,
отдающему мертвецов по ночам нужному пульсу,
тяжкому слову? Или обоим сойтись
в обойме лазурной: в груди – телом единым,
человеческой речью,
неубитой
мышцей словесной?
В речи-мышце ритм раскачивает косные вещи,
обтачивает, как соленая волна, до формы. Из «тяжкого», трудного, медленного
хода «писем Асбола к Ксении» рождается смертный мир,
где речь сама создает волны. К волевым, требующим почти физического усилия
жестам упорядочивания относятся у Таврова повторы,
выстроенные как перечисления. На деле это тонкие подвижки смысла, расчисленные
внутри целого объемы «поэтического вещества», сродни повторам в поздних вещах
Бетховена, – необъяснимым, замкнутым в себе, в чем-то нас без устали
убеждающим:
Два предмета могут занимать в одно и то
же время место одно и то же!
Это – море и море, и снова море, и море опять, и
все это море, и золотой соловей
и золотой соловей…
Но есть и пестрые перечисленья – например,
вариации особей птичьего мира, уходящие почти за горизонт. Птицы – единственные
союзники Кентавра, легкие вестники и певцы, расклевывающие материю до световой
частицы.
Новые стихотворения Андрея Таврова
нужно читать внимательно и не раз, входя в них, в их меру, в их усилие
убежденья. Они дышат абсолютно свободно. Это свобода Мастера, оплаченная
дорогой ценой. Эти стихи, не смешиваясь со
множественными голосами лирики наших дней, говорят – глядя по-античному
прямо, но с болью нового времени и с глубоким целомудрием – об «узлах жизни»,
ключах бытия.