Публикация Георгия Квантришвили
Опубликовано в журнале Волга, номер 1, 2018
Публикуется,
за небольшими исключениями, в соответствии с современными правилами орфографии
и пунктуации.
<Без
названия>
На другой же день после избрания с
шумной головой после вчерашних выборов и чествования новоизбранный председатель
Сельсовета товарищ Семидуров стоял наверху пожарной
вышки и, оборачиваясь во все стороны, размышлял.
«Вот она власть-то председательская. Вся
она сейчас во мне включена, на каланче стоит. Захочу, брякну сейчас в пожарный
колокол, весь народ, невыспанный, неумытый, с руками,
засученными для уборки скотины, станет тут вот и спросит: “Чего тебе, товарищ Семидуров, надобно”. А я им: “А ничего не надобно, просто
власть свою и заботу о вас показываю. Говорите, что, мол, у кого произошло”».
Жизнь только что пробуждалась в селе
Козолупове мычанием коров, кряканием уток у колодца и
поскрипыванием невидимых калиток.
Вдруг резкий стук топора рассек тишину полусонья – на школьном дворе сторожиха Проскудина
рубила дрова.
– Вот с нее-то и надо начать, – перешагнул
председатель через спящего пожарного десятника, спускаясь вниз с пожарки. – За всяким дерьмом глаз надо иметь и наблюдение.
Прямо и строго шествовал к школе села
Козолупова товарищ Семидуров.
– Позвать ко мне учительшу.
– И пошел вслед за сторожихой.
– Аглая Сидоровна, – постучала
сторожиха. – Спит еще, – обернулась она к Семидурову.
– Скажи, чтобы встала, раз к ней
председатель пришел.
– Кто там? – спросил из-за двери
растерянный голос.
– Мы это – товарищ Семидуров,
– осанился председатель.
– Новый председатель, – перевела
сторожиха.
Учительница месила тесто, когда вошел
председатель.
– Здравствуйте, садитесь, – сбрасывая с
единственного стула разный хлам, сказала учительница. – Вы меня простите, тесто
месила…
– Ничего, ничего, грех со всеми бывает, –
покровительственно ответил председатель.
– Вы у нас долго служите?
– Разве вы не знаете. Четырнадцатый год
у вас.
– Так. И при царе у нас были? –
допрашивал строгий председатель.
– Конечно. И при царе служила, – виновато
созналась учительница.
– И не сменили тебя. – Председатель
достал из-за сапога футляр, вынул синие очки, какие носят от пыли, протер
подолом рубахи, старательно и долго оседлывал нос и уши.
– Так, – сказал, взглянув сквозь синие
стекла, отчего глаза стали угрожающи, таинственны и строги. – Ты мне вот что
скажи, – вдруг он круто перешел к делу: – я с экзаменом к тебе пришел. Потому
что всякому свое место, всяк к своему месту отвечать
должен. Я, например, председатель, власть проявлять должен,
фельдшер – похоронные выписывать, ну а ты, к примеру, детишек счету учить, к
грамоте приставлять.
Учительница поглядела на пухнувшее тесто
– в комнате было тепло и душно, и тесто всходило быстро.
– На кой ляд ты, например, детишек мести
школу и двор заставляешь. Сторожиху жиреть учишь. А стенки вот этим вот
увешала?
– Это у нас трудовым навыкам детей
обучаем.
– Трудовым. Что же они у нас, не трудовые,
что ли. Ты может детишек нянчить заставишь? – начинал
наводить строго Семидуров. Очки у него уже сползли с
носа. Он свободно выглядывал поверх стекол.
– У меня чтобы парни с девками отдельно были, как в старинных барских школах было,
чтобы разврату никакого не было. А по селу нечего из двора в
двор шататься.
– Да у нас на том вся школа строится, на
обследовании и проработке материала.
– Обследовать и без вас найдутся, судья
на то есть, для следствования. А насчет этой проработки,
я знаю, шнырят по дворам, а потом в стенную газету пишут. У меня это
обследование прекратить.
Тесто из кадушки вздыхало и шло вверх.
– Я не могу изменить этого, это не мной
заведено. Сколько уж лет бьемся.
– Нечего биться. Если тебе рабоче-крестьянская
власть приказывает.
У учительницы навернулись слезы.
– А теперь я тебе насчет умственного экзамент сделаю, –
смягчился председатель, – я не люблю бабьих слез.
– Два конца, два кольца, а посередке гвоздик. Что это, например, будет такое?
– Да это же детская загадка про ножницы.
– Угадала. Варит котелок. Ну, а вот
насчет гусей. Я забыл, летят, словом, гуси. Две стаи, в одной столько, в другой
столько; в одной постольку, а в другой поскольку. А всех-то сколько?
– Я тоже не помню эту загадку, только
она иначе.
– Чего там иначе. У нас докладчик
приезжал, так у него и поговорка такая, постольку-поскольку.
Стало быть не знаешь, ладно. А вот еще, вот ты ребят муштруешь,
что земля наша шар есть. А как Английская земля или Германская тоже, по-твоему,
шар?
– Вся земля шар.
– Разная земля бывает. Вот у нас земля
на покосе, например, блином, а вот где кочкарник, там клин, а на клину
пупырышки, кочки стало быть.
– Ну, а вот я тебе загадку загадаю, –
осмелела вдруг учительница: – Если доверили человеку заботу о целом селе, а он
о ремонте школы и о пожарном сарае не заботится, а только хорохорится, да в чужое
дело лезет – что это такое будет? – И расцвела в улыбку.
– Ты это насчет чего? – хотел насупиться
председатель, как вдруг рот его закрылся совсем спустившимися с носу синими
очками.
– Ничего, это просто старый председатель
Совета, вот что это будет – Пахомов, – спешила поправить свою ошибку
учительница.
– Ох-ха-ха, вот это загадка так загадка,
я уж думал, что ты насчет меня. Спасибо тебе, Аглая, как тебя – Сидоровна. А фершала проверять буду, посажу его этой загадкой. Или например, попу загнуть, пропал. Ну, до свидания, тесто у
тебя уходит.
И тяжелым шагом довольного властителя он
вышел на крыльцо.
Смерть
князя Игоря
Когда вестовой перед самой атакой подал
шашку, князь отшвырнул ее и, качнувшись в седле в сторону эскадрона, бросил:
– Да дворянское ли это дело рубиться. А
эти шестьдесят дураков к чему.
И также полусонно роняя
слова протянул:
– Эскадрон! Слушай команду. – И небрежно
перекрестил блеснувшую лысину.
Подтянутый эскадрон выбежал на опушку и
сразу взял резвым галопом.
Кучка партизан впереди обоза посыпалась
с коней – за сруб, взметнулись берданки, лошади, люди с подвод, захрустели
затворы. Торопясь на залп, конь у князя занес. Догнал вестовой на взмыленной
кобыле, вдруг подскочил под самую морду коня,
обскочил, сбил с аллюра.
Не успел князь оправить, щемящий тупой
удар пришелся по затылку, когда князь с арканом рванул и сунулся на колени.
– Ну и водили же вы, хлопцы.
Скоро уж сеять. Неделя как я был. Думал, надули.
Люди из эскадрона и люди в зипунах
смеялись, жали руки и жались к мажаре, где приходил в себя князь.
И впервые за всю жизнь ощутил князь
каждый сустав в своем отяжелевшем теле и смертную усталость: и слышал, и глаз
не поднять. В левом боку ныло и щемило, как память об
юнкерской любви.
Очнулся – валко встряхивала подвода и глухо стукали рядом копыта.
И ни князь, ни в конвое не знали, как
вдруг исчезнул князь. Только вдруг встрепенулся весь
лес, вздрогнув листьями.
А было и сыро, и страшно: от голосов, перекличек
огней, от того, что ищут его, князя. И еще от того, что лес жил какой-то особенной
жизнью, не известной и жуткой для князя, как вот эти шестьдесят человек,
трепетавших от взгляда, от голоса.
Теперь бы окрикнуть ему эскадрон – и он
радостно, по-детски улыбнулся.
От сырости вспомнил, что где-то осталась
шинель, обругал вестового и вспомнил:
– Жалко парня – любил. Доверяй им. Чей
это он. Его ж палаш, каналья.
Улыбнулся, отстраняя улыбкой жестокую
мысль о расправе. Захлопал в ладоши и закричал по-детски филин.
Испуганный князь отрезвел, покурить
захотелось, а потом спать.
Только надо убраться с дороги. И сердце
щемило, как там, на телеге.
– Вот так умереть можно, – И тут же
подумал, куда ему спать бы, и остро ощутил, что никто ему не ответит.
Раньше он спал и ел, и смеялся и думал,
как принято было для круга таких же лиц, как он. Даже
больше, уйдя из этого круга в солдатскую гущу, он, словно брошенный камень летит по воле бросившей руки, поступал, как он поступал
бы с солдатом, будучи в том же обычном для него кругу.
И только усталость, гудевшая гудом в
ногах, отчего подгибались колена, и, перелезая через хворост, хотелось остаться
на нем, эта усталость сказала, где и как выспаться князю эту ночь.
Раньше он знал,
что значит быть на уровне идей своего времени, и когда началась революция, он первый
из дворцовых помогал при аресте министров, но когда эта же воля народа, как
повалившаяся стена грозила прижать и князя, когда люди, бежавшие с фронта, громили
и грабили холеное князем поместье, где хотелось ему устроить и клуб для
крестьян, и читальню, и школу с больницей, тогда князь решил, что только вставая щитом на пути снежного заноса, он
остановит обвал этой лавины.
Силы в себе он видел не мало.
А когда те же люди со станций и фронта
стали отбирать крестьянский хлеб, тогда хуторяне, те, что тащили добро из
поместья у князя, просились в его дружину.
И князь видел, что
правда он: отовсюду неслись слухи о бандах, налетах, восстаниях не против князей,
а против пришельцев со станций и фронта.
И тут он увидел, что стоит на уровне
времени.
И сила была в нем еще от того, что за
ним стоял и вот этот лес, и как лес темной чащей – народ.
И князя не было, была только серая
насыпь на дороге метелей и заносов, где погибала Россия, не прошлая – в
рабстве, а светлая – в будущем РДР.
Был смел, боевит, и тоном беспечного
барина он спаял беспастушных крестьян в тесное звено «Князя
Игоря».
Когда у других рассыпались отряды, у
князя он креп.
И вот теперь по временам князю казалось,
что он никогда не был Игорем Константиновичем, а предки его не были ни при
дворе, ни в Литве, что вечно он жил этой жизнью лесного зверя.
Оборванный сучьями, раздирая голыми
руками пойманную птицу, он ощутил, что никогда он еще не был так спокоен, как
теперь, потеряв и заботу о поместье – все равно не вернуть.
Временами вспоминал вестового, удивлялся
неблагодарности и видел, не один вестовой, а и те же мужики, за кого шел князь,
кричали, ругались, требуя за подводы, за харч денег.
– Что это за коммуна – нам Советы – и те
платят.
И не могли понять в своей простоте
пропасти, стоявшей меж ним и Советами.
Когда, изнемогая от бестолкового лазанья
через хворост, бездорожья, садился на сваленное дерево, отчаянье охватывало и
расслабляло все тело.
Уж не было мысли о врагах и близких, был
только лесной человек с мечтой о тепле и сытости.
И не помнил, как и когда пришло это, может выросло вместе с этим лесом: сперва был страх встретить
людей, а потом ужас от мысли никогда не встретиться с ними.
И темным страхом встал над ним лес и,
как больной мечется в смирительной рубахе и готов умереть, чтобы вырваться из
этого жалкого бреда и плена, так метался, ломая сучья, обнимавшие путь, князь.
И лучше бы смерть за один короткий миг
жизни, человеческий голос, сказавший – расстрелять – показался бы голосом с
неба.
Но когда повстречался с коровой,
отбившейся, видно, в лесу, князь погнался за ней, чтобы прийти к жилью, снова
гордыня очнулась в глазах на заросшем во мху лице.
Он, потерявший все в прошлом, даже
человеческий облик, хотел бы только хорошей, красивой смерти: показать последнюю
россыпь, недоступную захватчикам – умирать как умереть
может только князь.
И ни люди, встречавшиеся по дороге, ни
вечерняя мгла деревни, словно пыль домовитой хозяйки в работе, даже смех и визг
ребятишек, бежавших впереди и дразнивших – все отступило. У князя осталось только
одна сила – взбежать по ступенькам под вывеску Сельисполкома,
войти в прокуренную комнату. И безвольно стоять, не сгибая усталых колен, когда
молодой красноармеец читал, вертя, документы князя.
Теперь было все равно: и хохот того же
парня, и оскал зубов, и слова между прочим:
– Вот так князь, ну и князь. Да за такого, братец, махры на раскур
не дадут. Документы не пригодятся, а пожрешь, дам записку.
И рухнул на стол, как подкошенный,
князь-проходимец, и слезы, как жидкий чугун, прожигали заваленный книгами стол.
Два
завода
На Выгде-реке
два завода: так и называются – Старо-Выгодский и
Ново-Выгодский.
Оба они на излучине: меж ними леса, оба
рекой расколоты на завод и жилые казармы.
В Старо-Выгодском
корпуса, как лишаем, обросли избушками-курушками.
Поживет да угнездится какой-нибудь мужик – и на заводе
работает, и мужикует со скотом, с посевом на «выжиге»
от лесного пожара.
Ново-Выгодские все в казармах
живут как на постоялом дворе, хозяйства не имеют, и хоть беднее, зато
форсистее, разухабистее.
В работе у князя Оболенского – заводы
оба были княжьи – и те и другие выгодцы были напоказ
другим: на старом заводе – ровной и чистой работой, на новом – сноровкой и
ловкостью.
Из-за этого, должно быть, и драки каждый
праздник были смертные: до кистеней, до складней – на медведя нож такой –
доходило.
Переженились с годами, пересватались, перекумились оба завода, а вражды своей так
до сих пор не могут изжить.
Только чудно уж очень после революции у
них эта зависть пошла. Когда, например, в третьем годе старовцы
свет к себе кое-кто провели, а новозаводцы взяли реку
заплотинили, да у себя общую машину поставили. Завод
в это дело вмешался, так завод от плотины стал освещаться.
А старовцы
трактор себе выписали…
К зиме, должно быть, прошлого 26 года
приказ в правление заводов пришел о производстве, чтобы его выше поднять.
Заказы-то у обоих заводов были. Так чего
тут только ни делалось: и в три смены-то работать стали, литье-то продували
каким-то газом особым, и формы изобрели чем-то пропитывать так, что можно из
формовочной земли прямо чуть ли не штамповать по модели.
А старовцы,
глядишь, такую отливку дали – прямо пакуй и отправляй. Литнички
– и те к месту. Или проковка, прокатка – ни трещинки, ни заусенки.
Приказ о качестве и производительности так исполняли, что в газете об этом «Известия»
напечатали.
И уж когда приказ о снижении цен пришел,
делать было нечего. Оба директора – оба молодые, до того доотличались,
что сошли еще до этого приказа на тот минимум, с которым едва можно было
работать, не теряя возможности восстанавливаться.
Сошлись оба директора в рудничной
конторе – на шахтерном дворе.
– Я, – говорит, с этими машинами ничего
не поделаю, – директор со старого завода.
– А мне конверторы в воздуходувку новые
надо – все изремонтировано, дальше уж некуда, – отвечает
ему с нового.
А сами оба знают.
А сами оба знают, что уж пять лет добивались
хоть остановки на ремонт, и то не добились. И знают, что о новых машинах и думать
нечего. Посчитали-посчитали оба: и одну телеграмму в Уралмет
и бухнули:
«Снижение невозможно – все использовано.
Требуется переоборудование».
В Уралмете
прочли, прикинули – поверить можно: ниже некуда, и послали телеграмму:
«Приказ снижение цен подтверждаем.
Неисполнение карается».
– Что делать, товарищи, – собрались обе
ячейки и с того, и с другого завода.
Фабзавком накрутил
производственное совещание: прели-премя, из-за
пустяшного болтика ругались, одну только резолюцию и выперли:
новое, дескать, оборудование только и сознательность каждого рабочего – могут спасти
дело.
Настоящая паника пошла:
– Знаем мы эти резолюции. Вместо машин
да конвертеров затыкать. Что мы, у князя Оболенского, что ли.
День галдят, ладно, праздничный, другой
пошел – у станка галдят. От станка к станку как шмели перед дождем мотаются
При спуске в формы из ковша подручный сожегся:
– Не будем больше, понадсаживались.
Завком посмотрел:
– Действительно, за что боролись.
А вечером на митинг оба завода явились;
из обкома приехали.
Дружно, все как один: гони монету на
переоборудование или приказ отмените.
Нечего нас агитировать.
А обкомовец взволнованный ходил в загороди и кусал бороду – шуму не слышал:
– Товарищи, против нас начинается белый
террор. Убит полномочный представитель в Варшаве, – начал обкомовец, и он не
дошел еще до слов об угрозе войны, как все почувствовали дрожь ее постоев, тоску
канонад и нервный стук крови в висках – от пулеметного гула.
И вдруг каждому так дорог стал пахнущий
маслом картуз, и рабочая радость, и истома усталости от недаром прожитого
трудового дня.
– Империалистов Англии – долой, долой,
да здравствуют профсоюзы, да Китай… Не надо войны.
Махая руками, кричали обкомовцу выгодовцы, будто от обкомовца все это: и война, и
американские империалисты – зависели.
Охваченный пламенем протеста обкомовец
забыл, что доклад нужно увязать с производством.
Его посадили на трактор: он опаздывал на
поезд, и он уехал.
У Ромаши Масюрина была ночная смена. Нужно было успеть и домой
сказаться, и с номерком не опоздать. Он решил идти прямо в цех – что-то
оторвалось в дому, словно крыша провалилась, – после доклада обкомовца.
Молодая, а потому и ревнивая жена его, Масюрина ждала у заводских ворот.
– А я уж к Наталье бегала, – виновато
созналась она. – Неужто митинг такой длинный.
– Воевать, Маня, доводится. Над головкой
война виснет, – как будто про себя шептал вслух Ромаш,
медленно свертывая махорчатую козью ножку.
– А может уедем
куда. Или в тылу устроишься, – как надолго расставаясь
взяла его за руку жена.
– Сам, добровольно пойду – раскисла, –
вдруг стряхнул с руки Ромаш, и так с незажженной
рассыпающейся козьей ножкой вошел в ворота,
– Ром, Ромка, – позвала жена.
–Ну, – полуобернувшись, полуспросил-полупристращал муж.
– И я с тобой поеду…
– Куда?
– В партизаны, на фронт, на белых…
– Вот так бы и давно. Обабилась,
дура. – Вернулся и похлопал по спине жену Ромаш.
– Так чего же, собирать, что ли? Ух,
даже легче стало.
– Куда собирать? Не пойду, не пойду: до
войны еще не видно. Разве наши допустят в центре. А
отдельную смену белья и подсумок сыщи – начеку держать
надо. Тебе еще в военный кружок ходить надо – стрелять в цель, – уже на ходу
бросил он, полуоборотясь.
Корпус лежал тяжелый и черный, в этом
году его достеклили – новые звенья блестели
чешуйками.
Обычного движения в воротах цеха не
было.
– Опоздал…
И вдруг увидел цех таким, как пять лет
тому назад, когда впервые вошел после фронтов и партизанщины.
Паутины переплетов теперь были строги. Развороченные – козла вынимали – устья
вагранок теперь клокотали пылающим как солнце чугуном.
– И в нашей
литье.
Никто не окрикивал проходившего. Здоровались,
с кем не виделся на митинге, молча, рука к козырьку,
Масюрин работал на Ново-Выгодском, у вновь построенной электрической печи.
Калошу – так называют весь плавочный материал в выплавке – нагружали марганцевым и вольфрамистым чугуном.
…Инструментальная. Жара. И как был в
кожаных опорках, на босу ногу, только скинул рубаху и надел кожаный фартук и
рукавицы, пошел к печи.
– Без тебя, думали, придется. А видишь –
вольфрамовая…
И вдруг детская радость охватила Ромаша… Инструментальную плавить
без него боятся.
Он дернул рубильник, и сознание, что
этот не требующий усилий жест двигает тысячу лошадиных сил – напружинило его
челюсти.
– Ну, закусил удила, – подумал цеховой,
глядя на желваки лицевых мускул.
– Опоздал? – спросил он Ромаша. Масюрин в глазок видел,
как меж сближенных углей проскочил язык синеватого пламени
и печь ожила, загудела. Он раздвинул угли, и на высокой ноте запела громадная
вольтова дуга, и тут же под ней сначала желтым, потом белым засветился, заиграл
зайчиком чугун.
– Тяжелая плавка без угля и без
продувки, – как будто советуя что-то, показывал губами мастер. И показал на
амперметр:
– Еще не плавится, а ты уж загнул вон
куда.
Вздрагивала стрелка амперметра.
– Слышал? Война будет. Как чертям надо
работать. Все успеть надо, – в ответ амперметру сказал мастеру Ромаш.
– Слушай, разбрызжет,
– взялся мастер за рукоятку реостата.
– Не тронь, – оттолкнул его Ромаш.
Печь начинала реветь в голос с вольтовой
дугой – сама известь пела.
Пошел тяжелый газ усталости и тревоги,
который всегда, при тяжелой плавке, охватывает литейщиков перед спуском в
формы.
Вольфрамистый чугун для своей
плавки требует такой температуры, что его трудно разливать ковшом: льют прямо в
формы на вагонетках. Вот тут и помогала новая формовочная масса, которая не
осыпалась и не деформировалась при спуске сразу из печи.
– Ромаш,
литье-то мелкое. К револьверным станкам, – шевелил губами мастер, властвовал
один только голос, голос электрической печи,
Хотелось пить до безумия, как раненому. Но
близко воды не было, и Ромаш ругался, говорить не
давал о воде при плавке.
Ребята у форм поснимали с себя все, даже
нижнее. Ягошин, комсомолец, кожаный фартук сбросил –
в одних трусах.
– Раздевайтесь, ребяты,
– скинул с себя фартук Масюрин, – мелкое литье.
Обгорелые узластые
тела поблескивали от вспышек газов над печью.
Маленькая печь – известковая глыба – вдруг
начала будто бы просвечивать, тон вольтовой дуги стал изумительно высок – самое
жаркое пламя выжигало остатки примесей.
– Эй, я лью, – и Ромаш
ударил ломиком тонкое плавочное отверстие – пробку.
Свет и огонь охватили литейщиков. Волосы
закурчавились.
Ромаш в тумане видел,
что, как бездушные рычаги, ничего не видя, не слыша и ничему не удивляясь, четыре
плавящихся от жары тела подвигали вагонетки с формами. Он успевал только по
тону литья угадывать, когда надо ткнуть ломиком и задержать струю.
У Игошина синие очки-консервы развязались,
он их стряхнул на рельсы.
– В сторону, ослепнешь, – заорал Масюрин. А тот, зажмурив глаза, подставлял новую форму.
Ромаш оттолкнул бы
его – нельзя выпустить ломика.
Кричать, не до крику и не слышно.
Вдруг и остальные трое сбросили
консервы. Ромаш пустил. Струя хлестнулась о край
какой-то крупной формы и золотистой змейкой нырнула меж форм.
Молодой парнишка ударил грудью о поручь вагонетки и упал на рельс лицом. Струя металла,
направленная в форму, скользнула мимо вагонетки.
Крик рванул переплеты рам. У Ромаша зазвенело в ушах.
– Выключить, выключить, – он тронул
рубильник, – козла посадишь – не выплавишь.
И один, не обращая внимания на
суетившихся людей, он осторожно повернул вращающийся под печи и, бросив ломик,
выпустил остатки в запасную прутковую – для резцов – форму.
И даже шлак, чтобы не испортить последней
формы, выпустил в случайную ямку в земле. И выключил. Стало темно и бесшумно.
– Руку, два пальца и колено, в уголь.
Дешево отделался, – уже расходясь говорили рабочие, – Штырмана уже унесли.
– Что. Много с нашей стороны, – спросил
у мастера Масюрин.
– Две формы не долиты, самые крупные.
– Нет, убитых и раненых.
– Что ты, Масюрин.
Штырман сожегся – а какая
сталь сегодня. Помнишь, инженер этот – правду сказал, что вольфрам температуру
любит.
– А ребята как кутята
ослепли.
– Глаза под очками слезиться стали – они
и скинь их.
– Молодежь,
– А какая. Кто бросил, Штырман упал, а Игонин, ты видел, как форму подставил,
задавить товарища мог.
– В три раза сократил. Молодчага, –
подошел инженер к Масюрину, – и короче, и току меньше.
Процентов семь металла на гарь сэкономил.
– Семь процентов. Ох
и устал – кваску бы.
Вечером все знали, что Роман Масюрин поставил рекорд выработки, новый завод кичился: новозаводские телеграмму
в Уралмет послали, что снижение у них проходит.
А старозаводские
в ночь давильный станок в прокатном направили – вышли
сразу три смены и вроде субботника – все дело поставили.
И тоже телеграмму в Уралмет
послали,
«Уралмет в
среднем снизил стоимость производства на 7 процентов» – послали оттуда в центр.
А Марья Масюрина
к старой шинели Ромашу пришивала медные пуговицы.
– Не здесь, так там – все равно война…
25.06.1927
г.