и др. рассказы
Опубликовано в журнале Волга, номер 1, 2018
Андрей Дудко
родился в 1988 году в г. Слониме, Беларусь. Образование высшее техническое. Живет
в Минске, где работает инженером АСУТП. Прозу пишет с 2010 года. Автор полутора
романов и пятнадцати рассказов. Публикуется впервые.
Лежатель Свиридович
Был один такой человек: он очень любил
лежать.
Звался он или Свиридович,
или Филипович. Или Корнилович,
почти как гадкий публицист Коялович. Такие у него
были известные фамилии.
Он обожал истории. Лучше для него
занятия не было, кроме как лечь на любимую перину и оттуда смотреть, как
раскручивает перед ним все свои аспекты какой-нибудь новый сюжет.
Книжки он поглощал как орехи, одну за
другой, научившись видеть их целиком и сверху. Никогда не выключал телевизор,
одним глазом запоминая все художественные фильмы, которые происходили внутри.
При этом он ни про еду не забывал, ни про выпивку, и покурить любил, и наркотик
по вене ударить. Всё вокруг себе позволял.
Он лежал, погруженный в перину,
расслабленный, и иногда приходила к нему в мысль какая-нибудь история. Составленная, конечно, из тех, которые он потреблял, откуда
же ей еще браться, но незаметно, по-новому. И так хорошо составленная, что
самому Поздняковичу нравилась, и появлялась у него
мысль встать за стол и записать эту историю, рассказать для другого лежателя, но Копытович боролся и
не вставал.
– Ни за что, – говорил он, – не встану.
Буду лежать и смотреть телевизор. Очень интересный фильм показывают.
Иная из попавших в мысль историй
затмевала фильм и начинала расти, присовокупляя к себе подробности, но Дуракович давил ее и смотрел, чем закончится кино. История
погибала и навсегда не возвращалась.
На следующий день приходила другая.
Вдохновленная неудачной книжкой, которую читал Гниломедович,
и знающая, как эту книжку переписать и исправить. Ему бы сесть и
запротоколировать вдохновение, и он даже частично порывался так сделать, но
вовремя успевал совладать с собой.
– Толку мне с этого, – говорил он,
бросая в рот пищу.
А эта история оказывалась хитрее, чем Свиридович, и назавтра не исчезала. В ней было уже больше
величины и яркости – почти готовая книга, садись и пиши, Бирилёвич,
– проработана вплоть до некоторых предложений.
– Ну у меня и внутренний мир! – дивился
себе Коялович. – Автономно живет.
Он насильно лежал, хоть несколько раз
его и нещадно подмывало вскочить и взяться за рассказ.
– Досочиняю и
возьмусь, – говорил Соколович вслух, чтобы поняли все
невидимые зрители, которые смотрели за его жизнью. – Еще мало сочинено.
И он с упоением сочинял дальше, и вот
насочинял уже на второй том, и нечаянно пошли параллельные ответвления, и новые
рассказы, и, прожив в уме все эти истории, Ходокович
понял, медленно и страшно, что становится писателем.
– Да ну, какой из меня писатель, –
возмутился он, – что вы пристали!
Стыдно было ему перестать быть лежателем и начать быть кем-то другим, пусть и писателем.
Хотя других писателей, не себя, он уважал и много их читал.
Может, из него бы и вышел неплохой
писатель, думал Хотянович, и судьба бы сложилась, и
невидимые зрители стали бы видимыми, и можно было бы с ними наконец-то
познакомиться, может, бы и попутешествовать удалось в жизни, но ведь тогда не
придется читать, а надо будет целое время писать. И потребуется для этого
встать.
И вообразил Запупович,
что встает, и пишет, и отправляет роман по почте в издательство, и оттуда
приходит панегирик с деньгами, и становится Ксилофонович
Автором. И продолжил он дальше мечтать о таком будущем, и придумал интриги,
которых его жизни не хватало, и приключения, и любовь, – все поместил, – и
начал у него получаться настоящий роман о жизни писателя, интересный, целостный
и красивый. До последних мелочей придумались целые эпизоды, где он бродит,
мечтательный, по природе, в ржавой проволоке и среди гроздьев осенних трав, и
думает стихами.
– Да что за напасть! – лежа вскричал он.
– Романы в голову лезут!
Роман струился, как голубая звезда, и
жертвенно ждал, раскрывшись Свиридовичу, словно
мишень.
– Уйди! – приказывал роману Сердюкович. – Я не встану и не поднимусь!
И глубже вползал в перину, переключая
пультом каналы телевизора.
Это было только начало. Голубиное
везение Ивановича закончилось. Теперь, о чем бы он ни начинал думать, когда
баловался на перине счастьем, все превращалось в рассказы. Воображение
настолько натренировалось, что рождало новые истории, не успевая закончить
предыдущие. Рассказы возводились в циклы и сборники, Электропроводович
навоображал уже небольшую полочку книг и мог
выбирать, с какой первой начнет писать.
Начинать не приходилось, потому что до
стола он не доходил. Доходил, перекатываясь, до края перины и останавливался.
– Вот еще, – думал Попович, лежа на боку
над холодным воздухом. – Может, лучше не начинать?
Крайне не хотелось выползать из теплой,
нежной перины и садиться за угловатый стол, но рассказы были равнодушны к
желаниям Костровича, и продолжали рождаться, снедая
его изнутри.
Тогда Воеводовичу
пришла мысль взять блокнот в перину, и, не вставая, он потянулся за лежащим на
столе блокнотом.
Блокнот лежал на столе далеко, и Колесович вылезал, разматывался, пока не закончился и не
упал, стукнувшись зубами о столешницу.
– Ну все, – обиделся он от боли и
вернулся в перину. – Это был последний раз.
Рассказы подумали иначе и увеличили
густоту возникновения.
– Ах так?! – вознегодовал он и спрятал
их в подушку вместе с головой, чтобы перетерпеть атаку.
В подушке стало происходить что-то еще
более ненормальное: пузыри рассказов с бешеной скоростью зачинались, надувались
реальностью и лопались, стреляя как патроны, и с каждой минутой их реальность
становилась все достовернее, и можно было в них проникать умом и некоторое
время там жить, и так было их много, что Федорович не успевал рассмотреть их
все и метался из одного в другой, забыв о себе.
– Так нельзя! – выскочил он из постели
под ликование звездных рассказов.
Возле него обнаружился письменный стол.
– Думаете, добились своего?
– Добьемся, когда начнешь, – плескались
в нем рассказы, не ограненные и компактные.
– Никогда! – сказал он и прыгнул назад в
перину.
– Ты должен нас написать!
– Вы ошиблись, – сказал он, накрывшись
одеялом. – Я не писатель.
– А кто?
Стаканович моргнул, думая,
и посмотрел в телевизор.
– Может, режиссер?
Тут же появился рассказ о режиссере и
превратился в большой, насыщенный событиями роман.
–
Сейчас придут мои друзья и прогонят вас! – обозлился Кулакович.
– Я буду танцевать и петь, и за стол не сяду!
Рассказы сдулись и исчезли, оставив Свиридовича наедине с собственной глупостью и неоригинальностью.
– Тоже мне рассказы, – сказал он,
несколько разочаровавшись. – Могли бы быть и понастойчивей.
Ноябрь
2016
На
улицу, там день
Будто город-динозавр, прекраснодушный
город Слоним рано вымирал, вконец опустевая с первым
пугалом темна, зато и поднимался беспримерно рано: в два тридцать лучшие его
дворники уже шли с закрытыми глазами на работу, чтобы в три основательно мести;
в три тридцать выходил первый человек, повернутый зевками в темноту, и чапал
пешком на автобазу, где садился в автобус, на котором делал круг по городу,
собирая разделенных на дома водителей, после чего они садились каждый в свой
автобус и начинали возить город на работы.
Работ под небом Слонима хватает: можно
сказать, что он работящий город, не просто сборник поезженных улиц. Есть менты,
есть продавцы, и всех других хватает. Недалеко ментов есть прокуроры, еще
фабрика художественных изделий на коленях, камвольная на плаву, стройка,
транспорт, телекоммуникацийщики, заботливый
санитарный аппарат, пух-перо, газ, нефтебаза, кбз, мяскомбинат: тьма людей. Город людей.
Все очень, ну очень-преочень,
ценят и уважают свои места. Даже кто сбоку от заработных плат.
Кроме нашей англичанки.
Она всегда по понедельникам так ужасно
зевает, так ужасно выглядит, в таких вся морщинках и так хочет спать, что мы
сами начинаем искать спасения в сползаниях и задреманиях,
и век полуприкрытиях.
– Кто придумал рано вставать? –
пожаловалась она сегодня. Из ее носа медленно текла блестка, температура сорок
лиловела из лба: ее тоскливый женский организм был встрясен,
прогневан первым уроком. – Так не люблю! Больше всего на свете! – продолжала
она, доставая учебник из мягкой сумки. – В семь утра как раз так сладко спится!
– листала она искоряканный журнал. – Как раз так ни
за что не хочется выползать! Еще бы как раз хоть сколько-то припоспать!
Но тут этот урок! Этот пропади он под землю первый наглый урок!
Она злобно оглядела парализованную
паству, и Деменко не выдержал ее взгляд.
– Да, – поддакнул он.
– Что да, Дименко?
– опавшим лицом сказала англичанка. – Я уже устала от тебя.
Я сидел на последней парте и не видел Деменку,
но тоже от него устал. Какой-то он не такой совершенно.
– Тему рассказать хочешь? – предложила
ему она.
– Нет, – заинтересовался он вдруг своей
партой.
– Может, кто-то другой хочет? – водила
она над списком наших несмешных фамилий ручкой, жирно синевшей на шарике, и над
ворсом наших макушек своими высохшими бурыми глазами, ища, как мы догадывались,
самую трепещущую душу. Возни с самоконтролем на этих уроках немерено: нужно
притворяться лицом, что все выучил, и каждый раз во время лотереи журнального
вызова сосредоточенно смотреть на воздух триста сантиметров вперед. Я прижевываю щеки, чтобы они впадали, и немного щурю на
концах глаза, и держу ручку в руке, направленную будто бы в мою важнецкую
мысль. Это несомненно спасло меня от верного вызова уже двадцать девять раз, но
я иногда забываюсь и веду себя как постоянно, когда хочется рассказывать Рысаку
фигню про фильмы или наспех выдуманные анекдоты про наш класс, которые
перманентно не желают жить взаперти в одном только мне, и тогда меня ловят и
спрашивают подвохи, и скорее всего ставят что-нибудь нехорошее, после чего
приходится подмасливать огорченных родителей и учить домашку,
и несколько уроков подряд самому проситься на этот эшафот уклончивых знаний и
хитростных допросов, на эту гильотину, эту паперть преодоленной спеси,
называемую доской.
– Наверное, ты хочешь, Дурко, – сказала англичанка, и я обнаружил, что увлекся и
совсем почти заехал под парту, а щеки так всосал, что стал похож на рыбку.
Дурко – это моя
фамилия, и я – Дурко.
– Не совсем, – сказал я, въезжая назад
на стул.
– Почему так? – спросила она,
озаботившись, как будто бы я ей рубль.
Я молчал: всем понятно, что отвечать не
надо. Беспорядочное внимание учителя может в любой момент переместиться на
кого-нибудь другого, поэтому лучше его на себе долго не задерживать.
Вдруг придумался такой остроумный выход,
что я не стерпел.
– Спать невероятно хочется, – сказал я,
сделав заспанную физиономию.
Класс хорошо меня чувствовал и поэтому
единодушно прыснул, но доверчивая учительница посмотрела на меня с траурным
согласием и задумалась.
– Тогда пусть поднимет руку тот, кто
готов отвечать.
Конечно, никто на провокацию не повелся.
Мы сидели тихо как друзья и скрипели напряженными в англичанку глазами.
– Нам всем спать хочется, – предупредил
ее Пирогов, единственный в классе, кто выглядел сразу на сорок.
– Врешь, – сказала она, – но я верю.
Класс дружно притворился вялым.
– Так что же, – спросила англичанка, –
мне урок не проводить, что ли?
– А зачем его проводить, – развивал
мысль Пирогов, – если ни вам, ни нам не хочется?
Пирогов затмил солнце своей смелостью, и
это знал: расплечился и повесил спину наискосок,
будто герой: показывал, что в свободное время всегда любит так налегке
поговорить со взрослыми, и вообще живет полной жизнью, о которой мы лишь
мечтаем.
Класс, чтобы не заржать, убрал лица в
мягкости.
– Да, – продолжал вещать Пирогов в
склоненный в безумную радость класс, – для кого нам стараться? Раньше мы
думали, что хоть учителям нужны эти уроки.
Я просто не мог уже: смех пыхтел из
меня, рвя клапан горла, крохотными пердунами, и понемногу заражал Рысака.
Англичанка же жадно клевала на разумные
слова Пирогова: они были как раз тем, что она мечтала услышать.
– Правильно, Пирогов. Не нужны эти уроки
никому. Учителя на них идут как на каторгу. Всем нам намного лучше дома.
– Или на улице.
– Да, или на улице. Мы всю погоду в этих
классах просиживаем. Я как раз давно не гуляла.
– Так что, может, остановим эту комедию?
Рысак церемониться не стал и заржал во
весь свой колхозный голос. Я отшвырнул пионерскую чопорность и подключился к
нему.
Класс тоже не преминул грянуть.
– Ка-ме-ди-ю!!
– квохтала Рысачина.
– Ну ты, Пирогов, дал! – звучала общая
мысль класса.
Англичанка встала, обращаясь к нам:
– Дети.
Мы проглотили глум и краску с лиц и
прислушались.
– На улице лучший день, дети, – рекла англичанка. – Ради чего вы его пропускаете? Ради ху из он дьюти? Ради ай эм ленин инглиш? Ничего вам этого
не надо. Собирайтесь и выходите на улицу.
– Но как же так? – возразил староста,
этот голубой. – Если увидит директор?
Он всюду вставлял своего подхалимского
директора, так как хвастался знакомством: однажды тот после всяких там старостиных докладов запомнил старосту и несколько дней в
коридоре здоровался по имени, причем не говорил: Эй, Каляцкий,
прочь с дороги! а говорил: Доброе утро, Игорёша! и
жал руку, чем, конечно, напрочь испортил старосте сознание, заставив на всю
жизнь загордиться.
– Псик! –
сказала англичанка, стукнув кулачком по столешнице. – Какой еще директор? На
улице нет никаких директоров! Я сказала: собираемся и выходим!
На ней уже были надеты куртка и шапочка.
Нас ее слова убедили, и мы ринулись
складывать книжки и одеваться: все, впрочем, кроме Каляцкого.
– Я остаюсь, – сказал он. – Мне надо
отсидеть урок, я староста.
– Такой маленький, – удивилась англичанка,
– а уже маразматик. Смотри, даже Дименко собрался.
– Нет, – занимал парту Каляцкий, – не пойду.
И схватил руками края, чтобы не дать
себя выворотить.
Никто его выворачивать не намеревался:
мы вышли себе спокойно в дверь, и он лишь проводил наши спины своим фирменным
огорчительным глазом, облоктевая свой бесполезный
стол.
– Не будет никакого урока, Каляцкий, – потщилась еще раз его спасти выходившая
последней учительница. – Ты что, не понимаешь?
Он промолчал, выражая лицом выпуклое
сопротивление, и остался сидеть одинешенек в пустом кабинете, наш вконец
поверивший директору маленький взрослый староста.
Происходящее воодушевило всех, включая
девочек и бескрылых увальней. Впереди гурьбы, совершенно не боясь никого,
повалил Деменко, махая целлофановым пакетом с книжками; англичанка семенила
следом, скромно засунув руки в рукава и закольцевав их до бесконечности. Мы
двигались с приятным страхом, не галдя, но особенно и не крадучись:
торжественно: и, слыша глупые ливни слов из кабинетов, радовались, что свой такой
смогли хоть на недолго оборвать.
– Блин, никто не знает! – шептал мне
Рысак. – Козырно!
На нашем пути старел кабинет химии, в
двери которого стекло покрывало окно, и химица
шевелилась возле доски, и десятиклассники грустили на виду у коридора. Ведомые
смелой англичанкой, мы не дрогнули и прошествовали в химическом глазу,
затрагивая склоненные щучьи затылки своей неведомостью. Химица
остановила молекулы, падающие из речи, и, застыв с указкой на формуле,
вперилась в нашу процессию.
Англичанка кивнула привет, и химица, сжигаемая черным любопытством, метнулась к двери.
– А куда это вы идете всем классом? –
невежливо высунулась она в коридор.
– А это мы на улицу гулять, Ирина
Степановна, – улыбнулась англичанка, и мы в подтверждение тоже улыбнулись,
будто любим химицу, или уважаем: сбыли ей наши
хорошие детские лица.
– А урок? – глотнула химица.
– А мы его сегодня не хотим, Ирина Степановна.
Идем прогуливать.
– Я что-то не поняла: по какой причине?
– Там осень стоит. Жалко пропускать, – ответила
англичанка и безотлагательно повела нас дальше.
Химица, зная правду,
отшиться так просто уже не могла.
– И мне жалко пропускать, – бежала она
за нами, бросив свой класс. – Что, тоже теперь урок прогулять, что ли? Если
всем жалко, то всем прогулять?
Темный коридор был похож на темницу, и
она была похожа на замкнутое растение.
– Ирина Степановна, вы совершенно правы!
– сдвоив брови, сказала англичанка. – Пойдемте вместе!
– Я не могу! – шептала химица, радуясь предложению, как вакшенный сапожок.
– Сколько можно указкой пырять, Ирина
Степановна! – тоже перешла на шепот англичанка. – Неужели за всю жизнь ни разу
не прогуляем?
– Да, – уговаривалась химица, – очень хочется.
– Бросайте свой неблагодарный класс, и
за нами, – неукоснительно спускалась англичанка во главе нашего косяка на
первый этаж.
Химица растерянно
катила ноги, тремя частями будучи с нами, а двумя оставаясь за класс. На
лестничном свету ее веснушки шало серели, походя на кривые заплатки.
На первом ярусе терял время, толкая
стену, физрук в нарядном лоснящемся спортивном костюме. Его лицо обманывало
публику, имея лоб и имея маленькие, как младенческая ладонь, теплые, обдыханные носом усы.
Говоря с нами, он раскрывал рот как
дурак и вздувал глаза, потому что считал нас маленькими детьми. Больше всех он
любил Рысака, потому что чувствовал в нем родную душу.
– Рысак! – громогласно кричал он
издалека.
– Что, Петр Петрович? – жалобно отвечал
Рысак, стыдясь такой фамильярности.
– Иди-ка ты сюда, – многозначительно
звал физрук, пугая Рысака возможностью получить подзатыльник. Рысак, шаркая
ногами, подходил, и физрук просто жал ему руку или тряс плечо: настоящие
подзатыльники он любил давать экспромтами, исподтишка.
Его полный желудок жужжал, как торпеда,
высверливаясь из живота и вставая над пупом ракетой костюма. Сонные глаза спали
на ногах, зубы были сжаты в кулаки, как сахарок. Чтобы избежать соударения с
ним, англичанка распустила построение и обтекла его.
– Хау ду ю ду?
– нахально поинтересовался он.
– Гулять идем, Петр Петрович, – честно
ответила она.
Физрук сопоставил отряд балагурящих
одетых нас, блестящую осень за окном, англичанку, кудрившуюся
из-под шапочки, школу вокруг себя, экономящую свет, и жадная крокодилья зависть
проникла в него.
– Можно с вами? – спросил он, взяв двух
пацанов за головы, как сыновей: демонстрируя, будто может временно ради
англичанки быть педагогом.
– Разумеется, можно, и даже необходимо!
– ответила англичанка, пыша скоростью. – Неужели я оставлю вас толкать здесь
стену? Немедленно на улицу – там день!
Довольный физрук отпустил головы, зашел
вперед и открыл нам высокую дверь, и мы живо вытряхнулись на воздух.
Там было не так уж и хорошо, как
казалось из кабинета. Свежевато.
Стоял ветер, прямой, как палка, и
холодный, как снеговик. Страшный и странный, ползающий змеей. Лопнущий, осенний. Как я.
Стоял красиво: по асфальту воробьями
прыгали листья, трава ползком кралась в тепло, лежа на боку. Желтая и красная
команды деревьев резвились, перехватывая у друг у друга шквал мяча. Страстные,
блудливые рябины доставали гроздья на виду и терпко обнимали воплем своей
увядшей красоты погоду. Городом и порталом неба получался гнетущий крест.
Химица, обданная
прохладной струей, съежилась и задала стрекача назад в школу.
– Я за курткой! – крикнула она спиной.
Физрук вырвался вперед и по привычке
зашел на школьный стадион, а мы послушно повернули за ним, пересеча
крупой лежавший на голой земле беговой асфальт.
Мальчики бросились носиться, девочки,
грея руки в карманах, шептаться, а физрук виться возле англичанки и нарочно
касаться ее рук обтянутым в молнию, першим вон желудком.
– А почему вы не на уроке? – спросила из
вежливости англичанка.
– Физкультура первым уроком не бывает, –
шаркнул он, прислонившись к ней костюмом.
– Почему? – отогнулась она от касания.
– Не знаю, – признался физрук. – Таков
приказ.
Тупой: чтобы дети проснулись перед
спортом, но я этого не сказал.
– А я вообще-то переводчица, – вдруг
призналась англичанка.
Физрук ее сразу зауважал и убрал наконец
свой костюм.
– Да я сам раньше стихи писал, –
вспомнил он.
Тут я увидел, что Рысак катается на
Деменке, и во мне взыграл задор. Я метнулся к ним, даровал Деменке свободу и
оседлал Рысака.
– Но! – погонял я, стуча в него пяткой.
– Давай, Рысачина!
Рысак давал, с трудом переставляя по
лужам ноги, а освободившийся Деменко злорадно мстил, аплодируя по его щекам.
– Если ты щас
не прекратишь, Дименко, – угрожал Рысак, – то я не
знаю, что щас сделаю!
Через некоторое время я слез, и Рысак
снова оказался всадником Деменки, а Деменко – рысаком Рысака.
– Скачи, козел! – правил Рысак. – Скачи!
Через забор!
– Зырьте все: Каляцкий! – крикнул Студеный, показывая пальцем.
Все позырили:
в окне покинутого нами кабинета одиноко находился староста и впивался в нас
увеличенным темным взглядом.
Каляцкий-Каляцкий, подумал я.
Толстостеклый ты очколуп!
Даже девчонки пошли скитаться в золот листьев октября, а ты где?
О чем думаешь, сидя один в безрадостном
кабинете?
Почему не идешь?
Не хочешь никого катать?
Так вышел бы хоть пошпионить,
нам не жалко.
– Зырьте: и
директор! – прибавил Студеный, и в окне около Каляцкого
появился директор.
Директор выглядел недобро, зато, если
приглядеться, стал добрее Каляцкий. Он всего лишь бликовал в окне, но казалось, что он королевский шут,
радостно жонглирующий своими лицами.
Философски говоря, я посмотрел на
директора, не отдавая себе отчет, и лишь через пять минут осознал, что смотрел
недавно на директора. Это так меня повалила купленная прогулом природа, посетив
мое сердце розгой адреналина. Я бродил по стадиону, глухой от внутреннего шума,
и улыбался, ни в чем не разбираясь.
И мне другие улыбались, зная толк.
И деревья по кайме стадиона влияли на
поветрие, создавая воздух бросаемой листвой.
И всем было не до каких-то дириков.
Спустилась экипированная химица в сопровождении полного класса своих старшаков. Для крутизны старшаки
не носили шапок и поэтому не сильно уж и радовались прогулу. Они помялись,
сморкаясь, и разбрелись на группы, и самая большая сразу пошла курить за угол.
Провести метеоурок с химицей
осталось всего несколько человек.
– Вот я и пришла! – сказала англичанке химица в белой телогреечке. На
улице в ее серых веснушках проявились рельефные огненные осенюшки,
дышащие, живые и прекрасные.
Девчонки подарили ей собранный в
зарослях кленовый букет и, счастливые, побежали за новым.
Происходили всеобщая удаль, свобода и
беготня, растащившие нас по стадиону и переполнившие нам глаза.
– Ну, сумасшедший просто! – остановила
англичанка разбушевавшегося, как Дикий Запад, Рысака за капюшон.
Он повесился и от смеха захрипел.
– Пойдемте дальше, – предложил я, снимая
его с виселицы. – Я знаю, где сливы растут. Поедим.
– Только недалеко, – сказала химица. – Надо успеть до начала второго урока.
Англичанка посмотрела на нее как на
Деменку.
– Фигню сказала? – улыбнулась химица, мгновенно словив намек.
Рысак от смеха провалился в куртку, и я
его там застегнул.
– Фигню! – глухо хлопал он рукавами. – Фи-и-и-гню-ю-ю!
– Ну ты, Рысак, и дурак, – вручил ему в
бьющиеся под курткой органы физрук.
– Не надо, Петр Петрович, детей стукать,
– интеллигентно заметила англичанка.
– Это же Рысак! – ответил физрук.
Рысак расстегнулся, вывив из воротника
потную волосатую голову, а из нижнего отверстия колокола куртки на траву выпала
шапка.
– Рысак шапку родил! – придумал я и
побежал всем рассказать эту новость.
– Дурко! –
обернула меня англичанка. – Ты куда? Пошли сливы есть!
– Ура! – Я с молодой матерью Рысаком
собрал наших по стадиону и повел к сливе.
Она росла возле забора одной старой
бабки, которую дразнил весь двор, и даже соседние дворы ходили дразнить. Я сам
не дразнил никогда, всегда только стоял рядом, за компанию. Бабка любила, когда
ее дразнят, и мечтала словить кого-нибудь из нас, и при каждой оказии
подкрадывалась, но ни разу не словила.
На нижних ветках слив не было. Я
предложил Рысаку забраться на дерево и собирать сливы в шапку, как мы всегда
делаем, но учителя не разрешили.
И правильно: зачем, если с нами Петр
Петрович Физрук? Он лучше всех умеет подтягиваться, отжиматься, лазать по
канату, бегать любые бега и прыгать любые прыжки.
Не переставая поглядывать на англичанку,
он взялся за сливу сам.
– Разойдитесь, – отогнал он нас от
дерева, – не то задавлю.
Он снял верхнюю половину костюма, чтобы
не запачкать, и остался на морозном норде лишь в коченеющей белой майке с
надписью «Sport». Костюм был доверен англичанке, которая передала
его Рысаку, который аккуратно сложил его и держал, как награду.
Физрук приседал, заводил растопыренные
руки за спину, корчил страшную зубастую гримасу и прыгал, хватаясь вскинутыми
пятернями за воздух. Когда ему случайно перепадала ветка, он на ней цепко
повисал и со скрипом опускал, пользуясь силой своего веса. Англичанка грабила
ветку и раздавала сливы.
Сливы были мягкие и очень-очень сладкие.
Я высасывал мякоть и плевал шкуркой в Рысака, который мастерски увертывался,
плевал в ответ и попадал.
– Но я же в тебя не попал, – жаловался
я. – Я же понарошку плевал.
Все выражали блаженство, исчезнув на
несколько минут в сливовом вкусе. Физрук происходящим был очень горд.
Из забора вышла бабка, похожая на
тряпку. Из нее, раздвигая морщины, девчонкой лезло любопытство. Меня в новом
осеннем наряде она не узнала.
– Сливки кушаете? – с подозрением
спросила она, сосчитывая нас.
– Кушаем, добрая бабушка, – призналась
англичанка.
– А чего вас так много-то?
– С уроков ушли.
– Я так и подумала, – медленно клонилась
горбатая над землей, опершись на ветер. – Посуду дать?
– Лучше дайте напиться, – отстал от
сливы физрук, – если есть такая возможность.
– Всем? – спросила она.
Никто не отказался. Сознавая нашу
наглость, мы поскромнели. Кто виноват, что хочется
пить?
Она пошла в свой оазис и возвратилась с
ведром, раскапывая воду по дороге.
Физрук первым принял стакан ведра и
трогательно наклонил в усики, пустив по обеим щекам стремительные ручьи,
затекшие в шею костюма. Ракета над его пупом наполнялась и принимала свой
настоящий, конструктивно верный вид, вставая так быстро и так смешно, что даже
бабка не удержалась от смеха. Только англичанка смотрела на его таланты и не
смеялась.
После физрука в ведро вступил Рысак,
засунув туда лицо и уши, почти целую голову, и долго в нем чавкал, чтобы
посмешнее всех рассмешить. Когда его мокрое лицо поднялось над водой, то
получило подзатыльник и отдало ведро дальше.
– Воду загрязнил людям, – сказал влажноусый физрук, глядя половинкой глаза на англичанку,
ради которой старался.
Мы все понимали, что Рысак получил за
то, что пил смешнее своего более опытного и сильного соперника, но что разум
может противопоставить голой силе, кроме понимания?
– Я чистый, – обиженно шепнул Рысак, и
отеческая рука легла ему на загривок.
– Ну-ну, – сказал физрук.
Вода была смертельно ледяная, и я не
смог много выпить, обожгя горло ее рукавом. Сразу
понял, что начал заболевать. Мельком видел край себя и будущее на несколько
минут вперед, как мы на холме стоим.
– И что вы, просто так гуляете? –
спросила бабка, чтобы заполнить паузу, пока мы пьем.
– А нам больше ничего не надо, – сказала
англичанка.
– Как хорошо посмотреть на таких, –
добро смотрела на нас снизу бабка. – Кто бы меня заставил плюнуть на этот
огород проклятый и просто так пожить.
– Так в чем вопрос, – взял ее физрук за
руку. – Бросайте огород и пойдемте с нами.
– Куда мне гулять, я уже старая, –
дрожала она от волнения и хваталась за его сильные пальцы.
– Бросьте, – сделал физрук виртуозный, в
своем обыкновении, комплимент, – вы мне всего лишь в матери годитесь.
– С вами не пойду, – ответила она, – но
и работать из уважения к вам больше не буду. На лавочке весь день просижу, на
природу прогляжу.
А я, подумал я, из уважения больше не
буду вас дразнить. Раз вы хорошая оказалась.
Она села на лавочку, приставленную к
забору, и стала отдыхать.
С девятого этажа на огород вертолетиком скружился желтый
дымящийся бычок.
– Все теперь ничего, – сказала она, –
только на это я не обращать внимания не могу.
Что бычки с балконов кидают – нормально,
мы с Рысаком их собираем и курим, а что в огород попадают – плохо. Не бросайте
бычки, пожалуйста, если под вашими балконами частный сектор, это я к вам
обращаюсь.
С прежним искусством мы пошли дальше,
оставив бабку отдыхать на лавочке, и забрели на холм, с которого был виден весь
город, и в нем наша школа.
– Ого! – вскрикнули мы с Рысаком: на
стадионе возле пустой школы суетилась каша из людей. Их количество не
поддавалось даже примерному счету. Ну, скажем, тысяча, а может и больше.
Это вся школа вышла. И властелин этот вытолкнулся, по имени дирик, и
все учителя под его предводительством, и все ученики, ведомые ими, и даже
похожая на обезьянку фигурка Каляцкого плелась где-то
в отдалении: вычленились, выдавились из школы как
капля, и нас искали.
Рысак пронзительно свистнул и закричал:
– Мы здесь!
Мы поздравительно замахали всем
школьникам опустевшей школы, и они, увидев нас, подняли руки в ответ.
– Гудмонинг, –
озвучил я их жест и насмешил весь наш класс.
Мы стояли на пронизывающем ветру и
тянули время, чтобы хоть пять минуточек еще покрасоваться здесь, на холме.
Щелкали семечки, которые были в кармане у химицыных старшаков, и думали о том, что о нас могут подумать внизу.
Пирогов, разваливший школу, сам
несказанно мерз и прятал уши в поставленный воротник.
– Какая-то дикая осень. Никогда еще
таких не было, – жаловался его холодный нос из воротника.
Конечно: наверное, с первого класса в
этой куртке ходит. Нельзя же носить одежду вечно: она снашивается как минимум
на пуп ниток в день.
Рысак чувствовал к Пирогову справедливое
уважение и, чтобы с этим бороться, сочинил стих:
В мире много дураков,
Ну а главный Пирогов.
На что Пирогов ответил:
Ляпнешь, падла, языком,
И получишь кулаком.
После чего падла Рысак притих.
Осень
2016
Электромеханик
(Наша фабрика)
1.
Иосиф Васильевич Судаков пошел на
пенсию, и я остался на фабрике одним-единственным электромехаником, наследовав
все его дела и чулан, увешанный платами и проводами. Прибавилось работы, – ко
мне начали заходить разные люди, привыкшие к Судакову, и просить помощи. Носили
все, что ломалось: наушники и пульты, гирлянды, фонарики и калькуляторы,
телефоны и компьютеры, и если было что-то сложнее перебитого провода, я всегда
отсылал: я ничего не умею, только по софту, извините.
Я никого не знал и ни с кем не дружил и
даже не здоровался, – делал утренний обход станков и хоронился в чулане. С
течением времени коллектив начал понимать, что я за человек, и тревожил меня
реже, но в тот день, когда пришел Богданов, я как раз паял чье-то зарядное.
Он был мужчиной, серым в волосах и
общежительным в голосе, и Ломоносов его осанки был барин, несмотря на то, что
носил телогрейку. Живот его в карем скатанном свитере был высок, а нос на лице
худ и пятнист.
– Где Судаков? – спросил он, сияя в меня
своими специально овеселенными глазами, но я с таким халявщицким взглядом уже сталкивался и ничего веселого в
нем не видел.
– На пенсии, – сказал я, покрываясь
дымом из паяльника.
– И кто теперь живая величина,
заведующая электроникой?
– Теперь это я. Что нужно? – отложил я
включенный паяльник на блюдце.
– Я Богданов. Мастер седьмого цеха.
Он подошел и навис животом над моей
головой, и я вынужден был встать, чтобы не смотреть в его бурый свитер.
– Здравствуйте, – сказал я, перемещая
запутавшийся в ногах стул.
– Не вставай, – нажал он мне на плечи, –
сиди. Я сам возьму.
– Что возьмете? – вывернулся я из рук,
подивившись такому губернаторскому нахальству.
– Я видел, тут у вас в одной коробке
автоматы лежали, – сказал он, оглядываясь по стеллажам.
– А зачем вам автоматы? – спросил я. – В
станок?
Он внимательно посмотрел на меня, сделав
головой угол, и моргнул.
– Нет, не в станок.
– А куда?
Вместо ответа он ткнул пальцем в коробку
с конденсаторами.
– В ней? – спросил он и взялся за края,
чтобы снять ее.
Хоть в той коробке автоматов не было, я
на всякий случай руку его убрал и задвинул коробку на стеллаж подальше.
– Что это вы без спроса лезете? –
упрекнул я, но так мягко, что он, видимо, не воспринял.
– Как без спроса? – улыбнулся он. –
Разве я не спросил?
– Это не та коробка.
– А где та?
– Вы сначала скажите, зачем вам
автоматы, – начал злиться я, – а то ведете себя подозрительно.
– Ну как зачем? – прошептал он. – Затем
же, зачем и другим.
– Вы же сказали, что не в станок.
– Не в станок, – согласился он.
– А у меня автоматы только для станков.
Других нет.
Его глаза размером с чайную чашку, как у
собаки из «Огнива», ели меня огромными укусами.
– Что это ты такой дотошный? – нагло
спросил он. – Судаков попроще был.
– Автоматы, что ли, дарил?
– Дарил, – признал Богданов. – Тебе не
рассказывал?
– Нет.
– Плохой ты ученик, – покачал он серой
головой и сел на стол, засунув руки в карманы и разведя края телогрейки.
Столешница прогнулась под его ягодицами великолепной дугой.
Я тоже сел на свой стул в углу чулана.
– Почему плохой? Потому что не даю
украсть?
– Мне всего лишь два маленьких
автоматика на двадцать ампер, – сказал он, и Лермонтов его плеч стал жалостливо
вял. – Какая же это кража?
– Обыкновенная.
– Пустяк!
– Был бы пустяк, вы бы их купили.
– А зачем, если можно взять? Нужно
куда-то ехать, мучиться, искать, а тут – вот они, на работе, – взял, и все! –
сказал он, и я увидел, что дымится правый край его телогрейки.
– Снимитесь, пожалуйста, с паяльника, –
попросил я, – и будьте аккуратнее.
Он отлепил от телогрейки приклеившийся
паяльник и прилежно вернул назад в блюдце. На обожженной фалде телогрейки
заблистал черный лак.
– Тебе что, жалко? – трогательно спросил
Богданов.
– Вот когда понадобятся автоматы на
станке, что я скажу? Богданов унес? Мастер седьмого цеха?
– Никто не уносил. Скажешь, что
закончились.
– Еще и врать прикажете? – рассмеялся я.
Столешница под Богдановым прогнулась
немного меньше.
– Может, ты баптист? Как Жан Мольер? –
наклонился он ко мне.
И это сказал человек, чей Мольер
холоден, как замороженный фарш.
– Вы не понимаете, – шепнул я. – Это
кража у фабрики, у людей. Они работают, а вы у них крадете. Эти автоматы –
общие.
– Вот именно! – схватился он за
хитрость. – Общие! И никто не против того, чтобы я их взял!
– Ну как же не против? – возразил я. – Как
раз-таки против! Кто не против того, чтобы у него крали?
– Никто не против, поверь мне! Всем
безразлично! И даже наоборот – каждый сам при первой возможности хватает все
подряд.
– Да не может быть! На фабрике работает
столько мнений! Все подряд хватают только особенно пройдошные единицы – вроде
вас! А остальному большинству – постыдно воровать! Даже если не большинству, то
уж точно многим людям!
– Ты не знаешь жизни, Электроник.
– Да даже если кто-нибудь один против, и
то – нельзя брать! – запальчиво сказал я. – Вот походите, поспрашивайте людей:
против они или нет?! Соберите голоса! Вот если все, абсолютно все до единого
выскажутся за, тогда я вам с радостью подарю ваши автоматы, хоть всю коробку
отдам, но если хотя бы один человек будет против, то – извините! Тогда это
воровство!
Он долго смотрел на меня ненавидящим
взглядом и поглаживал щеку. Я сосредоточился на своей напускной грозности и не
отводил глаза.
– Собрать голоса, Электроник? – спросил
он.
– Соберите, – боднул я головой.
– И тогда ты мне дашь то, что я хочу?
– Дам! Но только чтобы всех были голоса,
каждого.
– Я соберу, – встал со стола Богданов,
заняв Гоголем своей телогрейки весь чулан. – И принесу доказательства.
– Вот заодно и узнаете жизнь! – крикнул
я, когда он был уже за порогом.
Он вышел и не закрыл за собой дверь, и в
мерно жужжащий чулан вроился шум копошащихся
фабричных механизмов.
У меня после столь странного разговора
не получалось вернуться к работе: я вертелся на стуле и думал о том, что
Богданов захочет мне отомстить, поэтому в конце концов решил развязать с
курением и пошел в цех стрельнуть сигаретку.
2.
Минули выходные, которых всегда слишком
два, и казалось, что наш разговор с Богдановым благополучно занесен в забвение,
но в понедельник после обеда ко мне наведался электрик. Был он из седьмого
цеха.
Электрики часто ходят ко мне за
автоматами, и в такой ситуации нет ничего необычного, кроме того, что в этот
раз электрика подослал Богданов.
– Мне нужны два автомата на двадцать
ампер, – сказал он, и, конечно же, я не мог не заметить глупое совпадение двух
последних челобитных.
– А зачем тебе? – спросил я, и электрик
обернулся из расхаживающего по фабрике Салтыкова-Щедрина в намного менее
уверенного человека.
– На станок, – шепеляво плюнул он,
бессовестно тараща боязливый круглый глаз.
Мне стало жалко, что я не могу дать
бедняге электрику то, что ему нужно, вынужденно играя роль рассевшегося в
чулане паука, облепившего паутиной коробки с добром, но он – просто сошка, не
знающий подоплеки противостояния, в которое втянут, и, сражаясь, мне придется
сразиться и с ним.
– Точно на станок? –жевал я ошметок
щеки.
– Да, – сказал электрик.
– И на какой же?
– Что?
– На какой станок автоматы?
– На наш, в седьмом цеху, этот, как его…
– электрик засуетился, поспешно обдумывая ответ.
– Тебя Богданов послал?
– Да, – опустил он свой слезящийся
круглый взгляд.
– А ты знаешь, зачем ему автоматы?
– Нет, – покачал головой школьник,
сидящий в электрике.
– Вот именно. Я не дам. Иди и скажи, –
пусть подписи собирает.
Он посмотрел на коробку с автоматами,
тускло темнеющую на полке и, нагнув спину, вышел, а я снова устремился в
дымящуюся в углу цеха курилку.
3.
На фабрику проникла осень, и все три
фабричных дерева раскошелились на новые листья, чтобы соответствовать погоде. Я
шел по территории с утренним обходом и покуривал воздух, оставшийся после
идущего передо мной с сигаретой сантехника Кропотко.
Впереди я увидел, как на дальний коридор между цехами выпорхнул Богданов с
бумажкой в рукаве и пропал за дверью, но мало ли какая бумажка могла у него
быть. Вряд ли, подумал я, но немножко все же стало не по себе.
4.
– Все ли станки включились сегодня? –
спросил я в четвертом цеху Митю Матвеева, фрезеровщика.
– Все, кроме того, – показал перчаткой
Митя Матвеев, и я расположился на ремонт, открыв на столе чемоданчик с
инструментом.
Электроника была замарана пылью, и
прежде чем браться за работу, надо было ее продуть. Я принес шланг с воздухом,
открыл кран и дунул в электрошкаф, и оттуда взнялось кошмарное колючее облако, вынудившее меня отойти.
Пока оно падало, в проходе участка появился Богданов и сразу насел на первого
же рабочего. Обняв его своим размахом, он держал перед ним достанутую
бумажку и что-то нашептывал ему на ухо.
Несмотря на то, что я твердо знал, что
Богданову ни за что не собрать все сто процентов подписей, мне стало тоскливо
от какого-то нехорошего предчувствия, и с этим предчувствием я был вынужден
приступить к работе, хоть было и не до нее: поэтому я только делал вид, что
исправляю станок, а на самом деле все время выглядывал из электрошкафа
и наблюдал, как Богданов подходит то к одному, то к другому, и все трясет перед
ними своей затрапезной бумажкой, и как неистребимо хитры при этом Ильф и Петров
его глаз, будто бы знавшие о моем присутствии и оттого ни разу не взглянувшие в
мою сторону. Я силился разглядеть, пишут ли рабочие что-нибудь на бумажке,
которую протягивал им Богданов, но он так ловко становился, что каждый раз
заслонял почти всю картину спиной.
Вскоре он обошел всех рабочих и
переметнулся на следующий участок, и я подошел к Мите Матвееву, единственному
из этого цеха, с кем у меня сложились более-менее приятельские отношения. Митя
смотрел исподлобья и продолжал увлеченно работать над своей деталью.
– Что он хотел? – спросил я.
– Кто? Богданов? – щеткой счищал Митя
стружку.
– Ну.
– Подписи собирал.
– На что?
– А хрен его знает, – повернулся Митя к
пульту.
– А ты дал? – наклонился я, чтобы видеть
лицо.
– Нет, – грустным голосом ответил Митя,
с негаданным пылом начав искать какую-то кнопку на пульте.
– Ну и правильно. Молодец! – сказал я. –
Он хочет у меня кое-что взять на личные нужды, а я не даю. Вот он на это
подписи и собирал, представляешь?
– Не надо меня втягивать в ваши козни, –
попросил Митя, не оборачиваясь. – Даже слушать не хочу.
– И совершенно правильно делаешь, Митя,
– согласился я с ним и перед тем, как снова взяться за ремонт, от хорошего
настроения пошел скурить сигаретку.
Теперь можно не опасаться, думал я.
Богданов проиграл.
5.
Тем не менее несмотря на то, что как
минимум одной подписи у него уже не было, Богданов продолжал свою деятельность,
и около пяти раз попадался мне на территории в обнимку с рабочими. Это
удивительно – ведь я ясно сказал, что голоса нужны абсолютно все. Наверное,
затеял хитрость – уж такой человек, можно всякое ожидать.
Вдруг я заметил, что ко мне поменялось
отношение работников: теперь, где бы я ни шел, везде на меня смотрели Зощенки их лиц, бугристые, усатые и обстоятельные. В
столовой все поворачивали на меня пьющие с ложек брови. Глупые еще и смеялись о
чем-то, а неглупые засовывали мысли в карман и просто смотрели. В очереди со
мной заговорил низкий электрик Гай-Боровский, непростой человек с голосом
лошади, стриженый, как сторож.
– Нет, – сказал он посреди общего
чавканья. – Ерунду ты затеял.
– Это почему же? – подтолкнул я поднос
по поручням вперед.
– Потому что дурость какую-то, –
Гай-Боровский смотрел на меня снизу вверх и пучил губы. – Зажилил Богданову два
засратых автоматика!
Он поднял пластиковое стекло и взял себе
салат, а я стекло придержал и вытащил на свет стакан кефира.
– Вот если бы у меня, – продолжал он, –
кто-нибудь чего-нибудь попросил – я бы дал. Вот если бы ты, Электроник, – взял
он мой локоть, – пришел и попросил чего-нибудь – непременно бы дал. Что я,
враг, что ли, отказывать? Мне не жалко!
– Да мне тоже не жалко, – сказал я. – Вы
все неправильно понимаете. Я не зажилил, просто – автоматы не мои.
– А чьи? – взглянул на меня волоокий
электрик и обжег запястье вылившимся в рубашку супом, дрожащей рукой спускаемым
на поднос.
– Ничьи, – сказал я. – Общие. – Выудил
салфетку из салфетницы и протянул ему. – И будьте
аккуратнее.
Гай-Боровский стер с себя салфеткой
желтые жирки и продвинулся вперед.
– Ты не прав, Электроник. Надо людям
помогать.
– Я помогаю.
Гай-Боровский поклонился раздатчику и
запросил жаркое. Шуруя черпаком, раздатчик наполнил тарелку похожей на
лягушачью икру подливкой и передал сквозь прутья буфета. Я себе первое и второе
выбрал из предложенных на раздаточной стойке.
– Такую историю заварил нехорошую, –
высказал Гай-Боровский, делая следующий шаг. – Посмотри, как смотрят, – он
кивнул на работяг, чьи выскобленные глазки то и дело вешали на мою робу свои
помятые галстуки. – На всю фабрику ославился.
– Да я и подумать не мог, что Богданов
действительно пойдет собирать эти несчастные голоса.
– А что б и не собрать? – сказал
Гай-Боровский, расписавшись в табеле и подняв свой обед с полозьев. – Надо же
вразумить салажонка.
– Вот и вразумит, – улыбнулся я.
– Я тоже хочу тебе сделать замечание,
молодой человек, – сказала кассирша, и это были ее первые слова ко мне за все
время работы. – Разве так можно поступать!? Откуда такое бесчувствие? Заставил
пожилого человека по фабрике бегать!
– Фабрика маленькая. – Я отдал ей талоны
и взвалил на поднос два литра молока.
– А если я тебе сейчас молока не дам? –
злобно спросила кассирша, положив на пакеты руку. – Заставлю подписи собирать?
– И правильно сделаете, – подвякнула круглая спина Гай-Боровского,
унося свой обед.
– Вы все перепутали. Молоко я получаю за
свою работу, а Богданов автоматы захотел украсть, – сказал я, но кассирша все
равно меня не поняла, хоть и сделала такой вид. Она старалась смотреть сквозь
свои глубокие очки на гвоздях так многозначительно, будто мы оба с ней были,
что называется, Георгия Иванова и Ходаса ученики.
– Я не перепутала, молодой человек.
Просто я не накормить людей не могу. У меня совесть не позволяет.
Я вызволил поднос из-под ее руки и сел в
угол обедать в одиночестве.
Такова была реакция некоторых людей, с
кем мне приходилось столкнуться в тот период.
6.
Вот я и ходил большой по маленькой,
дочерна облепленной станками фабрике, и проходил шесть смен.
В тот день, когда пришел Богданов, бог
вел себя как сокол и птицами кружил над головой. На территорию вламывался
слоновий ветер, – падал с колючего забора и бился в стены, как в паруса, толкая
фабрику. Он ревел громче производства и не щадил никого, кто пробегал между
цехами, – слепо задевал и боролся, надувая штаны и телогрейку, пока не вынуждал
встать к нему боком. Было холодно и тревожно, даже в моем сумеречном чулане,
возле лампочки.
Я дремал, засунув ладони в подмышки и
дыша себе за шиворот, и Богданов меня разбудил. Его по пояс окапала какая-то
лужа, и он походил на шолоховского персонажа: сверху – обманщик, а снизу –
леопард.
– Ну что, Электроник, вот и я, – сказал
он, усаживаясь на любимый стол.
– Вижу, – постепенно просыпался я.
Из кармана Богданова выступал несвежий
желтый листок. Богданов его засаживал пальцем, но листок все равно медленно
выезжал вверх, поглядывая краешком на меня.
– По поводу нашего разговора, – сказал
Богданов.
– Да, – ответил я, вынимаясь из тепла. –
Я видел, что вы ходили и подписи собирали.
– Ходил, – признал Богданов, – общался с
людьми. Очень полезно провел время.
– И как? Собрали? – тихо лежал я под
горбатой робой.
– Собрал, – горделиво прищурившись,
сказал Богданов и достал лист.
– Все?
– Все.
– Не может быть, – сказал я, поднявшись
в сидячее положение.
Он отдал мне лист и скрестил руки на
животе.
Лист был грязным, испакощенным сотней
черных пальцев, и на нем мелким шрифтом был распечатан список фамилий всех
работников фабрики, со следующей шапкой: «Разрешается ли Богданову А. В. взять
на свои нужды два автомата на двадцать ампер?» Напротив каждой фамилии стояла
роспись.
Пробежав список глазами, я убедился, что
в нем действительно фигурируют все сотрудники, по крайней мере – все те, кого я
могу знать. И подписи были поставлены разными руками – в училище я подделывал
подписи одногруппников и научился в этом понимать.
– И Митя Матвеев есть? – я приподнял
брови от удивления, а если не приподнял, то что-то во мне точно приподняло.
– Есть, – скромно сказал Богданов.
– Не может быть.
– Может, – заверил Богданов.
– Наверное, тут какая-то хитрость, –
глядел я в листок, – только не пойму сейчас, какая.
– Никакой хитрости, – качнул пятнистым
носом Богданов. – Я же говорил, что ты плохо знаешь людей.
Невозможное произошло. Оказывается, что
с детства у меня неправильная картина мира, и фабрика полна коварства, а в
особенности – ее Митя, смотревший голубем и вравший в глаза. Да и пусть, но
остальные!
– Ну не могут же все одинаково думать! –
сказал я.
– Могут, – ответил Богданов, – когда
против тебя. Ты существуешь как заноза, и мы решили тебя поучить.
Я пусто смотрел сквозь него, чураясь
глаз.
– Давай положенное, – сказал он, показав
на полки.
– Не дам, – сказал я.
– Но ты же обещал! – заметно возмутился
он.
– Я обещал только потому, что думал, что
вы никогда не соберете подписи.
Богданов покинул стол и надвинулся на
меня, и, чтобы избежать его, я встал.
– Значит, ты нечестный! – сказал он со
специальной злобой.
– Наоборот, честный, что вы! – я зашел
за стул, чтобы деть его между мною и Богдановым.
– И недобрый.
– Добрый! – и я действительно был
добрый, как Скотт Фитцджеральд, особенно в душе.
– Как же добрый, если обманул? Причем не
только меня, а всех! – Богданов взялся за стул. – Теперь я с тебя уже не слезу.
Давай положенное!
– Но я же знаю, что прав!
– Прав ты или не прав, но у нас был
уговор! Ты сам его придумал! – роптал, сжимая зубы, Богданов, весь совершенно
зеленый, как садовая змея. Он высунул из свитера шею и развесил в воздухе ее
плоскую задыхающуюся складку. – Мне что, всех позвать?
– Ну соберете вы своих борзописцев, –
сказал я, – и что? Все равно не дам.
– Не дашь, да?! Не дашь?! – Богданов
взял стул за потертые ножки и переставил на стол, освобождая пространство. –
Тогда мы заберем силой!
Тут я с Богдановым разорвался и совсем
перестал его понимать. Он говорил фразы, а я не видел в них конкретики. Фразы
были обыкновенными, такими же как всегда, из тех же слов, но они ни во что не
складывались. Я не понимал, что значит забрать силой, и что значит, что меня
будут бить. Совершенно это ничего не может значить, как ни складывай буквы.
Таких понятий нет.
Зато я понял наконец совсем, чего именно
хочется этому человеку, и решил сдаться, – зачем я, собственно, упрямился, если
так запросто можно сделать его счастливым, ведь в этом же и состоит работа
электромеханика, если вдуматься.
– Идите в цех и ждите меня там, – сказал
я, снимая со стены кувалду и кладя автоматы в карман. – Я вам все вынесу.
7.
И вот мы уже в самом низу моего
рассказа, в седьмом цеху.
За высоким окном серел Шварц вечера,
кремлем стоял воющий белый ветр. Цех был полупуст –
конец смены, люди собрались домой. Богданов просматривался возле токарных
станков на своем участке, и я направился к нему. Для привлечения внимания
рабочих я с громким лязгом протащил тяжелую кувалду по металлическому полу, прибабахивая на стыках плит, но рабочие свое внимание
держали при себе и за мной не пошли. Тогда я продолжил звать их, стуча кувалдой
в один из станков Богданова, и махал так сильно, что рукоятка больно била в
отдачу и вибрировала, выковыриваясь из рук. Родилась и пошла по цеху гулкая и
зеленая, под цвет станочной краски, чугунная волна, в которой я мог стоять с
трудом.
Устав, я отложил кувалду и посмотрел
вокруг: писатели с подписателями выстроились под
линейку около за мной. Их было много, десятков двадцать, и все одинаково одеты
– как я, – но вместо того чтобы молчать, они говорили речи, и говорили столь же
странно, как и Богданов, оперируя совершенно неконкретными понятиями. Брали
обычные слова и строили из них бессмысленные, пустопорожние скопления. Я,
конечно, старался слушать и найти какую-то связь, но так и не нашел, – и много
смотрел. Изогнутые усталостью, увенчанные страшными головами, – я так их
понимал! – уже конец смены, и я сам такой же уставший, хоть и мало работал
сегодня. А вообще, если вдуматься, им намного тяжелее живется, чем нам,
электромеханикам, – приходится заниматься ломовой физической работой, и отлынивать
некогда. Они не виноваты в том, что произошло.
Я достал из кармана автоматы и передал
их в руки Богданову.
– Ваши автоматы, – сказал я.
– И стоила борьба того, Электроник? –
скалился Богданов, поместив автоматы в телогрейку.
Что значит стоила борьба?
Я лишь моргал в ответ и немного гладил
свой лоб.
Все что-то говорили и говорили слишком
много, особенно один дурак на периферии. Я не хотел его так называть, но ведь
он дурак же, а я его от этого люблю не меньше. Он даже подошел и начал меня
хватать.
Богданов остановил его и случайно совлек
с него шапку.
А я закурил и сразу же выбросил – потому
что бросаю.
Декабрь
2016
Квартира
В одной поистине симфонической,
многолюдной и многонациональной, наверняка известной вам небольшой, но и не
маленькой стране жил белорус по фамилии Чех. Ходил и в школу, и в институт, завязал
разнообразные знакомства и вобрал в себя за молодые годы полную обойму привычек
и потребностей окружающих его людей, сделавшись внутри них очень средним и
равноправным гражданином. Жил он между тем крайне неуверенно и неспокойно, так
как с той поры, когда стал зарабатывать, его не кончала грызть одна и та же
навязчивая, прилипчивая мысль.
Это была мысль о квартире.
Чех проживал в заводском общежитии, где
делил тесную комнату с соседом. Первые годы его ничто не беспокоило – он был
молод и еще только присматривался к себе, но проработав в одном и том же месте
несколько лет, Чех сообразил, что надо думать о будущем и готовиться к
настоящей жизни. Он заметил, что тяготится общежитием и ежедневно пропадает на
улицах до поздней ночи, потому что не любит долгое время находиться в комнате с
посторонним мужчиной, с которым, к тому же, совсем не дружит. Настало время,
понял Чех, совершить то, что рано или поздно совершает любой человек, – купить
квартиру.
В киоске у проходной он взял газету с
рекламой недвижимости и, придя домой, стал ее читать. Начиналась она с
красочных фотографий домов и участков, которые Чеху очень понравились, и он не
отказал себе в удовольствии тут же помечтать и представить себя на собственном
участке возле тихой живой природы. Вдоволь помечтав и представив себя на каждой
достойной фотографии, он просмотрел завяленные на них цены и пришел в
замешательство, а потом в ужас, а еще потом в тоску. Оказывается, дома стоят
невообразимо много – Чех никогда даже не думал, что что-то может так много
стоить. Он горько посмеялся над глупыми объявлениями, особенно над более
красивыми и дорогими, и, начав уже чуять свою беду, отлистал
газету на квартиры.
Квартиры закончили начатое домами и
перевернули Чеху жизнь.
Цены на них были несусветно,
бесчеловечно высоки. Эти маленькие гробовые коробочки стоили ничуть не меньше,
а некоторые – даже больше, чем иные дома! Даже самая простая однокомнатная
квартира стоила столько, что у Чеха шла кругом голова.
– Что это такое! – глядел он на газету в
своих руках и не понимал.
Он читал буквально каждое объявление и
везде встречал удивительную корыстную сговорчивость квартирных продавцов. На
равные квартиры цены были равны, а дешевле продавалось лишь то, что на квартиру
своими внутренностями было похоже мало. Для примера он нашел самое дешевое
объявление и посчитал, что с нынешней зарплатой даже на эту квартиру он может
скопить лишь за сорок лет. А до выхода на пенсию, с ужасом вспомнил он,
оставалось всего тридцать четыре года.
Чех сложил и спрятал газету в тумбочку и
пошел бродить по улицам, где можно было собраться с мыслями.
Он курил и шагал вдоль тротуаров и
глядел на свою жизнь с высоты сорока будущих лет. Она представлялась ему крайне
неудовлетворительной. Неужели он до старости так и будет жить в общежитии,
которое на самом деле должно быть не могилой, а только трамплином? Неужели
никогда у него не будет, как у других людей, своей квартиры, не будет
нормального отдыха и сна, кухни и ванны, и других обыкновенных удобств?
Возмущенный, обиженный ум без устали мудрил, прикидывал, искал выход, как бы
Чеху избежать выпавшей ему неудачливой финансовой судьбы, но как он ни
примерялся к ситуации, как на нее ни взглядывал, ситуация неизменно казалась
безвыходной, и все, что ему оставалось, – это смириться и учить себя
откладывать. Даже заставить откладывать, если понадобится, притом так много,
насколько можно. По существу, целенаправленным откладыванием он никогда не
занимался, и все имеющиеся у него накопления отложились сами, явившись
случайным отходом его довольно мотовской жизни, поэтому, если он научится
хорошенько ограничивать свои траты, если он будет внимательно следить за каждым
рублем, то наверняка сможет сократить срок и успеть купить квартиру хотя бы к
пенсии.
Он начал считать свои расходы и первым
делом посчитал, во что обходятся сигареты, а тем более – во что они обойдутся
через сорок лет, и сумма получилась такой громадной, что он пришел в ярость.
– Это я что, свою квартиру прокуриваю,
что ли? – глядел Чех на жалкий окурок в руках.
Он поклялся себе, что незамедлительно
бросит, и бросил, – и если в будущем курил, то только стреляные.
Я буду экономить на питании, – считал
Чех, куря на лавке три последние сигареты, – на проезде, на одежде. Я не буду
покупать ни сладости, ни деликатесы. Я не буду ездить на такси и поездах и носить
буду самое дешевое, и то пока не сотрется.
Он до позднего вечера вспоминал, на чем
еще можно экономить, и не замечал ни прохожих, ни время вокруг себя.
С той поры он радикально поменял свою
жизнь, и проживал ее под флагом сухой, аскетичной экономии, и об одном лишь
жалел в своем поступке – что принял решение слишком поздно, ведь за несколько
первых лет работы мог уже накопить большую сумму. Жалел он впоследствии часто и
о многом и нещадно бичевал себя критикой всякий раз, как только вспоминал о
любых неверно потраченных деньгах.
– Как я тратил! – вспоминал он о своем
неразумии молодых годов. – Как я бессовестно много тратил!
Несправедливость жизни сделала его
тихим, погруженным в себя человеком. Он приходил на работу, глядя в пол, с
неохотой раскладывал дела и подолгу над ними вместо работы мечтал. К
обладателям собственного жилья, работавшим в управлении вместе с ним, он
относился с показным уважением, но это уважение граничило в нем с ненавистью, и
он часто мог на кого-нибудь крикнуть без особенной причины. Так или иначе, но
он проявлял на работе верность и ум, и за эти качества был избран на
руководящий пост, и много лет с честью и старанием исполнял на этом посту свой
долг.
В разговорах с сослуживцами он постоянно
возвращался на тему жилья и все выведывал, как кто получил квартиру.
Выяснялось, что почти все люди – или потомственные горожане, у которых квартира
была с рождения, или, как он их называл, бессовестные приживальщики, – то бишь
те, которым помогли родственники деньгами или смертью, – и это лишний раз
убеждало Чеха в несправедливости его судьбы, ведь у него никого не было, а те,
кто были, умирать еще не готовились.
Когда кто-то знакомый покупал квартиру,
Чеха это глубоко задевало, и он странным образом делал так, чтобы больше с этим
знакомым не общаться, убеждая себя, что виной тому не квартира, а дурные
качества знакомого, каким-то образом начавшие лезть Чеху в глаза. Если он
слышал, как карамельными, нежными голосами кто-то из сослуживцев обсуждает
стройку, или ремонт, или покупку мебели, или другие приятные хлопоты, связанные
с обладанием квартирой, то просто свирепел.
– На работе полагается говорить только о
рабочих делах! А про свои заботы будьте добры пройти на улицу разговаривать!
Таково правило! – кричал он, выскочив в коридор, хотя сам и не думал никогда
выполнять такое глупое и неприятное любому человеку правило, которого к тому
же, может статься, и не существует вовсе. Он чуть не силой гнал незадачливых
болтунов подальше от своего кабинета, не забыв после всего громко хлопнуть
дверью.
К женщинам он относился лучше, потому
что был, все же, одиноким человеком, и одиночеством своим был недоволен.
Некоторое время, когда он работал в общем кабинете, ему нравилась одна коллега,
весьма красивая и во всех отношениях милая женщина. Она со своей стороны тоже
проявляла к нему большую симпатию – всегда первая с готовностью приветствовала
Чеха утром и прощалась вечером, не успевал он даже взять в руки плащ, не
позабывала пожелать ему ни приятного аппетита, когда он собирался перекусить,
ни здоровья, когда он внезапно чихал, и этими, а также разными другими
ласковыми пустяками замечательно услаждала Чеху весь долгий рабочий день. Он
часто на нее смотрел: ему нравилось, как она сидит, выпрямив свою тонкую
спинку, за неудобным столом, и что-то вечно пишет, как она поглядывает из-под
мягких светлых локонов прелестно разрезанными глазами в его сторону и тут же
пугливо их убирает. Эти глаза влекли его все больше и больше, и однажды он
словил себя на том, что весь день не работает, но много и с радостью смотрит на
них. Это, скорее всего, подумал он, любовь.
Столь полные и просветившие жизнь
чувства впустил он в себя тогда, столь великую радость, что долго нигде не
находил себе места. Подобно пьяному, он бесцельно бродил по производству,
весело улыбаясь всем встреченным нелепостям, приседал и трогал пузыри на лужах,
и во всем находил красоту – даже среди асфальта, бетона и в железных решетках
росли необходимые его сердцу клочки свежей изумрудной травы. При виде
каких-нибудь озлобленных, материвших друг друга людей, которые упрямо не желали
между собой ничего понимать и договариваться, – когда договориться, казалось
бы, так легко, так до смешного выполнимо, – его улыбка росла еще шире. Он качал
головой, умудренно смеясь, и шел дальше, ничего им не сказав и не попытавшись
остановить их спор, так как и без этого считал их прекрасными людьми.
Когда он возвращался в кабинет, то
недолго в нем находился, потому что там лик возлюбленной стрелял по нему чувствами.
Он смотрел, как она работает, слушал, как она разговаривает, и находил ее
внешность безупречной, а голосок – в высшей степени чудесным. Какой-то расцвет
в ней был, какая-то стихия, заставлявшая его плакать, – переполненный
впечатлениями, он вновь выбегал.
Ему было не в тягость приходить раньше
времени и засиживаться на работе допоздна – но только если любимая так же
приходила и засиживалась. Он часто будто бы без дела шагал по кабинету, сунув
руки в карманы пиджака, чтобы только подойти ближе к ее столу. Когда она
выходила в коридор, он тоже выходил, будто нечаянно, и в тесном проходе всегда
поворачивался боком, пропуская ее, а ведь на самом деле мечтал о том, чтобы
задеть, прикоснуться! Он не мог жить без того, чтобы не пустить затяжной
бравурный взгляд в ее сторону, и она, к его удовольствию, отвечала ему тем же
взглядом, что позволяло Чеху надеяться, будто возлюбленная догадывается о его
чувствах, и сама испытывает такие же чувства по отношению к нему. У него в
мечтах они состояли в тайном кружке двух влюбленных сердец.
Много представлялось возможностей
сделать шаг и раскрыть ей душу, но всякий раз Чех видел причины не делать
этого.
Когда он думал, куда ее пригласить, то
вспоминал о своем общежитии и грустнел, а когда думал о ресторане и цветах, то
его настроение совсем падало в пропасть. У нас будет семья, рассуждал он, нам
нужна квартира. Я не могу вести ее в ресторан, ведь думаю о большем. Лучше
сначала насобирать, а потом уж идти.
Ведь ей и так все известно, убеждал себя
он. Ведь ей не надо ничего говорить. Она все знает и понимает и с удовольствием
ждет, когда я накоплю на квартиру, – ведь у меня так здорово получается копить.
Пусть пока все остается, как есть, ведь нам и так очень хорошо. Мы постоянно
улыбаемся друг другу и храним свою тайну, и всегда будем вместе.
Потом появился шофер, развязный,
несимпатичный и, по мнению Чеха, весьма дураковатый.
Он стал часто заходить к ним в кабинет, и вначале Чех не очень понимал, зачем,
но скоро понял. Шофер вился возле возлюбленной Чеха, и донимал ее дрянными
остротами, и донимал с возрастающей силой, так, что она не могла отбиваться от
столь беспардонного напора и обязана была отвечать. Чех лопался от злости и
бунтовал против наглеца-шофера, но при нем не мог вымолвить ни слова.
Однажды он все же не вытерпел и сказал,
когда шофер покинул помещение:
– Зачем к нам повадился этот фигляр?
Гоните его в шею!
Он говорил в воздух, обращаясь будто
сразу ко всем, но смотрел только на нее.
– Это не ваше дело, господин
письмоводитель, – твердо сказала она, приподняв голову и зажав в ладони ручку.
Чех открыл рот и потерял все слова, что
готовил против шофера. Он хотел бы вжаться в стол, немедленно пропасть из
кабинета, улететь, умереть, крикнуть что-нибудь во весь голос, но он ничего не
мог, только сидеть на стуле и опускать голову ниже.
Неужели она это сказала, вращал он
глазами по бумагам. Неужели?
Не веря этому, он снова поднял глаза, но
она на самом деле обиделась и неколебимо писала какой-то документ.
Как? – вопрошал он себя, распластав руки
на бумаге. – Она? И с этим шофером? С этим невзрачным, некрасивым, с этим
дураком? Да он же просто недостоин ее! Он алкоголик! Он ведет себя неприлично!
Не умеет даже говорить! Как можно? Это ведь самый последний вариант!
Он снова и снова всматривался в свою
любимую, увиденную в новом обстоятельстве.
А я? – с болью спрашивал Чех. – Как же
я? Мы же так переглядывались, так перемигивались! Я улыбался и думал, что ты
улыбаешься! Я думал, что ты только обо мне думаешь! Что только меня любишь! А
ты! За моей спиной! Шашни! С таким человеком! – Чех положил ладонь на лоб,
чтобы спрятать глаза и самому спрятаться от окружающих. – Какое предательство!
Он выметнулся прочь из кабинета и долго
не мог прийти в себя, сидя на закрытом колодце и стреляя у рабочих сигареты.
Глубина выявленного предательства
повергла его в кризис. Если раньше он чувствовал, что на работе всегда есть
кто-то на его стороне, то теперь он остался один против всех.
Ему стало плохо с людьми, и особенно
страшно – со своей былой возлюбленной. Когда он думал о ней, и даже не то чтобы
думал, а только приближался мыслью к тому, чтобы подумать, то испытывал тяжелые
душевные судороги, выворачивающие ему все органы из гнезда. А если он напрямую
смотрел на нее, то подымались уж воистину великие корчи, подымались и рвали
рогами нутро.
Теперь он избегал ее, где только мог, и
если она входила, то старался выйти, а коль уж приходилось быть вместе, то,
объятый ужасной скованностью, даже не поднимал головы от своего стола. Полуприкрыв глаза, он покачивался на стуле и пробовал
сосредоточиться, но его по кругу донимали одни и те же мысли.
Он ни разу не подумал о том, что можно
ее простить, что можно войти в ее обстоятельства и объяснить их. Не подумал,
что сам, возможно, несет часть вины за непонимание, что любимая не могла знать,
что у него на душе, ведь он ни разу ей не раскрылся, что она, в конце концов,
слишком долго была одинокой. Он этого и знать не хотел, его беспокоила лишь
своя огромная боль. Все, что он чувствовал, было лишь одно противное,
вероломное, первостепенное предательство, и он никогда не простил ее за то, что
развалился его кружок, этот единственный светлый приют для двух невыносимых
одиночеств.
К счастью, вскоре его перевели, и он мог
с ней больше не видеться, так что рана медленно, но зажила, и чувства пришли в
порядок.
С тем большим пылом он посвятил себя
квартире.
Накопление стало его главным трудом, его
первейшей обязанностью и его высшей задачей. Собирал он прижимисто и твердо, до
конца уяснив смысл и механизмы этого дела. Он запретил себя абсолютно все
товары, за которыми не стоял вопрос о первейшем выживании, и даже повернул свои
потребности так, что перестал в них нуждаться. Он не питался в столовой и носил
еду на работу с собой. Он покупал только самое недорогое и почти не ел мясо, а
также масло и сыр, и консервы, и фрукты, и все другие продукты, которые можно
заменить дешевыми. Он заботился, чтобы одежда носилась как можно дольше: при
ходьбе шагал широко и не махал руками, чтобы не перетерлись рукава и штанины,
не шаркал ногами, сберегая подошвы, мало сидел, чтобы пиджак и брюки не
залоснились, и вообще в парадном костюме старался ничего не касаться. Умел он и
ухаживать за одеждой: очень аккуратно ее стирал, чтобы не навредить ткани, по
возможности без мыла и порошка, вместо глажки научился складывать вещи так ровно,
что не оставалось ни одной морщинки, и два раза на дню, не меньше, чистил
тряпочкой туфли. Так он по многу лет носил свои вещи, и если одна из них
приходила в негодность, то долго не мог решиться на замену, настолько к ней
привыкал. Поэтому его очень огорчало, если вдруг, по невнимательности, он сажал
себе пятно или дырку – в особенности дырку. Такая ситуация могла довести его до
слез. Он не мог простить себе рассеяность и наплевательство и корил,
безжалостно корил себя гневом и раздражением, попутно проклиная всех, кто
допустил на улицах торчащие гвозди и острые жестяные углы.
Покупать новые предметы Чех избегал до
того, что порою не имел даже самых, казалось бы, необходимых – таких, например,
как кухонный нож, который он не покупал, потому что всегда мог одолжить у
соседа по комнате. Одалживал он у соседа также и сковороду, и большую кастрюлю,
и таз для белья, и ножницы, которыми стригся. И мыльницы у него не было, и
мочалки, и ручки не было, чтобы писать, а был вместо нее какой-то погнутый
стерженек. Он даже брился экономно, раз в три дня, тогда, когда щетина уже
делала его похожим на араба, а если третий день падал на субботу или пятницу,
то ждал понедельника. Бритву при этом он не менял до тех пор, пока она не
начинала вместо бритья дергать волоски из корней, и даже ею он все равно брился
еще много недель, превозмогая боль и очень не уважая тех мужчин, которые
первыми ввели абсурдный франтовской обычай ходить бритыми и своейали
зпт глупостью вынудили его терпеть столько пыток и
унижений.
Телевизор в комнате также был соседский,
и микроволновка, и электрочайник, и настольная лампа. Сосед заботился о том,
чтобы покупать приправы на кухню, масла для жарки, моющие средства, порошки,
туалетную бумагу и все другие бытовые мелочи, вроде штор, замков, губок, полотенец
и посуды, которыми Чеху позволялось беспрепятственно пользоваться, – что он и
делал с бесстыдством и жадностью. Вопреки тому, что сосед так много Чеху дал,
Чех его не любил и испытывал счастье, когда получалось остаться в комнате
одному. Ведь тогда он мог смотреть любую передачу, какую захочет, мог заходить
на территорию соседа, мог разложить на кровати и пересчитать свой конверт. О,
этот конверт! Пачка в нем была нетолстая, но сколько она значила! Чуть не
каждый день Чех доставал ее, чтобы убедиться в том, что ничего не пропало, и,
вжав от наслаждения голову, как вжимает голубь в свою крылатую спину,
перелистывал купюры разного роста и длины. Он столько раз их видел, что знал
все пятнышки и рванышки, а общественные деятели,
показанные на них, стали ему известнее отца с матерью.
Он мечтал о легких деньгах, могущих
совершить скачок в его медленном накоплении. Воображение часто рисовало ему,
как он находит кошелек или просто бесхозную купюру, воткнувшуюся уголком в
цветочную клумбу, но находил он все больше монетки, да и то такие, что другим
за ними просто было лень наклоняться. Однажды он мог заарканить удачу, когда на
улице из заднего кармана впереди идущего мужчины действительно выпал настоящий
кошелек, но Чех мгновенно струсил и поспешил кошелек отдать, и только потом
сообразил, какое проявил тупоумие.
На работе у него было такое положение,
что некоторые с легкостью умели бы на его месте что-то украсть, – но он не
умел, потому что не знал, с чего начать. Зато ждал, что кто-нибудь неробкий
придет и сам даст ему взятку, и немного обижался, что никто из пришедших ее не
дает, отчего был с ними сердит и помощь предоставлял без удовольствия и скупо.
Шло время, менялись соседи в общежитии,
переезжая кто куда, и к удивлению Чеха, все они ехали на свои квартиры, – либо
на взятую в приданое с невестой, либо на родительскую в другом городе, – но у
них получалось решить дела наилучшим образом. Зависть давно стала главным
чувством, питающим Чеха, поэтому о ней ничего нового сказать здесь нельзя, –
это была та же зависть, что и ко всем прочим счастливым гражданам, которых Чех
называл везучими дурачками, урвавшими жилье на дармовщинку, – но к зависти
примешивалось растущее недоверие, ведь его деньги незаметно росли, и если
первому соседу, человеку, как оказалось, далеко не худшему, он еще доверял, то
всем последующим, которые были один ненадежнее другого, – уже не мог.
Кончилось тем, что к нему поселился один
совсем уж кошмарный человек – пьяница, дебошир и грубиян в одном лице, – что
Чеха, конечно, совершенно не устраивало, ведь с таким ветреником в комнате
должен был постоянно находиться конверт. Поэтому Чех на работе только и думал,
что о конверте, а остальное время сидел дома, на матрасе, под которым конверт
хранился. Так ему было спокойнее.
Сосед этот, по фамилии Севелев, поначалу еще как-то держал свое поведение в
общественных границах и в комнате не выпивал и не буянил, но видя, что Чех
сутками сидит на своем матрасе и, можно сказать, мешает жить, стал позволять
себе все больше и больше, а вскоре и вообще все. К нему начали приходить
дружки, приходить часто, по три раза на неделю, и закатывать гуляния, на
которые невозможно смотреть приличному человеку. Иногда они звали Чеха
участвовать, но Чех отказывался и полулежал спиной на худой подушке, соединив
руки на груди и подглядывая за мерзкими застольями. Когда дружки стали в иные
вечера спьяну стелиться на полу и ночевать в комнате, Чех решил, что деньги
больше оставлять нельзя, и тайком в туалете пришил карманы на свое белье, чтобы
носить конверт с собой.
Это его не спасло: носить конверт на
работу и на улицу оказалось столь же страшно, а в некоторых местах, вроде
магазинов, где были густые скопления лиц, даже невыносимо, и отныне подозрения
грызли Чеха везде. Он так волновался, что ему несколько ночей снились грабители,
и снились так достоверно, что он просыпался в глубокой панике, дрожа от
отчаяния, но, осознав, что все это лишь сон, смеялся от счастья и облегчения.
Оказалось, что грабители снились совсем
не зря, потому что в одну дикую ночь Севелев с
дружками на него напал.
– Чех! – тряс его кто-то среди сна. –
Чех!
– Что? – встрепенулся Чех с еканьем в
сердце. – Что случилось?
– Дай денег, – сказало ему темное
расплывшееся лицо. Это было лицо Севелева, за ним
стояло еще два лица.
– Денег? – переспросил Чех, выгадывая
время, чтобы сообразить. – Каких денег? Зачем?
– Ну денег, – сказал Севелев.
– Обычных.
Чех автоматически покосился на конверт,
оставленный в тайном кармане висящей на стуле рубашки.
– Что, они там? – спросил Севелев.
– Т-там? – вздрогнул Чех. – Что – там?
Там нет, ничего нет.
– Да ладно тебе! Покажи!
– Н-не дам-м! – Чех нагнулся с кровати к
рубашке, но негодяй перехватил и задержал его руки, и взял рубашку сам.
– Что? Что вы делаете? – Чех потянул на
себя рубашку и вцепился в ладони грабителя, но тот легко отпихивал слабого, как
ребенка, Чеха и разворачивал скомканную тряпицу. – Нельзя! – надрывно крикнул
Чех.
– Тс-с-с! – шикнул Севелев.
– Не шуми!
– А-а-а-а! – заорал Чех. – Помогите!
Грабят!
Севелев задрал кулак и
быстро опустил его Чеху на темя.
– Да сядь ты, кому говорят! Успокойся.
От удара у Чеха встряхнулись и заболели
мозги.
– Что это происходит! – рассердился он и
оголтело замолотил по врагу. – Отдайте! Отдайте мне!
– пыхтел он, нанося удары. Севелев защищался локтем,
и Чех целился через поднятый локоть ему в скулы, в глаза и в щеки. Лицо Севелева было таким же твердым, как и его намерения, а Чех
удары в темноте наносил неверные, только руки об скулы ломал. На напор его был
безудержным, потому что он бился за весь свой смысл.
– Да дай ты! – отбивался Севелев. – Дай посмотреть!
Чех увидел, что внимание грабителя
ослабло, и рубашка держится в его руке уже не так крепко, и мгновенно выдернул
ее, и прижал к груди, ощупывая конверт.
– Мужики, вы что? – тихо спросил он. –
Одурели?
Севелев был спокоен,
драка с Чехом его как будто совсем не взволновала. Он снова взялся за рубашку.
– Что, жалко денег своих? – шептал он,
разнимая руки Чеха. – Жадюга ты. Единоличник.
– Вы одурели?! – повторил Чех. – Я
сейчас позову!
С боков Севелева
выступили дружки и в два счета высвободили рубашку, разведя по сторонам и
заблокировав Чеху руки.
– Нет! – сопротивлялся Чех. – Ну нет! Ну
нет же!
Со сна еще не привыкнув к темноте, к
слабому свету дальнего уличного фонаря, полосами проникавшему сквозь шторы, Чех
не различал всей картины и видел только расплывчатые, меняющиеся фигуры,
посреди которых вертелось белое пятно рубашки, трясущее над полом рукавами.
Ужас и печаль объяли беспомощного, зажатого двумя сильными телами Чеха, весь
страх, вся хищность и злоба жизни восстали перед ним, и он умер бы прямо в тот
же миг в своей кровати, если бы подспудно не готовил себя к такому сценарию.
Вот оно, закрыв глаза, горько подумал
он. Вот и пришли за моими денежками! Теперь у меня их больше не будет! А ведь я
так и знал! Я так и знал, что так будет! Ведь знал же! Только про это и думал!
И не уберег! Хоть бы из кармана вынул! Как я непредусмотрителен! И что мне
теперь остается? Как я теперь буду жить?
Он открыл глаза и покосился в окно, на
попадающий в комнату город. Виднелся угол дома, населенный людьми, – окна в нем
бесстрастно светились жизнью. Качались деревья, ездили автомобили, а Чеха
грабили прямо в его комнате.
– Какой у тебя карман есть интересный, –
сказал Севелев.
– Мужики! – простонал Чех. – Ну мужики!
– Он изменил тактику и попробовал выдать себя за их наперсника. – Ну неужели вы
меня ограбите?! Ну неужели вы такие подлецы?
– Будто в первый раз! – рассмеялись
грабители.
Конечно, – пронеслось в голове у Чеха, –
они тоже не хотят всю жизнь работать, и всю жизнь, как чокнутые, копить и
копить и копить, как я. Вот и нашли простой способ – ограбить меня. Но ведь до
чего это безжалостно! До чего бездушно! Как это они так просто могут брать и
грабить? Почему они не ставят себя на мое место? Не думают о моих чувствах?
Ведь нельзя же причинять такие страдания человеку человеком! Это уже даже
больше, чем страдания, для этого и слов не найдется, чтобы назвать! Это
зверство какое-то, это каннибализм! Я же всю жизнь копил!
– А-а-а-а! – страшно завопил Чех и
забился под грузом. – А-а-а-а! Гра-абя-я-ят!
– Да стой ты! – успокаивали они его. –
Стой же ты! Ну полежи, ну чего ты такой!
– Ну нельзя это! Нельзя! – разрыдался
Чех. – Это на квар-ти-ру!!!
Севелев кончил ковырять
рубашку и вытащил конверт, при виде которого удивился, хоть удивление ему было,
честно скажем, не свойственно.
– Посмотрите, парни, – показал он. – И
правда – на квартиру.
– Ты что, совсем сдурел, Чех? – спросили
дружки, по очереди заглядывая в открытый конверт.
– Нам на твою квартиру не надо, – сказал
один. – Нам десять рублей только.
– Ну, может, двадцать, – добавил другой.
– На выпивку, – сказал Севелев, осторожно глядя на крупные деньги. – А ты что
делаешь? С ума сошел?
– На выпивку?! – спросил Чех. – На
выпивку?!
И такое нахлынуло на него облегчение! Такая
радость! Столько благодарности было в его голосе! Все вдруг разом поменялось, и
вспорхнуло, и закружилось в ликовании, как праздник Новый год, а ведь это всего
лишь у Чеха было внутри!
– А ну-ка выпустите меня, ребята! –
зашевелился он. – Сейчас я вам дам на выпивку! И даже больше дам! Что ж вы мне
сразу не сказали!
Он весело перенял у Севелева
конверт и достал одну купюру, а затем, помедлив, еще две.
– Берите, хлопцы. Берите. Мне не жалко,
– раздал он каждому и просунул в ладонь по свернутой деньге.
– Да что ты, Чех, – колебался Севелев. – Да не надо. Много же.
Чеха это не волновало. Он поднялся на
кровати выше, откинулся на изголовье и с улыбкой глядел на благородных молодых
разбойников.
– Как вы меня напугали, хлопцы, –
смеялся он, взявшись за щеки. – Как же вы меня напугали.
Он не знал, как им еще выразить свою
благодарность, и потому тихо поаплодировал, сунув конверт подмышку.
– Браво, хлопцы. Браво, – сказал он.
Он покосился в окно, и увидел город, в
котором ему снова выпало жить. Второй шанс побороться. Город по-прежнему был
бесстрастен, но уже с большей теплотой, потому что в городе было одно особое
общежитие, а в нем – одна особая комната, в которой сидел на кровати и смотрел
в окно Чех, которому в данный момент на душе было очень тепло, ведь у него не
было ничего, а потом вдруг снова стало все.
– Как же я рад, – снова обратился он к
своим непутевым грабителям.
– Да мы сами потрясены, Чех, е-мое, – сказал Севелев. – Ты
думал, мы тебя ограбим, что ли? Совсем, что ли, все деньги заберем?
– Ну ты даешь, – согласились с Севелевым дружки.
– Я не знаю, – признался Чех, опустив на
одеяло руки. – Совершенно ничего не могу сказать.
В голове у него было светло и пусто, и
ни одна мысль не могла составиться на такой почве.
– Ну, в общем, мы тогда пошли, – поднялся
Севелев. – Извини, если что.
– До свиданья, – нежно попрощался с ними
Чех, не вставая с кровати. – Сами извините.
– Спокойной ночи, Чешичек,
– сказали они и вышли.
Чех понял, что больше в кармане деньги
носить не нужно, и вернул конверт под матрас, и лег спать.
После этого случая он, конечно, не
перестал сходить с ума по квартире или постоянно считать свои деньги, но что-то
все же изменилось в его жизни, что-то, чего он сам и не заметил.
Время от времени, редко, но иногда он
стал себе понемножечку позволять.
Да, он мог ходить всю неделю как
окунутый, будто раньше, но потом пойти и купить себе что-нибудь сладкое, а то и
раз в месяц шляпу какую-нибудь прикупить, или перчатки, а то и вовсе –
безделицу в подарок родителям. Он не стал снова курить, или, положим, выпивать,
– нет, ничего такого, просто чуть-чуть себя баловал. Ведь квартира была так
далеко, а жить ему хотелось сейчас.
По праздникам он ходил в город и кушал
угощения, купленные в праздничных лотках, и подолгу смотрел на людей, а с
особенной приязнью и долготой смотрел на то, как играют дети.
Оказывается, дети – чудесные создания!
Такие прелестники – просто на зависть! Их ничто в жизни не смущает, не
случается у них нашей апатии или настоящей, долгой вражды, или злобы, зато
сколько разных вещей приводят детей в восторг! Сколько у них игр и как они ими
увлекаются! Когда дети играют, то играют так интересно, что смотреть за игрой –
одно сплошное удовольствие. Оторваться – невозможно. Никогда они не могут
соблюсти все правила, вечно что-то выдумывают, перевирают, отвлекаются, не
доводят игру до конца и начинают новую. Так любопытно наблюдать! Однажды Чех
видел, как дети рисовали себе классики, и до того увлеклись, что забыли о самой
игре и нарисовали сорок три классика.
– Сорок три! – считали с веселым смехом
дети, нумеруя толстым осколком мела косо очерченные клеточки.
– Сорок три классика! – смеялся с ними
на своей лавке Чех. – Ну дают!
На их игру никакого тротуара не хватит,
если они разгуляются.
И вот в одно воскресенье Чех решил
последовать примеру детей и сводить себя на какой-нибудь аттракцион. И так его
эта мысль с самого утра пригрела, что настроение у него вышло бодрое и
торжественное, под стать наступающему дню. Он надел свой единственный выходной
костюм, купленный девять лет назад, все еще ноский и даже почти как новый, а
голову накрыл старомодной и элегантной шляпой, и в этом наряде почувствовал
себя варварски красивым. Он спустился из общежития и пошагал в парк по светлому
сухому тротуару, и шагал энергично и свободно, помахивая овеваемыми прохладой
ладонями и натопленными солнцем полями шляпы. Вскоре у него в руке появилось
мороженое, а за ним – стреляная по случаю хорошего настроения сигарета.
Так он и добрался, весь овеянный дымком,
с отличным горько-сладким вкусом во рту, к небольшой двухоконной кассе, к
которой вели все парковые дорожки, и о которой издалека давала знать длинная
очередь из детей, увешанных сладкой ватой и блестящими, словно фольга, шариками
в виде коней и дирижаблей. На раскинутых ставнях кассы крепился вычурный,
оформленный под сказку перечень цен на аттракционы, который Чех, прежде чем
стать в очередь, решил изучить.
Названия ему понравились абсолютно все.
Каждое из них хотелось Чеху посмотреть, за каждым, казалось, скрывается что-то
необыкновенное.
Только представьте себе:
Часики!
Центрифуга!
Колесо обозрения!
Зиг-Заг!
Сафари!
Веселые Горки!
Все было очень заманчивым. Чех
действительно не знал, с чего начать, ведь эти таинственные аттракционы
казались ему совершенно равноценными, и потому решил отобрать самый недорогой
из них, наверное, в силу своей закоснелой привычки. Для этого он пальцем, чтобы
лучше видеть в уме, провел по всем ценам, и опустился в конец перечня, где
нашел самый последний аттракцион, который и был самым дешевым, и назывался
комната кривых зеркал.
– Комната кривых зеркал, – повторил
шепотом Чех, пробуя название.
Комната. Чех с завистью подумал, что
даже в парке есть своя комната. Он представил красивую и большую комнату,
убранную зеркалами, отчего вся она блестела и сверкала и казалась наполненной
бесконечным светом. В ней всегда уютно и тепло, и тихо, и в нее ходят те, кому
не хватает уюта и тепла, и тишины.
– То, что надо, – решил он. – Специально
для меня.
Он стал в очередь, играя монеткой, и
монетка то и дело падала из рук, настолько он сгорал от нетерпения скорее
увидеть свой аттракцион. Выстояв, он протянул горячую монетку в окошко и
получил квитанцию с отрывным корешком.
– А куда мне теперь идти? – спросил он
тусклого, едва видного за решеткой и пластиком кассира.
– А туда, видите, сарайчик такой стоит
полосатый, прям в конце, – указал направо кассир.
– Вижу, – автоматически признался Чех и
пошел в том направлении, хотя сарайчика еще не разглядел.
Столько было людей всюду, что невозможно
ничего понять, – где какой аттракцион, где какой сарайчик? Люди гарцевали на
конях, по небу носились гигантские гроздья шаров, неразбериха, суета, толкотня.
Но нет, вот он, вот сарайчик, выплывает из деревьев и ларьков,
сине-бело-полосатый, как веселая конфета. Чех зарделся от волнения, и по траве,
наперерез, ускорился к нему.
Сарайчик приближался, и это был
замечательный, первостатейный сарайчик. Большой и разукрашенный, с развернутыми
по краям полотнищами. И вроде бы, на первый взгляд, возле никто не стоял.
Тем лучше, обрадовался усердно
работавший ногами Чех. Буду один.
– Так и надо, – сказал он с небольшим
придыханием.
На складном стульчике у входа сидел
молодой оператор комнаты, одетый в бейсбольную кепку и шорты. Чех отдал ему
квитанцию. Оператор взглянул на нее ленивым серым глазом, нехотя поднялся,
расправив волосатые ноги, и отстегнул цепь от столбика. Чех поблагодарил его,
снял шляпу и зашел внутрь.
Там он увидел себя в сотне смешных
зеркал. И стало ему так смешно, как давно уже не было – буквально готов был
лопнуть со смеху. Он не выдержал и громко, во все горло расхохотался.
Май
2017