и др. рассказы
Опубликовано в журнале Волга, номер 1, 2018
Анатолий Бузулукский родился
в Самаре в 1962 году. Окончил филфак Ленинградского госпединститута
им. А.И. Герцена. Служил в армии, учительствовал. Член Союза писателей России. Автор книг прозы «Время сержанта Николаева» (СПб, 1994), «Антипитерская проза» (СПб, 2008) и публикаций в журналах
«Звезда», «Знамя», «Крещатик», «Интерпоэзия»,
«Нева», «Русская жизнь». С 2008 года – постоянный автор журнала «Волга».
Лауреат премий им. Гоголя и журнала «Звезда» за лучшую прозу. Живет в
Санкт-Петербурге.
Эгоист
«Привет», – пришло сообщение
от Кати спустя две недели после неказистого расставания. Володя ответил не
сразу (прочитал утром, написал вечером): «Приезжай». Катя отреагировала
моментально: «А зачем? Ты все равно говорить не хочешь». – «Как это я не хочу
говорить? С чего ты взяла?» – «С прошлого раза». – «Ты собралась и как
ошпаренная уехала. А при встрече я не мог начать с разговора – ты была чересчур
сексуальна для разговора. Я по тебе соскучился, я не мог начать с разговора». –
«Это оправдание?» – «Это оправдание правдой». – «И ты не понимаешь, почему так
случилось?» – «Я не понимаю, чем я тебя так сильно раздражаю. Быть может, тем,
что ты меня считаешь закоренелым эгоистом, тем, что не удовлетворяю тебя ни
духовно, ни физически?» – «Как ты можешь так говорить? Или это самоирония? В
одном соглашусь: как по мне, ты – эгоист». Володе показалось, что соглашаться
ей было необязательно: она не раз уже упрекала его в эгоизме. Его так и
подмывало написать, что если он и эгоист, то страдающий эгоист. Но передумал столь
жеманно отзываться о себе. Он полагал, что школьной программы Катя не помнит.
Да и есть ли сейчас в школьной программе «страдающий эгоист»?! Он написал:
«Катя, можно я пошучу, заламывая руки: о, если бы все были такими эгоистами,
как я!» Пусть опять почувствует его обидчивость, его несносную ранимость. Он
думал, что правильнее было бы говорить «несносная обидчивость». Но куда
несноснее для Кати была не его обидчивость, а его тишайшая ранимость.
Катя немедленно позвонила. Поговорили, в
конце даже поворковали. Катя сказала, что сегодня не приедет, не зови. Просила,
чтобы Володя позвонил ей завтра или лучше послезавтра.
Он не позвонил ни на следующий день, ни
послезавтра.
Он подумал о пресловутом эгоизме через
несколько дней, когда в трамвае миниатюрная старушка-кондуктор своей фигуркой и
сердобольными глазами напомнила ему мать. Матери уже не было на белом свете
десять лет. Последнее время на всех низкорослых старых женщин Володя взирал с
мучением памяти. Он думал, что если и стоит говорить о его эгоизме всерьез, то
в первую очередь – о его сыновьем эгоизме. От прочих
проявлений себялюбия можно и отмахнуться, от воспоминаний о матери не
отмахнешься – безотказной, простой, заботливой, сиротливой, тянувшей всю жизнь
лямку, нуждавшейся в его сыновьем внимании.
Старенькая кондуктор улыбнулась Володе
бессильно, как будто знала о Володином эгоизме столько же, сколько Катя,
столько же, сколько мать. Улыбнулась бессильно и радостно. Так радостно порой
светилась его мать. Он тоже в ответ улыбнулся кондуктору. Он вспомнил, как
однажды развеселили мать его слова, что рост у нее такой же, как у английской
королевы Виктории – 150 сантиметров. «Вот видишь!» – с мнимой горделивостью
расплылась в улыбке мать.
Ему показалось, что кондуктор посмотрела
на него снизу вверх с материнским любованием. Он помнил, что мать отводила
голову назад, чтобы глядеть на него, рослого, двухметрового юношу-сына, с
безответным восхищением. Ему стыдно было тогда и стыдно было до сих пор, что он
стыдился своей матери. Он стыдился даже ее маленького роста. Он думал, что она
идет рядом с ним, верзилой, не как мать, а как дочка. Он только теперь стал
понимать, как хорошо иметь такую низенькую мать, как хорошо смотрятся вместе
большой сын и маленькая мать.
Он думал: «Да, я эгоист. Как жила мать?
Для людей, для меня! И как я живу? Как она умирала без тебя в одиночестве!
Ждала тебя денно и нощно. Умирала с оглядкой на входную дверь – вдруг войдешь.
По словам ее подруги-соседки, умирала неторопливо, словно уходила в тот мир
живой. Ничего не зная обо мне и о моей матери, Катя правильно поняла, что я
эгоист».
Володя застал мать в гробу. Она лежала с
запрокинутым лицом, будто опять высматривала что-то наверху. Ее мертвое лицо
было строгим, непреклонным, таким, каким при жизни не бывало никогда, каким не
могло быть никогда. Ее показная холодность, обида длились обычно мгновение, а
затем мать неловко фыркала в ладонь, словно смеялась над собой. Раньше Володя
замечал, что лица у людей в гробу (даже самых злых людей) становились мягкими и
добродушными, очищенными от суетной мимики, капризных гримас, подлинными,
настоящими. Материнское лицо в гробу, напротив, посуровело. Володе это
показалось несправедливым, что именно у его матери, кроткой женщины с золотым
сердцем, лицо в гробу стало недобрым. Словно мать всю жизнь не была, а лишь
притворялась добренькой, а теперь в гробу открылось ее истинное лицо. Это было
неправдой, и это начало мучить Володю. Он догадался, что таким неласковым мать
оставила свое лицо только для него, для сына.
На прощание Володя не поцеловал мать
мертвую. Накануне похорон он прочитал в интернете, что это небезопасно –
целовать мертвых, что от покойников исходят трупные ядовитые газы. Теперь бы он
расцеловал ее и живую (ибо мало целовал ее при жизни), и мертвую как живую. Он запомнил взгляд соседки матери, ее
ровесницы. Она смотрела на Володю без укора и снисхождения. Она смотрела с
болью за него. Она знала, что всякий человек рано или поздно начинает терзать
себя. Ему тогда надо было бы поцеловать мать в гробу – и материнское лицо вновь
бы стало теплым, жалостливым, беззащитным, как при жизни, как у ребенка. Ему
надо было бы тогда помочь матери простить его, помочь этим прощальным и
покаянным поцелуем. Хотя разве она его не простила? Конечно, простила.
«Как странно я начал смотреть на людей?
– думал Володя. – Я вижу только их хрупкость. Мы настолько хрупкие, тленные,
бренные, что вынуждены быть эгоистичными. Мы из последних сил держимся на земле
эгоизмом. И мой эгоизм не от сластолюбия, а от хрупкости. Катя, вероятно,
поняла, что мой эгоизм – самозащита, а не похоть. Что моя ревность – не гнев, а
досада. Что я не повелитель. Ей нужна любовь-защита, а не ревность-самозащита».
Он собрался написать Кате, что
одиночество правдивее любви. Но написал другое, написал, что он эгоист, который
не хочет быть эгоистом. Написал, что человека хранит не столько эгоизм, сколько
любовь. И не столько любовь другого человека, сколько любовь к другому
человеку. Он хотел написать, что устал от человеческих тел, что хочет целовать
не тело, а душу как тело. Написать, что эгоизм – от тела. Какой эгоизм у души?!
Но написал, как всегда: «Я хочу целовать тебя, целовать всю и везде». Раньше,
бывало, она весело уточняла: «Разве это не одно и то же?» В этот раз, думал
Володя, она прочтет, улыбнется кисло и не ответит.
Мечта
отца
Вадьки не было дома четвертый день. Как
будто сын стал брезговать (казалось отцу) домашним уютом, своей комнатой,
тихими родителями, любимым котом. Отцу сын не звонил, перед матерью держал
ответ ежевечерне, что продолжает гостить у друга под
Выборгом, что завтра таки планирует вернуться домой. Сын не злоупотреблял
алкоголем, но Николай Иванович всякий раз интересовался у жены: «Голос у Вадьки
трезвый?» – «Да, трезвый». – «Ты бы друга пригласила к телефону, что ли», –
досадовал отец. «Смешной ты: так он и передаст телефон другу». «У друга ли он?»
– вздыхал Николай Иванович. «У друга, у друга, – успокаивала жена. – А где же
еще?» – «Мало ли. Может быть, у подруги». – «Может, и у подруги», – улыбалась
жена. «А что это за друг-то? Не говорит?» – «Какой-то однокурсник. Из
богатеньких. Особняк, говорит, у них огромный, с бассейном».
В очередной вечер, не дождавшись сына,
Николай Иванович поделился с женой своей экстравагантной отцовской мечтой. Жена
знала: все самое невообразимое Николай Иванович принимал близко к сердцу.
Николай Иванович рассуждал: вот вернется
Вадька и произнесет еще в дверях: дескать, мама и папа, получилось так, что я
все понял и я почувствовал его. Почувствовал и
встретил. Кого его? – удивлюсь я, но уже догадаюсь. Догадаюсь, потому что вид у
Вадьки будет необыкновенным, лицо будет светлым и ласковым. Того, скажет
Вадька, кого ты сам хочешь встретить всю свою жизнь. Кого? – прикинусь я
непонятливым. Ну, папа, ты знаешь кого, перестань ломать комедию. Его, Иисуса,
Бога.
«И мы с тобой, мать, тоже станем другими
от этих Вадькиных слов, такими же светлыми, как и
Вадька». «Я и сейчас не темная», – устало парировала жена.
Жена грезы Николая Ивановича привыкла
выслушивать без иронии, без пытливого внимания и пренебрежительности. Не отвлекаясь
при этом от телевизора либо что-то шинкуя на кухне. Она знала, что муж плохо
спит, ворочается полночи, что у него больное сердце, но он не сумасшедший.
Николай Иванович продолжал: «Он бы
шутил, Вадька, если бы произнес: того, кого бы ты хотел, чтобы я встретил. Но
он скажет прямо: Иисуса, Бога. Вадька скажет: он такой добрый, Бог, и я хочу к
нему. Не пугайтесь – вы не о том подумали. Я хочу к нему здесь. Я решил, мама и
папа, уйти в монастырь. Мне так хочется быть там. Там так радостно».
Жена ушла в спальню, а Николай Иванович
говорил на кухне: «Я бы ездил к нему в монастырь. Я бы гордился сыном. Я был бы
счастлив за сына и благодаря сыну. Мы бы гуляли с сыном по монастырской
территории. Монахи озирали бы меня подозрительно: я выглядел бы неисправимым интеллигентиком. Они понимали бы,
что, несмотря на сына, Бог по-прежнему для меня – культура. А я бы захотел
перед ними объясниться, оправдаться, что нет, я уже не такой, ибо вот сын у
меня такой же, как вы, и Бог никакая не культура. А они бы мне не поверили,
вернее, не до конца бы мне поверили, они бы возразили мне по-простому,
по-монашески: «А ты не объясняй, ты делай. Ты все еще ради красного словца не
пожалеешь и отца. Ладно отца – сына». Нет, скажу я им,
я теперь другой, у меня теперь сын такой, как вы. Я говорю: такой, как вы. Я не
говорю: у меня сын монах. Потому что «у меня сын монах» звучит, действительно,
как для красного словца.
«А ты мне скажешь, – обращался Николай
Иванович к жене, – сбагрил, мол, сына в хорошие руки и
радуется. Сам как отец не справился, сбагрил сына».
«Но Вадька меня будет понимать. Да и ты
меня будешь понимать. Вадька будет утешать: папа, не слушай их. Ты для меня
отец, и ты достойный отец. Не терзай себя. Смотри, как хорошо здесь. Без тебя я
бы сюда и к Богу не попал. И я ничего советовать тебе не буду, не буду
говорить, чтобы ты тоже шел к Богу. Может быть, ты и не придешь. И в этом не
культура, не твой характер, не твоя среда будут виноваты. Здесь всякий раз не
понимаешь, как и зачем. Но все равно ясно, что приходят сюда через отца и
мать».
Николай Иванович замолчал. Жена
догадалась, что муж уснул на кухне на узком диванчике. Она не любила, когда он
часто произносил слово «бог» или слово «любовь». Ему самому на протяжении всей
жизни было неловко их произносить. Но сегодня он произносил слово «бог»
естественно, спокойно, как любое иное слово. Она думала, что мужчинам иногда
нужно поговорить о Боге, а женщинам послушать. Послушать без насмешливости,
понятливости и тревоги. Послушать с интересом и доверием. Не отмахиваться от
сентиментальных мужчин, не говорить им, что никакого Бога нет, вернее, что Богу
до нас дела нет, что мы сами не маленькие, что Богу нравится, когда мы не
маленькие, когда не беспомощные, когда сами с усами. Она знала, что муж думает
о ней как о сильной и смелой женщине, которая ничего не боится – ни
обстоятельств жизни, ни смерти. Бывает такое, когда ничего не боятся. А он
боится и обстоятельств жизни, и смерти. Правда, не столько своей смерти,
сколько ее и сына. Она знала, что монастырь для сына – это не отцовская жертва
и не откуп, это – отцовская надежда. Тем более что никакого монастыря и в
помине не будет. И она ничего не расскажет о нелепой отцовской мечте сыну. Да и
не мечта это вовсе, а дрема, бормотание, нежность и боль.
Она вспоминала, как давным-давно, в их
медовый месяц, после одной из самых любострастных ночей, Николай вдруг
признался ей: «А я ведь хотел в монастырь уйти. До тебя». – «Знаю, наслышана». – «Откуда ты знаешь?» – «От подруг». – «А откуда
твоим подругам об этом известно?» – «Вот и я тоже думаю, откуда им известно?
Откуда им знать, милый, в какие такие минуты тебя подмывает откровенничать о
монашеской судьбе». – «Первый раз об этом сказал. И только тебе. Первый и
последний». – «Я тебе дам – последний. Говори, говори». И они захохотали. Они
любили смеяться над собственным кокетством.
Иногда, видела жена, Николаю Ивановичу
нравилось подводить предварительные итоги своей биографии и совершенно
безобидно, философично, без малейшего огорчения, с томной ноткой культуры
сожалеть, что ему так и не удалось остаться холостяком и анахоретом. Он,
похоже, думал, что был рожден для аскетического образа жизни, но почему-то
пренебрег им. Жена видела, что Николай Иванович, со свойственной ему гибкостью,
утешал себя, что, дескать, однолюб, каковым он был, это по сути тот же монах,
что в наши времена быть семьянином-однолюбом куда труднее и благороднее, чем
существовать одному.
Спал Николай Иванович на кухне, как
подросток – крепко и тихо. Жена улыбалась. Она накрыла его пледом. Он не пошевелился
и не улыбнулся. Она знала, что его мечта о сыне, с которой он уснул, такая
смешная и смехотворная, была нужна теперь не только ему, отцу, но зачем-то и
ей, и сыну. Она думала, что ее Николай Иванович был стеснительным человеком – сызмальства, изначально. Когда Николаю Ивановичу казалось,
что он говорит чересчур высокопарно, он нарочито усиливал эту высокопарность.
Он спрашивал: «Что нас ведет к Богу?» И понимая ничтожную выспренность своего
вопроса, еще громче его повторял: «Что, я вас спрашиваю, ведет нас к Богу? Не
только добрые дела. Но и уступки, наша покладистость, соглашательство,
беспокойство, даже трусость. Любимому человеку надо уступать, сыну нужно
уступать обязательно, покоряться ему, сдавать позиции…»
Николай
и артист
Они побили Николая за артиста. Как
оказалось, все еще знаменитого и почитаемого. Отмутузили за то, что накануне Николай на автозаправке пнул ногой этого артиста, престарелого, гоняющего на спорткаре с голенастой малолеткой. Пнул
в ответ на окрик торопливого артиста-старика пошевеливаться, убрать с дороги
свое ведро с болтами. Не пнул бы, если бы
раздражительный артист не задел Николая плечом. Артист попытался попасть
Николаю в лицо кулаком. Николай ответил так же, по сусалам,
по касательной. Артистова спутница завизжала из
машины: понимает ли он, на кого руку поднял? На звезду! Со всей юной
истеричностью девка решила проиллюстрировать, на какую
именно звезду Николай поднял руку: включила магнитолу на полную мощь, откуда
донесся голос этого артиста, певца. Николай вспомнил его. Некоторые песенки его
были знакомы Николаю с детства. Их до сих пор крутили на попсовых
радиостанциях.
Они схватили Николая вечером у его дома,
кинули в багажник. На дворе была весна, похожая на осень – с темной, липкой
моросью, червивым небом. Везли недолго. Мешок с головы сняли в теплом,
вместительном гараже, пахнущем бензином и деревянной стружкой. Николай подумал,
что сожгут. Нет, только били – больше для крови и синяков, чем для увечий. Били
и рассуждали. По внешнему виду – хорошо оплачиваемые телохранители в
масках.
Главный, которого Николай не видел, а
только слышал, пояснял, что бьют они его не в отместку и не для того, чтобы он
знал свое место, а за «справедливость и культуру». Николай начал хохотать
окровавленным ртом. Как можно не хохотать на культуру? На культуру-мультуру?
Тогда черные пиджаки стали наносить ему удары по животу, в живот, и Николай
подавился смехом.
Он понял их. Они были слабые, успешные,
респектабельные, не любящие неприятности. Они не могли быть свирепыми,
беспощадными. Они могли быть жестокими, лишь заметая следы, извергами от
трусости, из-за угрозы их комфорту. Он не будет перебарщивать с мстительными
ухмылками. Одинаково опасно в одиночку разоблачать агрессивных подростков и
добропорядочных клерков в балаклавах.
Николай думал, что ему было бы не так
обидно, если бы его били за Цоя или за Шевчука, или
за БГ, или, к примеру, из другой оперы – за Лемешева. А бьют-то ведь за фонограмщика.
Словно читая мысли Николая, главный твердил: «Это для тебя, придурка, он никто, а для страны он легенда».
Николай молчал, думал: «Если бы просто
избили и обоссали – это
наказание. А болтовня и поучение – какое же это
наказание?»
«А ты хотел изощренных пыток? –
продолжал блистать прозорливостью главный. – Будут и пытки, если не поймешь. Мы
огромная сила».
«А я?»
«А ты не воспитанный чмошник. Но мы тебя воспитаем. Научим родину любить».
«Вот опять. Какое же это наказание?!
Проучить, но не наказать. Били бы молча».
«Молча мы можем
только убить. Ты напрашиваешься».
«Я люблю не только рок. Я люблю и
классику. И не только Вагнера, но и нежного Шопена. А здесь какие-то дорожки,
волны, облака».
«Ты ударил хорошего певца».
«Я вообще ударил первый раз человека по
лицу, по морде. И оказалось, что это не простая морда».
«Как мне сказали, бил уверенно,
мастерски. Видимо, давно искал, кому вмазать».
«Ни Гребенщикова, ни Магомаева, ни
Высоцкого никогда бы не ударил».
«Ты уже об этом говорил. Лучше бы
Гребенщикова ударил».
«Какая радость быть небожителем? Как
хорошо, когда тебя презирают не за силу, а за слабость».
«Наоборот, придурок. Не надо человека судить по его слабости.
Надо судить по его силе».
Николай хотел сказать им, что он не
счастливчик, что выбирает для себя тяжелый крест, с кругами ада. Но боженька
будет знать, как мне будет плохо в аду, в огне. И словно будет утешать меня:
потерпи, Коля. Иногда я буду думать, что терпеть уже нет сил,
что умру от мук. Но в аду уже не умирают. Умерев, уже не умру. И
боженька будет повторять: ничего, потерпи, все равно уже больше не умрешь, все
равно воскреснешь. Моя жизнь странная, муторная,
ненужная. Я вижу это, и это мое самосозерцание услаждает меня. Видишь, мол,
какая у тебя жизнь. Вот она такой и должна быть. Хорошо, что ты это видишь и об
этом знаешь.
«Я уже ничего не боюсь», – сказал
Николай.
Главный ответил: «Это плохо, что ты
ничего не боишься. Человек должен бояться. Если не боишься, значит
нет в тебе культуры. Культурный человек боится, умеет бояться. Он может
заявлять, что бояться – это плохо. Но жить должен с
боязнью. Если человек боится, он не будет нападать. Знаешь, почему Россия
всегда побеждает? Потому что Россия никогда не нападает. Постарайтесь не
нападать и будете побеждать… Опять лыбишься?»
«Я вспомнил артиста. У него такой
красивый молодежный пиджак, а брюки как у обычного старика, по земле стелятся.
Как он с такой девкой – и в таких штанах?»
«Ты что, завидуешь?»
«Чему тут завидовать? С такой девкой – и в таких штанах. Не бейте, я просто хотел сказать,
что старика, как бы он ни молодился, узнаешь по брюкам».
Они вернули Николая к полуночи домой. Он
шел сам и в квартиру вошел сам. Жил Николай с отцом. Отец, качая головой,
спросил: «Это тебя за него?» – «Да». На отцовском лице было горестное
стариковское умиление. Стариковское умиление – это доброта и слабость. Николай
не ладил с отцом. По мелочам. Однажды, когда Николай заболел и лежал с высокой
температурой, сквозь полудрему он слышал, как отец шепчет молитву. Отец твердил
в темноту, что готов отдать свои органы сыну, чтобы сын дальше жил. Готов взять
тоску сына на себя, даже если сын и не будет хорошим человеком.
Николай нашел в интернете записи артиста
и врубил их на всю катушку. Артист пел хорошо, с драйвом. Николаю стало смешно:
сценка, как он слушает врага-артиста, напоминала финал какого-нибудь претенциозного
фильма, психоделического и психиатрического. В таком
финале зритель был обязан чувствовать откровение, «культуру и справедливость».
Николай выключил артиста и остался в тишине, не зная, что включить.
Революционерка
На афтепати
сквозь сигаретный дым Борька с Иркой слушали московского
лысоватого блогера. Борька удивлялся, какими
плотными, как у танцовщика, были ляжки у этого москвича.
«России через двадцать пять лет не
будет», – намеренно буднично твердил москвич.
«Не будет уже через семь лет», – встрял
в разговор Борька.
«Нет, через семь лет – это пропаганда. А
вот через двадцать пять – дело решенное. Таков прогноз серьезных американских
аналитиков. Мне удалось увидеть краем глаза политическую карту мира на 2050
год. На ней России нет».
«А что там на
месте России?» – интересовался Борька.
«Я не могу об этом распространяться. Это
закрытая информация».
На следующий день Борька с Иркой попали
на пресс-конференцию прокремлевского политолога. Ирка
задала вопрос: «Не кажется ли Вам, что собирать людей по разнарядке с
предприятий и учебных заведений на траурные митинги по случаю недавнего
теракта, аморально, низко? А именно такую обязаловку ввели во многих российских регионах местные
власти. Граждан почтить память погибших приглашают как по повестке в суд. Это
омерзительно». У Ирки навернулись слезы на глаза, она прикрывала лицо ладошкой.
«Зачем этот ваш ложный мелодраматизм? Вы
успокойтесь, пожалуйста. Дайте девушке воды», – откликнулся политолог.
Борьке казалось, что волосы у политолога
были крашенными, изумрудно-черными, а лицо болезненно палевым. Борька вдруг
вспомнил, как после смерти их общего с Иркой приятеля обмолвился, что надо бы
не забыть пригласить на похороны того-то и того-то, и как Ирка поправила его:
«На похороны, Борька, не приглашают. На похороны приходят по зову сердца, без
приглашений». – «Я не так, Ирка, выразился. Я хотел сказать, что надо бы им
сообщить о случившемся». – «В щепетильных ситуациях, Борька, нельзя быть
неуклюжим».
Борьку так и подмывало крикнуть
политологу: «Она честно плачет. Ирка никогда не врет». Борька помнил, как
однажды Ирка призналась: «Да, я истеричка, но я не стерва».
Вдруг политолог, обращаясь к Ирке,
отчеканил: «Революции сейчас не будет в России. Не тратьте свою жизнь на это».
«Как не будет?» – тихо удивилась Ирка.
«Как не будет?» – с гневным недоумением
воскликнул еще один журналист.
Политолог продолжил ернически:
«Действительно, как это не будет? Дескать, мы в своей тусовке
только об этом и говорим – о революции, о развале России, о противостоянии
кровавому чекистскому режиму, о свержении Путина. Мы, мол, жизнь свою положили
на алтарь борьбы, и тут выясняется, что революции не будет. Мы ее так
вожделеем, а ее, видите ли, не будет. Это, мол, нечестно, несправедливо».
«Есть другие политологи, которые думают
иначе, – перестала плакать Ирка. – Есть деятели искусства, известные на весь
мир режиссеры, которые с нами, которые разделяют наши мысли».
«Знаю я этих режиссеров. Безусловно, все
они искренние люди. Например, один из них в начале
80-х искренне выступал на собрании кинематографистов в поддержку ввода войск в
Афганистан. А теперь он так же искренне против Путина. Этот интеллигентнейший
режиссер варится и кормится на Западе, он теперь окончательно поставил на
Запад. Но революции не будет, как бы неутешительно это для вас ни звучало».
«В начале 90-х
ведь была. Распался ведь Советский Союз», – заметил Борька.
«Именно поэтому теперь и не будет. Не
тратьте свою жизнь на революцию, на русофобию. Вы что думаете, если,
предположим, ненавистной вам России вдруг не станет, вам будет от этого хорошо?
Вам будет плохо. Может быть, самые совестливые из вас тогда будут стенать (как
это уже бывало в истории): что мы наделали, какую замечательную страну потеряли,
какую культуру…»
Возвращаясь домой, Борька
озирал дома, машины, людей каким-то чрезмерно ясным, болезненно стерильным
взглядом, с неловким восторгом. «Боже, неужели всего этого не будет, – думал
Борька. – Нет-нет, все это останется: и торговый центр, и набережная, и
автобусная остановка, и аптека, и фонарь, и люди. Только России не будет. Ну
что же, значит, не будет. Значит, так надо, так должно быть».
Борька вспомнил, как за новогодним
столом при родителях и старшем брате произнес революционный тост: «Я предлагаю
выпить за то, чтобы в наступившем году Путин наконец
умер». Он хотел сказать «подох», но так грубо не
решился. Отец с матерью выглядели растерянными, а у брата Витьки появился
презрительный прищур. Как посмотрел! Брат, а смотрит с ненавистью. Ты всегда
хотел, чтобы родители любили только тебя, Витька. Борька встал из-за стола и
поехал к Ирке. Ирка попеняла ему: «Нельзя столь бестактно выражать свои
политические взгляды в семейном кругу. Нельзя так вести себя во время
праздничного застолья». Но Иркины глаза при этом попыхивали победно. «Для меня
главное – сопричастность», – сказал Борька.
Голой в постели Ирка выглядела тоньше,
нежели в своем приземистом джинсовом комбинезоне. От поцелуев и объятий Ирка
начинала плакать. «Я люблю плакать, – говорила Ирка. – От рыданий становится
чисто». «А ты испачкалась?» – «Нет, все хорошо. Девочки должны плакать». «А
мальчики?» – спрашивал Борька. «Мальчики не должны плакать. Мальчики должны
смеяться». «А я иногда плачу», – говорил Борька. «Ты всегда смеешься. У тебя, Борька, глаза всегда смеются. И надо
мной тоже». – «Нет, это ты, Ирка, надо мной хохочешь». – «Я над тобой плачу». –
«Как-то ты по-одесски выразилась». – «Да,
по-еврейски». – «Со смехом». – «Нет, со слезами». – «Со слезами?» «Да», –
подтвердила Ирка.
2017