Павел Лукьянов. Turistia
Опубликовано в журнале Волга, номер 9, 2017
Павел Лукьянов. Turistia. – М.: Воймега, 2016. –
64 с.
О Павле Лукьянове пишут мало.
Будто б и нет его. Есть заметки Владимира Коркунова, Марии Поповой, что-то еще
было. Но в целом ощущение, будто бы глушь и тишина. Это несколько
обидно, поскольку перед нами один из наиболее самобытных поэтов своего
поколения, который говорит не только и не столько о себе или собственном
поколении, хотя так может показаться, – но, в то же время, и не просто о самом
говорении; данный парадокс разрешим отнюдь не какими-то конспирологическими
представлениями об «обоймах», но гораздо более существенными свойствами поэзии
Лукьянова.
Мне доводилось печатать стихи
Павла Лукьянова – вовсе мне тогда не знакомого – еще в «дебютовской»
антологии «Братская колыбель», и эти тексты, пришедшие буквально из почты, мне
показались говорящими на языке отчасти утраченном, на том языке, который
пытался создать забытый русский авангард. Не столь футуристы
или даже обэриуты, отчасти уместно вспоминаемые в
связи с Лукьяновым, но фигуры радикально отверженные, действительно – проклятые
подпольные поэты, находившиеся в тёмной зоне младшего конструктивизма,
испытавшие влияние и радикального авангарда, и революционного романтизма, и
мрачных основ быта как он есть, и не менее суровых законов слова как такового,
но желающих оставаться в рамках предметной образности и фигуративности.
Из обэриутов тут должен был бы вспомниться
Заболоцкий, особенно в связи с его важнейшим письмом Введенскому, с его
натурфилософией, отрицающей заумь. Но мне тут видятся скорее фигуры вроде
потаенных Александра Ромма или Бориса Лапина – не в
советских их изводах, конечно, но в лучших вещах. Вот ранний Лукьянов, из
антологии, за которую, вот благодаря таким для-себя-открытиям,
мне не стыдно до сих пор:
Как будто что-то есть, что не
проходят в школе:
каштаны фонарей, пробившие
листву,
провальный стук моста, к стеклу
пристыли дети –
смотреть, как мир выходит из
темноты вот тьму:
прерывистость цистерн,
медлительность платформы
с застрявшими часами, с водой на
дне ведра,
и с ощущением, что всё было и не
будет,
заглядывает свет и движется едва,
и несколько теней сойдёт за край
платформы
в одной и той же позе; бетонные
столбы
как школьники пройдут вагонные
размеры,
запамятовав, как будто, чему они
равны.
Мир не пустотный или выморочный,
и тем более не негативный, но он какой-то медленный, он весь не очень нужный,
но дурного в этом-то, в общем и нет. Эта редчайшая
интонация не могла не подкупить; я стал читать стихи Лукьянова. Выходили его
книги: «Мальчик шёл по тротуару, а потом его не стало» (М.: Б.С.Г.-ПРЕСС, 2008)
и «Бред брат» (М.: Воймега, 2013). Наконец вот
третья.
Те немногие, кто знают,
подмечают, что в этой книге меньше – по сравнению с двумя предыдущими книгами –
примитивизма и тавтологий, автор будто бы нацелен на проступание сквозь тот
пузырь, в котором пребывает его лирический субъект. Но это, действительное,
изменение устроено, кажется, иначе: автор очерчивает контуры субъекта
говорения, но оставляет его внутри пузыря. Понятно, откуда берутся сравнения с
Заболоцким. Из такого, например, стихотворения:
и вдруг теряешь своё качество, и
исчезают семь отличий,
есть буква жи,
есть фаза жижи, есть жизнь на камушке приличий.
стоял как собранное дерево, осел
и грянул древесиною,
землится тварь, как было велено, скотина
смотрит за скотиною.
необретённое значение, намёк, погрязший в
перспективе:
хотел иметь покрепче мнение, да
все слова в декоративе.
за неприглядной формой господа,
за духом дюже политичным
мечтаю вытереться досуха и
перейти на древнептичий.
безосновательность стремительно
захватит личную особенность,
над горизонтом укоснительным встаёт упущенность,
возможенность.
– иными словами, достаточно
ввести в плоть стиха «землится тварь» или такого рода
метафорические структуры, как «стоял как собранное дерево, осел и грянул
древесиною», – и досужливый, но образованный читатель видит Заболоцкого. Но
натурфилософия Заболоцкого восходит к фёдоровско-циолковско-хлебниковским
основам, там речь идет о вечном оживании, Лукьянов же пишет голыми глазами о
том, что окружающие его лирический субъект сущности, в том числе одушевленные,
вроде бы – некий хлам, и в этом нет радости никакой, никакой печали
однако тоже. Это аутическая констатация вненаходимости, которая не может даже
и подразумевать никакую утопию, но и антиутопию подразумевать не может. Субъект
не желает становиться частью этого мира (в другом стихотворении: «мир набит
пустотой и соломой, / в этом мире я – нолик, в этом смысле я – дома…»), но не
бунтует, он даже готов к выходу из самоорганизованного
пузыря, но это чревато утратой субъектности:
я по-собачьи выйду из толпы
и перейду на сторону, где ты,
листая шерсть до вшей и теплоты,
лежишь и освещаешь те кусты.
пред нами пограничники идут,
спасибо, боже, им за этот труд,
стволы сквозь руки медленно
растут
и удлиняют тени от минут.
<…>
прижми ко мне остывшие листы,
я нанесу текущие черты,
отложенное знание беды,
накапливает тень свои сады.
тела поют, пережидая дрожь,
лечебные ты песенки поёшь,
навеки вложен в память этот нож,
зовёшь меня? я сам себя зовёшь!
<…>
Поэтому единственным здесь
способом самоорганизации «я» остается не растворение, о нет, но снятие самого
понятия субъекта, вместо которого остается только актант («…с первым утренним
отрядом / тело выдвинулось в путь, / и потомок ужаснется, / и не сможет не
заснуть»).
Смысл не утрачен, он отсутствует:
«мир досконально изъят, / колбы пустые стоят, / кони толпятся в кино: /
втоптано, разрешено…». Эту интонацию мы больше знаем по прозе и кинематографу
минувшего века, но – найдем еще одну параллель – видятся здесь и мотивы Бориса
Поплавского, и Бориса Божнева… Однако
в данном случае отсутствие смысла дано изначально. Или явилось неким инсайтом, подобно арзамасскому
ужасу Льва Толстого, но никак не результатом катастрофы социального порядка,
через которую отчасти можно описать младшую эмигрантскую поэзию. Абсурд, с
очевидностью, заключен не в алогизме и не в гротеске, но в пустотности
пути. Всякое решение заведомо ведет к такой же цепи – не повторов, нет, здесь
нет борхесианских адских лабиринтов, или кафкианского бюрократического ада, или пугающего набоковского двойничества, –
здесь есть просто холодный мир, состоящий из элементарных частиц и полей. И
взаимодействия их метафорически незначимы, что бы не
думали другие. Думаю, что эта страшная – на самом деле страшная – интонация
предстает настоящим открытием Павла Лукьянова.