Сонеты к Ксении Кентавра Асбола
Опубликовано в журнале Волга, номер 9, 2017
Андрей
Тавров родился в городе
Ростов-на-Дону в 1948 году. В 1971 году окончил филологический факультет МГУ по
отделению русской филологии. Работает на «Радио России». Автор двадцати
сборников стихов, прозы, статей и эссе. Участник антологий «Строфы века» и
«Антология русского верлибра». Стихи и
рассказы печатались в журналах «Новая Юность», «Урал», «Знамя», «Новый мир»,
«Волга», «Воздух», «Комментарии», «Арион» и др. Главный редактор
издательского проекта «Русский Гулливер», главный редактор журнала «Гвидеон».
Член Союза писателей Москвы (с 1996 года), член Литфонда, член Международной
федерации русских писателей (МФРП), член Международного Пен-Клуба (с 2010 года).
ИЗ ВИЗАНТИИ
Сонеты к Ксении Кентавра Асбола [1]
1
Никогда не видим тело сразу со всех сторон,
этим оно похоже на душу или звезду, на любую вещь,
я кентавр в красной рубашке, с певчей трубой в руке,
жду тебя, узкоглазую, среди криков толпы, жонглеров, огней.
Каждая твоя ложбинка поет, словно вытянутая свирель –
далекая эта музыка как колючка перекати-поле
тычется мне ароматом в губу, словно верблюду,
разрывает рот блесной, борода моя красна от крови.
Что стою, отчего б не уйти от красного убийства,
от розовой плоти, впадающей в красный океан sangre,
в гемоглобин, в подобранную страстью мошонку.
Красная кровь, красное время – сны, в которые мы играем,
снимающие кожу заживо сны, о нежное лицо, лик!
Как заигрались пули в золотой прическе твоей!
2
Мириады миров взвешивает Творец меж твоим запястьем и локтем,
все уравновешены, готовы проступить светоносной явью, ожившей фреской.
Разве мы не мартышки, дерущиеся в клетке из-за банана, который после отбросим.
Но даже с такими насельниками мир сбалансирован, свят, и все же
мы способны его уничтожить, мы любим боль, мы любили, любим и будем ее любить.
Не помню, сняла ли ты юбку в первый раз, но помню, как за окном шумела река.
Никогда не была ты голой, как тела в морге или как нелюбимое тело,
как нагота блудницы, но всегда светилась, всегда случалась, как свая, укрытая глубиной.
Все сплетено – роза, осьминог, кишки в животе, галактики, струны кифары,
швы черепа, паутина, дороги… Канаты, водовороты, слова… Твои волосы,
когда я накручиваю их на кулак, способный сокрушить вола, и говорю: пей мою кровь,
пей великие миры: Персеид, Арктур, Кассиопею, дальнюю Вегу, с их речками
снами и городами, с Волгой и Темзой, всех великих, что живут меж великими,
среди которых ты плаваешь с окровавленным ртом, как рыба.
3
Твое голое тело в бассейне похоже на ложку из слоновой кости.
Что тщишься ты вычерпать – резервуар с зеленой водой или себя из себя?
Все, что ни тронешь – свято: собачье дерьмо продолжено пламенем Метатрона.
Прокл Платоник сердце берет из первого снега на побережье, а ребра из грязи.
В этом городе много прекрасных лиц, уродов, впрочем, тоже хватает, но все это игры Богини, –
все играют в себя, как облака ясным днем плывут, клубясь над заливом –
то больше медведь, то лодка, то единорог, а то небывалая рыба –
какое имя дашь, то и возникнет в сознанье, то и видишь, а думаешь, они сами.
Зачем мы даем имена друг другу, и зрим очертанья имен, а не правдивую пустоту,
ответь мне, Ксения! Но ты не ответишь, ты сама как облако, скопление пара,
сама спишь наяву или стонешь, как Ио, когда по ночам в тоске
ходишь, как белая ложка над черной водой, зарезав двух черных псов,
сварив их выдранные языки. Ходишь всю ночь, как ложка,
отрываясь надолго от черной земли, стоишь в воздухе под Луной с пеной у рта.
4
Квадратный овод с жалом мечется в небе, играет в трубу музыку
пьет кровь с молоком, кровь с мелом, с мочой, музыка ходит в трубе.
У него четыре копыта, как у меня, и труба звенит, в ней гуляет четырехногий.
Мы ныряем друг в друга, мы ныряем в одно небо, в небо с черным лицом.
Квадрат и жало – как трансформатор с разрядом молнии.
Я стучу копытом, прогуливаясь по своему животу, как по ложбине.
Я иду по другому своему животу, как по ложбине, по вечной внутренней впадине, и
эти годы жизни, словно спил у сосны, – не во времени, а в кольцах пространства.
Не удлиняю тщетно себя собой, но вхожу вовнутрь, в свой свет, в свои годовые кольца.
Не все ж пытать нам только твое безвинное тело, словно оракул, в котором
если и есть смысл, то лишь в том, что неизменно. – Так меч-рыба, вынутая
прочным удилищем, бьется на палубе, пока ее не разрубит тесак, застывая
в луже крови на досках, но аура неподвижна, как обруч бочки.
Ты вошла в нее, чешуя покрыла твои глаза, и ты целый год молчала.
5
«Скажи, Ксения, неужто белая грудь, волосы и красная беготня внутри –
только это и есть, что ты? Нет же, конечно, должно же быть что-то еще», –
сказал я и ушел, и смотрю теперь на сосну, нищенку, черепицу крыш,
на поверхность вещей, и в груди моей разрастается воронка,
сдвигает ребра в сторону, втягивая дальнее дерево и бледное лицо,
дрессированную обезьянку и морской горизонт с коричневым парусом,
достигнув, они переворачиваются и идут дальше в просторы меня,
они другие теперь, они как отец, которого вдруг узнаешь в толпе.
Они идут, рассыпаясь. Я хотел бы быть волком.
Потому что он сер. Он очень сер. Ты даже не представляешь,
что такое быть серым, Ксения, это как быть серым, или
быть серым снова. На снегу или на фоне моря. И у него есть глаза
и желтые клыки, от него пахнет падалью и псиной. Он сер и вечен.
Я хотел бы быть волком, Ксения, неутомимым, серым, разорванным псами.
6
Почему ты думаешь, что камни, которые накрыл прилив,
вернулись теми же самыми, что уходили круглыми затылками в воду?
Вглядись – это другие предметы, неназываемые, вообще не камни, жители
иных побережий, звезд и углов, мы их видим затвержено в роли камней.
Он говорит, нам нечего и пытаться дотянуться до старых мастеров,
давайте же продемонстрируем, наконец, свою глупость, свое убожество, неумелость,
или будем писать стихи о стихах и слова о словах, слова о функции слов,
это будет необычно, востребовано, современно, в борделе все всегда современны.
Два предмета могут занимать в одно и то же время место одно и то же!
Это – море и море, и снова море, и море опять, и все это море, и золотой соловей
и золотой соловей, знаешь, это куб и куб, и еще раз куб и куб, и тот же, и куб, и
он самый, а если не так, то снова он куб, и он же, и тот – как бритва его ребро,
тронь пальцем – и потечет. Это мы с тобой – Ксения, Ксения-дева и Асбол, Асбол-кентавр –
одно и вместе, как бритва где острие и воздух – два берега шуршащей и общей крови.
7
Тянется сама из себя, как тянется из себя, а не из другого,
желтая стена, что тянется из себя самой, из желтой стены,
из самой себя, ибо тянется из стены, и желтой, и тянущейся
всегда из самой себя, я иду вдоль стены, но тянусь не я, а она, я же тщусь
и сжимаюсь к центру себя, не продолжен, не из себя самого, а вдоль желтой стены.
я иду, а идти не тянуться, вдоль желтой стены не тянуться, а пребывать, собираясь
в нерожденную точку. Идти вдоль желтой стены, тянущейся, и значит, что пребывать
в точке. Да, пребывать, не тянуться, конечно же, не тянуться вместе с желтой стеной,
а пребывать. Это не быть стеной, пребывая, не быть стеной или тянущимся собой.
Это идти в пребывании, обнаружив, что ты – лишь недвижная точка. Не идти и не пребывать вдоль стены – идти вдоль стены в пребыванье бесстенном, вдоль стены, тянущейся и желтой.
Вдоль тянущейся и желтой стены, вдоль тянущейся стены, желтой и желтой,
что тянется сама из себя, тянется сама из себя, я иду, и я пребываю не из себя самого, –
и нам обоим очнуться в перекрестии дня, в тесной и треснувшей куколке – красной бабочкой.
8
Люди с воронками в груди, исчезающее племя, как белые олени,
которых отстреливают и украшают стены пиршественных зал
рогами и изображениями. Живые, как юлы, воронки, бороздящие
невещественной формой вещественную поверхность кожи.
Вещественный свет входит в них, переворачиваясь и распадаясь
на вечные вещи мира с вечными именами внутри, наполовину
нетварными, как Фаворский свет по формуле Дамаскина,
и глядят на тебя лица зверей, птиц и рыб изнутри твоего лица.
Если б ты знала свое лицо, Ксения, – то, откуда родом пески Аравии,
озеро с платиновой волной и белым Актеоном и мост через горное ущелье,
где мы с тобой курили план и ты стала птицей с золотым клювом.
Если б ты знала свое лицо, Ксения, свой лик, Премудрость,
когда билась на ковре рыбой, а за окном сыпался в речку снег!
О, исток мира – девочка в сандалиях фабрики «Скороход»!
9
Птицегадатель Асбол… Они садятся на меня: зяблик и зимородок, ласточка и орел,
утка Орфея и воробей Венеры, фазан и снегирь, и синичка, и дятел,
сокол и галка, я похож на лодку с флагами во время карнавала, шумную, гомонящую.
Они нудят назвать меня мир его правильными именами, чирикая, напевая, цокая –
Кто как не ты? – щебечут и свищут, и клюют мою шкуру и голые плечи,
оставляя в них тихие водовороты, втягивающие мир в область сердца –
это как в песочных часах: песок скользит к устью, теснится и выворачивается,
словно платье, и лишь тогда видна суть – ключицы, сосцы, бедра запретной богини.
Деву познать – не то же ль, что умереть? И вновь родиться.
Лают и хрипят псы Актеона, воронки –
розы и раны, оргазм и водоворот, удар сердца и вдох, верное имя и верная вещь –
втягивают человека, выворачивая мир в его Рай, в его мощь, в его Дом.
Имена далеко заводят нас. Помню судороги отравленного базилевса, стоны, рвотные массы,
а в окне птичка поет, зовет птенцов либо их отца, а то просто славит краткую верную жизнь.
От тебя пахло американскими сигаретами, упругая грудь,
бесстыжие слова с детских розовых губ.
10
Империя сочеталась с иудейской верой, легионы с псалмами – клейкий надежный сплав.
Прозорливцы откочевали в пустыню, затворились с Книгой в пещерах, дошли до Синая.
Остались болтуны-схоласты, актеры, чиновники да солдаты. Птицы мои! Райские голоса!
Клювами разнесли меня, за буквой буква, по звездам, в гребные каналам вселенной,
соединили кровь мою с частицами света, с самой его нерожденной сутью.
Как пели гимны они, даря мои гены свету, стесненному в кровь! Нестерпимую жажду тела,
язык, и ногти, и мочевой пузырь, и печень – другим рыбам и феям,
и драконам, и великому Рафаилу, перемешивая меня с чешуей, с перьями и костями.
И тебя, Ксения, раздали миру мои среброгласые птицы! Расплескали как чашку!
И ты стала ножкой кузнечика и светом Сатурна, веслом морехода и позвонком Платона.
Глиной и ямой для солнцеликого и вьюнком, оплетшим гулкий колодец.
Это – ты, Ксения, не названная никем, кроме всего, что есть в мире и за его гранью –
его звездной глиной, могилами, содроганьями, тобой и мной – в невидимой тесной лодке.
Ты – это всё. Как и я, и мир плачет нами и умирает, и вновь восстает из огня.
11
Я вышел из стада, белый кентавр, драчливая лошадь, похотливый солдат.
Я сказал новые слова, похожие больше на хрип, на мычанье, чем на слова, увидел ребра Земли,
сложенные, как изба, из влажного огня сострадания. Шрам на голове пехотинца
заставил плакать меня глубже, чем Софокл своей «Антигоной», чем боль, пронзившая тело,
когда Геракл распял меня на зеленом древе и кости мои умерли и иссохли.
Я выл, а тело мое кривилось, как линза, трещало, наводя зренье на резкость.
Влажный огонь – мы забыли его, нашу мать и отца, не почли, как ублюдки.
На площадях песьеголовые люди, клыки их в крови, но от них все равно разит падалью.
Не поймать им мяча, не сложить стихотворения, не построить воздушный корабль –
только подобья, мертвые вещи – ни речи, ни песни, ни плача, ни крика.
Вот что я видел, когда кончался на древе, выхаркивая в пыль сгустки крови.
Ксения, приди, – запел я, – о приди, мать моя Ксения, приди, речь моя, дочь моя, отче!
Они шли мимо и лаяли на разные голоса, опора империи, владельцы чужих песен, падаль,
и в сердце каждого стояла Ксения, влажный огонек безначальной Премудрости.
12
Август на ипподроме. Пахнет благовониями, потом, звук конского храпа напряженнее розы.
Сама она выжата скоростью в лошадиные губы. В косых лучах солнца женщины словно
съезжают наклонным срезом сами с себя, трибуны раскрываются вверх,
словно еще цветок, обнимающий ветер, синь, океан воздуха с вечерними раковинами, рыбами.
Людские головы что картофель, вынутый из зияний земли, ипподром что земля, что зиянье.
Возничий, связав сорок тысяч взглядов, вспыхивает паклей,
кричит, диковинные звери окружают его.
Чихая, тянет теплушки в степь паровоз, я здесь для голов, я здесь для картофелин,
для речи, рвущей сердце наотмашь, ибо лишь звуком и держится общая красная жизнь, –
лишь словом разбойным, с каких таких крон сходящим, как тать, на язык, с какого рожна,
с какого причала немытого? Морю лучше ль шуметь шуму картофельной крови в ответ?
Лбам и затылкам в ответ, земляному прибою,
проросшему бледным ветвящимся светом венозным?
Глине в ответ, проросшей людьми, лимфой, словами – лучше ль шуметь винноцветному,
отдающему мертвецов по ночам нужному пульсу, тяжкому слову? Или обоим сойтись
в обойме лазурной: в груди – телом единым, человеческой речью,
неубитой мышцей словесной?