Рассказ
Опубликовано в журнале Волга, номер 7, 2017
Валерия Макарова родилась в г. Саранске в 1993 году. Закончила Литинститут
им. А. М. Горького. В «Волге» публиковался рассказ «Мишенька»
(2015, № 11-12).
Поля,
заросшие люцерной, скоро останутся позади. Мы решили так по верной примете
цивилизаций: покой здесь стерегут высоченные бетонные столбы, по линиям которых
бежит электричество к далёким деревням. К деревням, которых – как сказал
Арсений, – слава богатым, не видно пока на горизонте.
Он
присвистнул и закрыл лицо исцарапанными руками – руки пахнут пылью и тимьяном,
он же чабрец, он же богородская травка.
–
Какого чёрта Богородице до травки, она что, курила? – спрашивает он с досадой.
–
Чуяла, дурак, и тебя тоже, – сажусь рядом с ним на
землю: сел и потерялся. – Что это там у тебя?
–
Приёмник.
–
Радио стащил?
–
Он сам отдал, говорит, не работает. Вы молодые, может, подкрутите чего.
–
Это тебе подкрутить чего. Опять, что ли, захотелось?
–
Иди ты к чёрту, заколебал уже тебе повторять: условно!..
И
тут я тоже распалился: срок – условно, преступление – условно, и жизнь, может,
тоже условная?.. пунктиром, вот прямо посреди этих полей.
–
Иди ты к чёрту, говорю.
–
Сам иди, тебе ближе.
–
Иди же, говорю, к чо…
–
А это дальше Зареченского? – не устоял я и ткнул его локтем в рёбра.
Около
двух часов назад мы убежали из Зареченского под лай собак, которых на нас
(радио резко взвизгивает – включилось) натравил один доброжелатель. Шкркр шкрррр шкр
шкркр кр кр – слушай, выключи, ничего не разобрать – шкр кр шкркр
кр кр – выключи же, одни
помехи!..
–
А ты случайно… – вдруг догадываюсь, – мой навигатор на это радио идиотское не выменял?
–
Какая, брат, разница?
Арсений
достаёт из кармана самокрутку, старикову, из последнего дома. Только он
закуривает, как радио начинает говорить чудесным голосом.
таким образом обстоят дела
развитые страны не помогут
им подняться с колен
Диктор
– о прекрасной далёкой Бирме, заполненной ароматным цветом… Вокруг томно
покачиваются жёлтые цветы люцерны, сочно пахнет богородской
травкой. Арсений успел нарвать цветов и скрутить из них венок. В показном
экстазе он заваливается на бок и подставляет полуденному солнцу некрасивую
щёку: «Ян, полечу-ка я в Бирму… Представь, построил
бы там шалаш, стал буддийским монахом… и в следующий раз не переродился».
–
Ты закончишь свои дни в психушке из листьев гуавы. Вот скажи мне, как мы без
навигатора, бестолочь? Куда идти?
–
Бес-толочь – а хорошо! Куда идти? Да наобум.
На
том свете
Нас
довёз до Ивановки мой троюродный брат Сашка, которого я ненавидела и ненавижу
всей душой. <…>
Когда
мы проезжали мимо ивановского кладбища, моя крёстная мать, старше меня на
десять лет, попросила Сашку:
–
Посигналь ему, пусть знает, что мы едем.
–
Вижу его, – сказала бабушка.
За
голубыми деревянными крестами я еле разглядела каменную плиту и живой венок из
разросшегося можжевельника.
Мы
проехали кладбище за пару секунд, а он всё сигналил.
<сигналил,
сигналил и сигналил>
И
в эту минуту не было мне ближе и любимее человека, чем Сашка.
В
стеклянных наростах льда был наш старый ивановский дом. Его занесло снегом до
самых окон, и тонкие стёкла в них дрожали, как слюдяные. Мы загребали снег,
пытаясь откопать дверь, и всё не находили её – дом был огромным: после войны
здесь жили все бабушкины сёстры и братья – восемь человек, а теперь – одна
сестра, четырежды вдова за свой век.
–
Дедая где вы своего оставили, аль в больнице лежит? –
спросила заждавшаяся нас Баба Ада.
Я
захожу в комнату и натыкаюсь на трюмо: оно разрезает комнату на части – троит
меня, троит строгие лики красного угла, подушки на кроватях, насаженные друг на
друга, – только потом, в глубине зеркала, троится и лицо Бабы Ады, –
поворачиваю голову – она у двери, в кресле сидит, а я её и не заметила.
–
В морге оставили, – отмахнулась крёстная и бросила на кровать свёрток свежевыстиранного
белья, завёрнутого в простыню; глаженое, проветренное, крепко пахнущее улицей.
Бабушка развязывает узел, достаёт стопку наволочек и подносит её к Аде, та
нюхает простыни и мурлычет:
–
Вкусно… вкус-но… но… вкус…
Ничем
вкусным, кроме мороза, старые истёртые наволочки давно не пахнут.
–
Долго полоскала в холодной воде, чтобы свежие были.
Глаза
Ады кажутся довольными, они начинают таять; какие же они у неё – бесцветные, недвигающиеся. Она и сама почти полгода не двигается,
встаёт редко: умыться или натопить снега и из талой воды сварить жидкой
похлёбки. До Ивановки дошло электричество, но не вода; наш колодец давно
прибрал к рукам сосед, преподаватель философии в городском университете, – его
не переспорить.
…Я
медленно иду по главной комнате, как бы здороваясь с ней, заново привыкая к
тоскливому скрипу половиц и похоронным фотокарточкам родственников, висящих на
стенах. Спугиваю диких кошек, они ныряют под кровати, выглядывают оттуда
недоверчиво. Родились на чердаке в зиму и, не зная человеческой ласки, шипят на
всех, из укрытий выбегают редко, только чтобы своровать со стола килечку. Мне
всё хочется поймать их и приручить, но не могу, очень уж шустрые, и у всех на
личиках какая-то удивительная обаятельность. Это потому что с людьми дел не
имеют, как-то сказала Баба Ада.
–
Пододеяльник с покрывалом сняла, махоркой больно уж пропахли, – говорит
бабушка, сворачивая зелёный кусок материи. – К тебе особе, значит, приезжали
выбирать? И за кого голосовала?
–
За Сталина.
–
Че-го?.. Да-а, сиди уж,
помалкивай! За Сталина, смешно прям.
*
Сашка
уехал в город и пообещал вернуться через три часа. Когда шёл второй – мыли
полы, в окно постучался какой-то старик и жестами стал показывать, чтоб его
впустили.
–
Заходи, Байгуш Иваныч, –
крикнула бабушка в форточку, – открыто у нас. Голосовал?
–
Работал я, – отвечал старик уже из сеней, оббивая валенки от снега. – Там за
меня и так проголосовали, поставили галочку.
Старик
заходит на кухню, принося с собой студёный воздух, и сразу садится за стол, но
даже глазами порыскать не на что особо. В голубом свете стоит на столе вазочка
с красными голландскими яблоками – из города привезли, и никто не ест, потому
что невкусные.
–
Вина тебе, Байгуш Иваныч, –
беспокоится бабушка, – в честь праздника налить?
–
Это в честь какого?
–
Как это – выборы прошли, и то хорошо. Чем не праздник?
Старик
молчит. Бабушка идёт к серванту, где пылится какая-то давняя бутылка, пустая.
–
Кагор вот… закончился… и как… как ему угораздило кончиться… э, чёрт… Кто мог выпить?
А я вот недавно подглядела, что священник в алтаре делал. После этого и кагор
пить не захочется. Он жадно ел просвирки и запивал вином из кубка, из которого
потом на причастии дают.
–
Давно я в них не верю, в попов этих, – шепчет Ада, она незаметно вошла на
кухню, – и никому не верю больше.
–
Может, в магазин сходишь? – обращается бабушка ко мне. – Старику налить нечего.
–
Никто ей не продаст здесь, – это уже крёстная, – слишком молодо выглядит.
–
Идите обе тогда, да-да, идите, а мы тут поговорим. И молока тогда купите, –
просит Ада.
Живёт
в деревне, а молоко в магазине покупает, городское, из порошка.
Я
собираюсь по-деревенски: надеваю старое драное пальто, некогда принадлежащее одному
из мужей Ады, валенки натягиваю на шерстяной носок и заматываюсь пуховым
платком. Крёстная смеётся надо мной: ну ты и пугало, моя хорошая; подцепляет
меня за руку и выводит на белую улицу, от белизны которой начинает резать в
глазах.
Такая
тишь в Ивановке, что снег под ногой хрустит неприлично громко. Такая тишь, что
и не веришь, что люди есть на свете, – только далеко гудит что-то, далеко и так
гулко, что кажется, это сама тишина сгустилась и громадными бусинами лениво
скатывается со склонов.
На
сугробах рыбьими рёбрышками лежат отпечатки автомобильных шин и мелкие галочки
птичьих следов. Мы идём, своими шагами стирая эту клинопись. Мы сами как птицы,
дурачимся беззаботно и смеёмся, кидая друг в друга снежки. Когда же доходим до отшиба, где стоит ивановский магазинчик, то замолкаем –
обед, – и я спрашиваю:
–
Пойдём тогда к нему, пойдём?..
Солнце
ярко освещает снега и кладбище, горящее голубым огнём: у нас так принято –
выкрашивать кресты ярко-голубой краской, под цвет неба в солнечные дни; в такие
дни кладбище с небом сливается.
–
Давай я закрою глаза, – прошу, – а ты веди меня, хорошо?
Крёстная
берёт меня за руку, как в нашем детстве, и я иду по нетронутому снегу, под
веками и закрытыми всё равно бело; крепче сжимаю руку её, словно
на пути может попасться яма, и я упаду в черноту, исчезну из холодной солнечной
Ивановки. Идти бы так всю жизнь: зная, что вокруг солнце, идти и идти, и чтобы
конец тоже так наступил.
–
Мне сон про тебя ведь приснился, – говорит крёстная. – Хочешь, расскажу?.. Много
маленьких кошек. Запрыгивают мне на руки, усаживаются. Их шерсть цвета твоих
волос. Я уношу их из пустого дома. Ах да, это здесь, в Ивановке, где больше
никого нет. Привези сюда, говорю тебе, своего жениха, мужа – кто там у тебя…
Живите, отстройте дом, почините крышу. Несу кошек, иду по пустырю
к часовенке. Там идёт служба и стоит горячий церковный дух. Кошки прыгают на
пол и переворачиваются в людей, они становятся на колени и молятся. Все, кто
есть, в изумлении смотрят на них. А потом достают из-за пазухи мясо и бросают
людям-кошкам. Те с вожделением смотрели на мясо, еле сдерживались. Молитвы их
становятся отчаяннее. И я тогда кричу людям: так же нельзя, нельзя же так! И
всё, проснулась. Вот это да… И как же здесь пройти? – вдруг останавливается она.
Я
открываю глаза: впереди ледяная дорожка ручья, а подо льдом пузырится вода.
Крёстная решается первая, смеясь над моими тяжёлыми валенками:
–
Смотри – провалишься, утонешь! – а потом оборачивается испуганно… – А давай не
пойдём?
Она
смотрит туда, где два могильщика ширят квадратик могилы.
–
Что, хоронят?
–
Нет, пока только выкапывают могилу. Просто пройдём мимо, да?
Я
иду за Крёстной, и когда доходим до них, боюсь посмотреть, словно они могут
заразить нас одним только взглядом. Замечаю, что оба они молоды и какие-то
неправильные: слишком задорно, неистово разрывают они железную мартовскую
землю. Мы идём дальше, туда, где снега столько, что кресты не полностью видны –
перекладины и макушки, да поблёскивают стеклом горлышки бутылок и рюмочек на
поминальных столиках.
–
А теперь я одна пойду, – говорит крёстная, – ты утонешь, не достану ведь.
–
А в твоём сне, где я там была?
–
Ты… Ты была в кошечках, в людях – во всём.
Я
останавливаюсь, снег подо мной проминается, уходит вниз, где ещё глубоко до земли
и, может, стоит остриём прут какой-нибудь ограды. Крёстная же легко идёт к
каменной плите, к можжевельнику. Слышу, как она здоровается с братом. Расчищает
плиту от снега – и на нас смотрит его молодое лицо. Я хочу идти следом, но
проваливаюсь и купаюсь в снегу, пытаясь вылезти. Снег забивается в валенки и
жжёт, кусает сквозь носки.
На
обратном пути, как только мы подходим к могильщикам, они нагло, по-городскому
улыбаясь, просят:
–
Помогите хоть, девчонки, неужели опять мимо?
Смеются
и переглядываются, наверное, давние друзья.
–
Чем помочь? – нечаянно срывается у меня, я оглядываюсь на них, впиваюсь в их
лица, внутренне раскаиваясь – заразят… Какие они, с ума сойти, таких на
кладбище обычно приносят. Разбитых на мотоцикле. На что сдалась им эта несчастная
Ивановка, где ещё десятерых стариков перехоронить – и нет деревни? Улыбаются.
–
Где у вас тут магазин? Замёрзли!
Крёстная
показывает в сторону отшиба:
–
Вон за тем домом, но было закрыто на обед, мы оттуда. Сейчас, может, открыли. А
кто умер?
–
Не знаем, не наше дело.
На
большой дороге слышим, как нас кто-то догоняет. Кричит один из могильщиков:
–
Эй, погодите, который дом?
–
Вон тот, зелёный, и крыльцо молнией пополам разбито. Так кто умер, наверняка
ведь слышали?
–
Из Юсуповки кто-то. Мы здесь впервые, из города, от
«Чёрного ангела».
–
Хотя бы женщина или мужчина?
–
Мужчина вроде бы.
*
–
Федяка юсуповский умер, –
говорит нам Ада. – Таисия забегала, сказала, что два дня как.
–
А где Байгуш Иваныч?
–
Не дождался вас, не знай, где ходите. На том свете, небось, были.
Пока
нас не было, приехал и Сашка. Бабушка заставила его дойти до чужого колодца на
краю Ивановки и попросить воды, теперь вот тащит флягу: это только потому, что
ты больна, а так бы не понёс, сучья ты дочь, не понёс бы ни за что.
Уже
в машине бабушка говорит:
–
Этот Федяка, когда Ада молодой была, всё в женихи к
ней набивался, а она прочь его гнала. Теперь вот сам ушёл.
Проезжаем
кладбище, дядя смотрит на нас издали, бабушка отворачивается:
–
Я вот больше не верю… и Ада не верит.
–
Ты чего, мать? – пытается улыбнуться крёстная.
–
Верю-верю, куда ж деваться. Молчу.
Бабушка
берёт меня за руку и прикладывает её к своей влажной щеке.
Родство
Были
мы двоюродными братьями или, как понеслось с той минуты, когда Арсений
запнулся, представляя меня местной хулиганье, – два юродивых брата. Школа № 38,
задний двор. Вымениваем краденные у деда сигареты – вот уж точно юродивые – на
трёпаные открытки, которые эти мальчишки так же воровали у своих. Однажды они
принесли обломок лошадиной челюсти и, божась, что это человеческая, сплавили
нам её за целый блок.
Дед
вечерами стрекотал на стеклорежущем станке, и после школы для нас этот звук был
чем-то вроде спасительного горна. Быть с дедом, играть с ним в карты, ужинать вместе,
не делать уроков и остаться заночевать. Уляжемся вдвоём с братом на одну
кровать – и рады… правда, потом Арсений всё-таки вытребовал себе отдельную
раскладушку; не спим до утра, всё перешёптываем –
найденные археологами берестяные грамоты, а потом и всех школьных девиц, по
очереди.
Но
постсоветская депрессия родителей Арсения закончилась, они разбогатели, и всё
реже ссылали его к деду. Отдали его в языковой лицей, вскоре – в Москву, в
лингвистический институт… а там он сам занялся баловством и распространением
конфеток, а это уже не очень-то весело. «Хэлло, Китти», «супермены», «тюльпаны» – он их хранил в банке
из-под мармеладок. Время по его часам 4/20. С утра до вечера 4/20. Когда он
вернулся, дедушки уже не стало. На полках, на столе – всюду стояли его
крохотные стеклянные фигурки, особенно много солдатиков, целый полк, который
был разбит, мало чего тогда уцелело.
В
тот год я окончил истфак и собирался ехать руководителем археологической группы
на раскопки древнего дославянского города. Помню день,
месяц спустя после выпускного, как в тот день звонили трижды. Первый раз кто-то
ошибся. Второй раз кто-то ошибся фатальнее. Нам жаль, но проект финансироваться
не будет, неактуально. Тех, кто звонил в третий раз, я уже не слышал. Увлеки
его, пусть хоть землю копает, пусть наяривает, вытяни его, Ян, вытяни. И я
отвечал, и я был согласен, и я был.
Я
открыл глаза и увидел перед собой ослепительно чёрного араба. Не сразу я
признал в нём Арсения: он сидел против полуденного солнца, оно дышало ему в
затылок и очерчивало сиянием голову в венке, как святых очерчивают нимбом. Я
онемел, впечатлённый и всё ещё не признающий его. А потом Арсений заметил, что
я не сплю, нарушил освещение, повернулся, щёлкнул радио.
–
Уснул, что ли?
–
Задремал. Я не разговаривал?
–
Молчал как партизан.
–
Мне дедушка виделся. А почему мы не идём?
–
Так ты же спишь, – и тихо, с особенным отчаянием… – одни помехи.
–
Я не сплю. Хватит греться, пошли давай.
до Кувейта – шкр
шкр –
улететь самолётами
авиалиний…
шкррр
–
Слышал, Ян? До Кувейта!.. Нам бы хотя бы до Арзамаса.
–
Вставай, говорю. По памяти, через это поле должна появиться какая-то деревня.
Пойдём наискосок, идти вдоль линий выйдет дольше.
Арсений
встаёт покорно, но нехотя. Я оглядываюсь на жёлтое поле и бетонный столб, на
нём – появилась или не заметил? – выцарапанная надпись. Мы здесь были.
Были…
Электрические столбы, а даже дороги никакой рядом нет, словно давно всё
заброшено и забыто людьми.
Мы
шли молча, как бы одурманенные непрекращающимся жёлтым цветом и широтой
горизонтов, только шум радио не смолкал – и я был не против, – не хотелось
остаться в полной тишине. Чем дальше мы отходили от бетонного столба, тем
больше простора нам открывалось, и это поначалу было прекрасным.
Кеды
натёрли ноги до крови, руки обгорели, а солнце всё не переставало, хотелось
пить. Поля люцерны – вот что странно – тоже не переставали, не заканчивались,
даже не уминались; там, где мы проходили, люцерна поднималась вновь, не
оставляя нашего следа.
Я
всё думал: мне привиделась Ольга, но зачем ей приходить ко мне, смотреть на всё
моими глазами, говорить моим голосом. Полтора года не видел её, Арсений –
совсем недавно…
–
Аррр, – шум радио сливается с моим голосом, я начинаю
громче, – помнишь, как мы в первый раз ходили – шкр шкр – копать?
–
Если честно, как в тумане. Здорово мы тогда на… – шкр
шкр – а вот второй – гораздо лучше помню.
–
Ну ещё бы, все остатки в том магазине скупили, – и тут я вовремя заткнулся,
увёл его первым, что в голову пришло… – А помнишь, как яблоню сажали с дедом?
Он
посмотрел на меня недоуменно, а потом ответил, конечно, он это помнил.
…Второе
копание, ровно через год, который Арсений отбывал условно, люди осудили его. На
раскопки мне не давали добро: неактуально, финансирования не будет, ищите остатки
древнерусских городов, зачем дославянских, зачем так
глубоко. После срока Арсению только разнорабочим дорога была. И он сам
предложил мне вернуться в агентство к «Чёрному ангелу». Снова начало марта и…
как там её… Александровка, Юсуповка, Голицыно? Не помню
уже, все они там рядом. Вся земля российская поделена между этими Юсуповыми,
Голицыными… Хотя кого я обманываю, самая обычная Ивановка это была – разве
забудешь.
–
Я дурачился, – вспоминал Арсений яблоню. – Не со зла, понимаешь. Я так никогда
и не спросил: сильно больно было? Ты сидел весь такой красный и молчал. Дед
хотел меня отпороть. Ну, так как, сильно больно было?
Я
засмеялся – вот так дуралей, лопатой меня тогда – и
не больно?
–
Нет, не очень.
–
Мне смешно было, я дурачился… – твердил он, – я не со зла. Понимаешь, не со
зла.
…На
похоронах нам встретилась Ольга. Я её сначала не узнал, а Арсений – сразу же.
Там, в том марте, она всё так же и стоит: некрасивая, в чёрном. Раскосая она
чуть-чуть, где-то глубоко в неё вплетена татарва, а она и не знает. Должно
быть, – почему-то подумалось мне тогда, – у неё тонкие щиколотки, у такой
наверняка маленькие хрупенькие ножки. Когда она взяла
горсть земли, я нарочно пригляделся к её руке и увидел ободок кольца на
безымянном. Мы с Арсением переглянулись, и уже тогда я по глазам его понял:
плохо дело.
–
Тогда было смешно, а теперь страшно, Ян.
Арсений
посмотрел на меня мутными глазами, отвернулся и быстрым шагом – я почувствовал:
сквозь боль в ноге – пошёл вперёд.
–
Скоро дойдём. Тебе идти тяжело… ты это… прости и меня, что я тебя так…
–
Ты же понимаешь, я не про то совсем.
…В
конце марта его вызвали в Москву по делу о конфетках, а оттуда он поехал
куда-то ещё, к ней, конечно.
Пять
месяцев назад, в конце апреля, мы перестали быть служителями «Чёрного ангела»,
мы верили, что это так. Арсений был на взводе. Что, хватит, да? А как же тогда
тебе дело с землёй иметь? А давай снова её на ать? –
пахать. А что?.. За это хотя бы дать могут, это не могильные метр на полтора,
участки большие!
По
виртуальным картам мы прошерстили ближайшие области и
поехали по деревням, где ещё верили в человеческий труд. Нет, бабушка, не за
бутылку. Нет, тётенька, нам не нужно самогону. Нет, дедушка, не наливай сто
грамм.
Сначала
всё шло, нам платили, да ещё и кормили. Я собирал артефакты не столь давней, но
истории – документы, открытки, письма, которые готовы были пойти в утиль.
Арсений понял, ради чего мы здесь и, кажется, даже обиделся на меня тогда.
А
потом нас невзлюбили, как не любят проповедников. В каждую деревню, куда мы
шли, весть об этом доходила вперёд нас, и местная алкашня
начинала против нас бунт, потому что земля – это их промысел. За бутылку они
копали до остервенения. Арсений передразнивал их… Мы пшеницу пьём и мы для
пшеницы землю вспахиваем – пошли вон. Ярость овладевала им, и он норовил
кого-нибудь изукрасить: и хотя был всегда худ и на вид даже слаб, такая сила
вливалась в него в эти минуты, что я еле останавливал его. Всё-таки нас было
двое, а их – не счесть.
*
Мы
оказались не там, куда шли изначально. Арсений достал из кармана самокрутки, их
осталось три.
–
Я думал, что больше, – процедил он. – И что теперь делать?
–
Будем люцерну идти и рвать.
Я
сделал к нему шаг, чтобы отобрать самокрутки – хватит уже. Он дёрнулся от меня,
завертел головой во все стороны и вдруг закричал:
–
Ээ-э-эй, люди!..
Я
вдруг тоже остановился и захотел так же закричать, чтоб горло засаднило: Э-эй!.. Ээээээээээй! – но не
стал.
Арсений,
опустошённый криком, упал на колени и запрокинул голову так, что венок с его головы
упал в траву.
–
Вот и Бирма, приплыли!.. Я никуда больше не пойду, надоело! Сил больше нет, Ян.
Идите-ка вы все… Я остаюсь.
–
Ар… – я старался не горячиться, поднял венок и зачем-то снова надел на него, –
это временное бессилие. Как с конфетками… Кажется, закинешься – и будет Бирма.
И да, может, Бирма и будет, но только там не слаще нашего.
–
Отвяжись. Как того старика звали, последнего…
–
Что-то красивое… расшифровывается как… революция мировая, что ли. Ре… ми… А, да
– Рем.
–
Спасибо ему, – он повертел в руке самокрутки и убрал их в карман. – Знаешь, он
какой-то настоящий был, не то что все эти…
К
Рему нас привели накануне; и хотя нас сразу предупредили, что старик уже
сговорился с соседом, с Воронцовым, мы безоговорочно ответили местному мальчишке:
веди.
Рем
был старше своего дряхлого дома в Заречном. Рядом новый деревянный особняк
Воронцова на три этажа, спутниковые тарелки, вольер для сторожевых собак. А у
Рема лачужка; его ремзавод, ремпентхаус.
Старик
сидел на крыльце, в тени, и первое, что я заметил в нём – выцветшая слабо-синяя
татуировка на руке – морская сеть и хвост рыбины или русалки. Мы подошли ближе,
и я понял: он совсем не видит, он и нас слабо различает, улыбается
настороженно.
В
его ремпентхаусе, куда он позвал нас напиться с
дороги, было тесно и жарко, как будто он и летом топил. Вся мебель, видно,
самодельная. В углу удочки – всё ещё ходит на рыбалку. Двигается он тихо и
бесшумно, да и не скажешь, что почти век на свете живёт, – дотрагивается до
всего и улыбается, как будто первый раз.
–
Садитесь – пейте, ешьте. Сегодня начинать поздно. Ночевать останетесь? Если не
побрезгуете – в сенях есть диван.
Мы
согласились, разделили со стариком его ужин и долго сидели за столом. Арсений
был расстроен, потому что и ему это что-то напоминало.
–
Мамка с папкой, – говорил Рем, – сделали меня в гражданскую. Для следующей.
–
А у нас…– мне стало как-то невесело, – до сих пор гражданская, разве нет?
Только невидимая.
–
Гражданская – не гражданская, – вклинивался Арсений, – какая разница? Тебе не
всё ли равно? Главное – уж как-нибудь самому выплыть.
–
А мне – брат, – как можно сильнее я ударил это слово, – не всё равно,
представляешь?
Теперь
мне кажется, что в тот момент Рем нарочно потянулся к полке рядом с удочками, –
чтобы мы оба заткнулись, – и достал хитро спрятанную бархатную коробочку,
открыл. Конечно, мы сразу же замолчали. На дне её лежало что-то железное и
блестящее за отвагу.
*
–
Ни капли не осталось, Пиявица, – сказал Рем, сидящий к двери спиной. В дверях,
куда свет от лампы не доходил, стоял большой мужик, чёрный, потому что
неосвещённый или, может, потому что сам весь сам тёмный, спитый. – Иди к себе.
–
Дай хоть переночевать, – просит этот гренадёр и, не дожидаясь ответа, шлёпается
на табуретку; вскоре так и засыпает.
Старик
накрывает Пиявицу тужуркой, берёт с полки радио. Романс нежно заливается в
тягучей мгле ремпентхауса.
–
А вы как думаете, – пристаёт Арсений к Рему, – когда конец света наступит? Всегда
ведь его ждали, вы это у Яна спросите, он же у нас историк. И мы его ждали, вот
недавно, в двенадцатом году. Шуткой и немного даже надеясь. Но всё же – не
наступил.
Арсений
щиплет хлеб и скатывает его в шарики, перед ним на столе уже много хлебных бусинок.
Пиявица
проснулся, прислушался к Арсению и заявил:
–
Это как я… Просыпаюсь на следующий день после конца света и думаю: а чем бы
опохмелиться?
Сказал
и снова уснул, такой счастливый и несчастный человек.
–
И я спать пойду… – говорит Рем и заводит молитву перед сном: отче наш… Пиявица
во сне смеётся – интересно, что он там видит? Моя мать вообще снам разучилась.
Она спит днём, а ночью работает, такие у неё смены, с двадцати лет она так. Во
имя отца и сына, и…
Ночью
кто-то уронил удочки, и они звонко попадали на пол. Пиявица проснулся, –
подумал я, перевернулся на бок и не увидел рядом Арсения. Сволочь!.. Мы
налетели друг на друга в сенях, он упал, и у него из-за пазухи на пол
посыпались стариковские звёзды, все до одной.
–
Ты куда их, сволочь, потащил их куда? – схватил я его за шиворот и принялся
трясти, а он ещё и оправдывался.
*
В
невидящие стариковские глаза я не мог смотреть, когда он спрашивал нас, кто это
ворочался в сенях, собаки, что ли, забегали? Собаки тут бешеные, запросто
могут. И счастье, что он не слышал, как мы с Арсением украшали друг друга.
Когда закончили, я дал ему лопату: проснулся? Идём копать картошку!
К
рассвету были готовы пять мешков. Часов в восемь утра к соседскому дому легко и
красиво подкатила зелёная иномарка с московскими номерами. Из автомобиля
выпорхнула тоненькая блондинка, следом за ней показался – отец ли, любовник – и
сразу недоволен тем, что увидел из окна: ровные полосы вскопанного ремовского участка. Не сводя глаз с Арсения, он прошёл к
особняку и позвал: Ладочка, будь добра, скорее.
Я
помог Арсению втащить на кухню мешок картошки, и он принялся мыть её и чистить;
он бы всю картошку, весь мешок, если бы я вовремя не отобрал у него нож. Когда
он очнулся и увидел перед собой высокую горку картофельного мундира, то
поразился: что это я, в самом деле? Кто-то, наверное, голодный сейчас.
–
Это ты вечно голодный, вечно молодой, вечно… – и я засмеялся: разукрашенного
Арсения Рем не видит, а вот Ладочка!
–
Я картошки с мясом сварил, – позвал нас Рем, – идите обедать.
–
С мясом, с каким? – оживились мы.
–
Да бог весть, какое было.
–
Ну, царствие небесное ему тогда, приятного аппетита. Есть-то как хочется!
*
Я
собирал рюкзак в дорогу и смотрел в окно, как на границе ремовского
и воронцовского участков стоят мой брат и их Ладочка. Арсений вернулся раздражённый: ты знаешь, что этот
про нас сказал? Ян, ты редкостный дурак, ты вчера
ночью в запале разбил окно его веранды. Он теперь говорит, что мы либо и ему
копаем, либо… А знаешь, сколько у него земли?
*
Если
по-хорошему, – думал я, – то, конечно, ему как можно скорее нужно сделать укол
от бешенства, хотя бы на всякий случай. Его чуть-чуть, слегка, но всё-таки цапанули. Рана давно запеклась, но собачья слюна проникает
всё глубже, собачьей слюне, разве есть ей границы, она только и знает, что…
Когда
Арсений закричал: город! смотри, город! – я ему не поверил.
Бойня
Огни
очередного города удалялись и становились похожими на россыпь звёзд. Простучали
колёса сумок, и я снова закрыла глаза, чтобы не видеть, как расстилают бельё.
Через два часа проснулась на станции с названием Красный узел. Белый старинный
вокзал и – неожиданно – искусственные пальмы из мартовских сугробов. Рядом с
ними то ли люди, то ли скульптуры, не разберёшь, – слишком короткая стоянка, и
вот уже всё поплыло.
На
станции Арзамас мне захотелось бросить всё и сойти. Эти бронзовые женщины по
периметру, грозно смотрящие прямо вовнутрь вагона… Я кивнула одной: ну что,
сестра? – и увидела своё отражение в стекле, – одумался он, сдал билет, не приедет?
Обе молчали – и я, и она, и он тоже молчал, конечно. Мы ехали из разных городов
в древнюю столицу эрзянского царства, чтобы там, на чужой земле, быть вместе.
Весь
день меня всё раздражает: его слова при встрече – опять в чёрном, зачем так
траурно?.. незнание города, холодные волжские ветры, ворсинки на пальто,
соляные разводы на сапогах, взгляды официанток в кафе – они словно всё знают.
Он хвастает тем, сколько могил выкопал. Он счастлив и поделился бы счастьем –
лишь бы я не замечала эти взгляды, ворсинки, разводы. О разводе не думать… не
получалось.
Нижний
Новгород – портовый город с лодками, припорошенными снегом, со сторожевыми
собаками. На одной из волжских набережных увозят утопленника – был рыбаком, и
река его поймала, – мы подходим к обрыву и долго смотрим на рваную полынью.
Потом так же долго, зачарованно – на ряды стеклянных банок в чайной лавке,
соседняя с набережной улица, нечаянно зашли, уходя от сторожевых собак, которые
принялись лаять на нас, прогонять с берега. В чайной лавке начинаем игру с
продавщицей, молодой и угодливой. Она рассказывает, я слушаю её вполуха, только
когда: а вот этот, он вызывает особое опьянение, – оживляюсь: это как?
–
Вы когда-нибудь пробовали травку? – улыбается она.
Два
пакетика, везём их на окраину города, где в квартале горчично-жёлтых
сумасшедших домов, некогда построенных для заводских рабочих, мы сняли на два
дня комнату. Тонкие картонные стены, как японские, большой обжитой коридор с
разномастными дверями, кухня общая – большая, без стола, с табуретками, с видом
на задний двор и на всё те же жёлтые дома.
Только
запершись и оставшись вдвоём, долго в темноте, чтоб пока не видеть, что нам
досталось, – что на подоконнике лежат засушенные цветы, что в шкафу два фужера
и что три освещения преображают комнату в три разных пространства, – только
тогда я почувствовала себя спокойно.
Позже,
потягивая древесную горечь чая, мы договорились быть этой ночью братом и
сестрой. Как бы почувствовав, что его родство притесняют, позвонил его
могильщик. Не отвечай, попросила я. Не отвечу, согласился он; сейчас так
хорошо, давай чокнемся?
И
мы чокнулись, окончательно, кажется, за мир. Иначе незачем. Жить в этом мире и
не сойти с ума – я не понимаю, как это. Я, казалось, заново проживала своё
рождение и детство, мать с отцом передо мной метались в постели, именно
метались, с тех пор я возненавидела влажный шёпот. Тянулась к мальчикам,
таинственно желая быть рядом; любовалась игрой стёклышек в зеркале
воспитательницы, а потом строила чёткий, но не омрачённый взрослыми присказками
план воровства этого зеркала. Просто желала обладать: зеркалами, мальчиками,
тайной. Вскоре у меня появился воображаемый возлюбленный, вдвоём нам было не
страшно перед этим миром, где всё уже придумано и названо. И даже самому
главному имя нашлось, и это самое главное перестало быть нужным.
Но
каждый раз всё по-новому: жить по разные стороны баррикад и встречаться под
одним одеялом – а после – лежать с мужчиной в воде, как два однояйцевых
близнеца в утробе, отмокать; стоять босыми ногами на раздолбанном
паркете, мёрзнуть и отогреваться чаем.
Кольцо
с моей руки закатилось под плинтус, я и не заметила как. Мы посмеялись и легли
спать под одним одеялом, как брат и сестра, готовые к инцесту.
*
Первая,
оставив росчерк, закончилась на полуслове. Тщетно было расписывать её, чертя
круги, на листке оставались лишь царапины. Во второй паста застыла. Как же, чем
же написать, что ухожу на час-два-три, проветриться, унять этот звон внутри;
когда чувствуешь себя звонче, значит истончаешься. Не будить его, пусть. В его
сумке, должно быть, есть хотя бы одна ручка. Зажигалка, чеки, записанная
книжка: на обложке чайка. Я прочитала всё.
*
За
завтраком снова звонил его брат, сильно хотелось ответить. Днём в городе я всё смотрела
по сторонам: сбежать, сбежать ли?.. Только бутылка непочатая в квартале жёлтых
домов смущала – напьётся. Мы спускались к самой кромке заледенелой воды и
ходили, пока не замёрзли, а потом – по склонам подниматься вверх и ловить
машину.
В
комнате открыли злосчастное вино, заварили чай. Я резала хлеб, и нож из моей
руки полетел в стену, отрикошетил и упал у его ног. Я
закрыла лицо руками, чтоб ничего не видеть – ни капли света. Кажется, я
плакала.
[…]
Мы
выбивали друг из друга жизнь, сцепившись как звери. Где она там у него
притаилась? – я хотела её вытащить и посмотреть. Душа моя почувствовала, что
скоро асфиксия и смерть. И хорошо, что нож под кроватью, иначе я бы себя не
простила. Три разных освещения в комнате и какая-то необычайная чернота коридора,
куда он выпал.
Я
проснулась от болящего сердца. Бежала в аптеку и боялась потерять сумасшедше жёлтый дом среди десятков ровно таких же,
одинаковых, поэтому как мальчик-с-пальчик надрала веток и втыкала их в сугробы
на своём пути. Возвращаюсь – он пьёт уже ненавистный мне чай. Звонит Ян, я не
выдерживаю и беру… Алло! Алло? Но дальше – алло – у меня не получается.
*
Поезд,
промелькивающий рядом, кажется полупрозрачным, как будто состоит из одного шума
и света. Кажется, можешь пройти сквозь него.
Мы
проезжали мимо длинных цепочек цистерн – куда же их? – и на них написано –
срочно вернуть, но куда же – они заляпаны кровоподтёками нефти и стоят чёрт
знает где.
Успело
присниться, что дом наш ивановский сотрясает ветер, что голые пятки сударушек стучат
по крыше, а рты у них зёмлей вымазаны. Просила у всех: читайте какую-нибудь
молитву, живые помощи читайте. Но они отвечали – не помним слов. Тогда стала
сама, по памяти, там, где слов не помнила, – придумывала. На том и проснулась:
а это в окошко вагона дуло, завывало, вот откуда взялось. Горьковская дорога
пела – сладко, протяжно – провода ли это, рельсы ли, сам локомотив – горькая
моя дорога пела.
Арзамас.
На половинку часа, что кажется прекрасно долгой, схожу на платформу. Идёт снег.
Локомотив совокупляется с вагоном, нас прикрепляют к другому поезду. Женщины с
вяленой рыбой донимают меня. Женщины вереницей, что же нас – тоже прикрепляют к
мужчинам? Грозные бронзовые статуи, хожу рядом с ними. Но мы же все разные
женщины, и нигде, кроме как на игле пениса, больше не сходимся.
А
потом – Красный узел. И я прозрела: вокзал Арзамаса – это точь-в-точь он,
только белый. И под пальмами – скульптуры мужчин. Женщины хранят Арзамас, а
мужчины – Красный узел. Стоит только за ниточку потянуть… и распустится узелочек.
Конец
Радио
валяется в траве, хрипя предсмертной агонией – больше не фурычит.
Арсений, прихрамывая, скачет по полю.
Концерт
в Большом театре – вот что вдруг вспомнилось мне. Чествовали покойного юбиляра,
на сцену выходили его именитые дети, внуки и правнуки и по очереди читали
строки из его стихотворения – дело было вечером, делать было нечего, – и вот…
один:
а из нашего окна площадь Красная видна! –
второй:
а из вашего окошка только улица немножко, –
и
по залу полусмех грустный, потому что никто в этом не
сомневается, что из нашего окошка только улицы немножко, а из их… Только вот
сейчас не сходится – нам вообще не нужно никакого окошка, у нас глаза бегут к
горизонту и всё добежать не могут. Видишь, Арсений, брат мой, как мы богаты
стали.
–
Где город? – не верю ему я, – где ты видишь?
–
Вон, – показывает он мне пальцем, – и вон! – в другую сторону, – и вон… – он
вертит головой, не смолкая в хохоте, – а вон речка видна, искупаемся?
–
Нет здесь рядом никакой, название только одно.
–
Я курить хочу, – он достаёт самокрутки, я пытаюсь их вырвать, но он отбивается,
пытается найти зажигалку, которую выронил где-то. Не находит и разрывает
самокрутки на части, засовывает их в рот и начинает жевать и давиться. У меня
нет сил его успокаивать, у меня остались силы только на то, чтобы спросить и
услышать…
–
Скажи мне, что было в марте, куда ты ездил, с кем?
Арсений
молчит.
–
С кем ты был, я тебя спрашиваю, в конце концов!
–
Ты знаешь.
Я
промолчал.
–
Осуждаешь? – спросил он.
Я
промолчал.
–
А давай устроим прощёное воскресение?
–
Ты что, умирать собрался?
–
Погоди ты… Не о том речь. Навигатор… Я отдал навигатор Пиявице. Может, он его
продаст и пусть купит водки. Просто я подумал… Он же совсем не старый, он даже
младше наших отцов.
Я
молчал.
–
Хочешь ещё правды? Хорошо. Я ведь тебе завидовал всегда… Ты – старший, ты с
дедушкой, ты с ним до конца.
Я
молчал.
–
Ян, пожалуйста…
–
Вставай и пойдём.
Арсений
встал, улыбаясь сквозь боль:
–
Может, я закрою глаза, а ты веди меня? Я на это солнце смотреть больше не могу.
Вот честно, не могу. Достало – слепит и слепит.