Рассказы
Опубликовано в журнале Волга, номер 3, 2017
Анатолий Бузулукский родился в Самаре в 1962 году. Окончил филфак Ленинградского госпединститута им. А.И. Герцена. Служил в армии, учительствовал. Член Союза писателей России. Автор книг прозы «Время сержанта Николаева» (СПб, 1994), «Антипитерская проза» (СПб, 2008) и публикаций в журналах «Звезда», «Знамя», «Крещатик», «Интерпоэзия», «Нева», «Русская жизнь». С 2008 года – постоянный автор журнала «Волга». Лауреат премий им. Гоголя и журнала «Звезда» за лучшую прозу. Живет в Санкт-Петербурге.
Прикусил язык
Студенцов прикусил язык. И фигурально, и натурально. Прикусил, когда говорил с сыном по телефону и ел греческий салат. Прикусил от гнева и голода. Из-за сына.
Справа на языке полыхала рваная ранка. Когда-то в молодости так же до крови впилась зубами в язык Студенцову его жена Мария. Он уже не помнил, чем тогда ее разозлил. Кажется, тем, что полез целоваться, не извинившись, как ни в чем не бывало, как будто за пять минут до этого не плюнул ей в душу. Мария тогда простила его, после укуса, когда слезы у него брызнули из глаз, как у маленького ребенка, от несправедливой боли. «За что?» – вскрикнул он. «За то, что ты даже не понимаешь, за что», – отрезала жена.
Студенцов доел салат левой стороной рта. Крупно молотый перец жег язык ярко, очистительно, словно не жег, а прижигал. Гасило же огонь душистое оливковое масло. Сильнее жжения был вкус помидорок черри с рассольным сыром.
Сын Кирилл жил с матерью. Она оставалась одинокой, и сын в свои двадцать девять лет был одинок. Их одиночество – каждого в отдельности и при этом словно общее, бывшей жены и взрослого ребенка, – томило Студенцова сильнее, чем его собственное одиночество. Ему казалось, что их одиночество настоящее, не изживаемое, а его притворное, желанное, завоеванное.
Сын не работал, не мог найти работу, не искал ее толком. Он говорил, что он из тех людей, которые не сразу встают на ноги, запоздало остепеняются, любят свое детство. Он говорил, что его социальное развитие отстает от нормы лет на десять, что он наверстает свое с лихвой, не упустит предназначенного и полюбит независимость и самодостаточность. Полюбит до такой степени, что будет с недоумением вспоминать свою патологически раннюю ностальгию, продленную беззаботность, просроченную ребячливость.
Мария прислала смс-ку бывшему мужу: «Кирилл не поехал на первое занятие». Речь шла о курсах электриков, которые сыну оплатил отец. Студенцов набрал сына. Кирилл объяснил, что не поехал из-за внезапно заболевшего друга, с которым они собирались посещать эти курсы вместе. Отец спросил: «Ты совсем ничего не можешь делать без сопровождающих?» «Могу», – буркнул сын. «Нет! – негодовал отец. – Ты шагу не можешь сделать без меня, без матери, без приятеля». «Мы восполним пропущенное занятие с другой группой, тем более что оно вводное», – оправдывался сын. «У тебя все вводное. Сидишь на моей шее. Я уже устал спрашивать: стыдно тебе или нет? Не хочу с тобой разговаривать».
Он хотел сказать сыну самое горькое, но прикусил язык. Он боялся, что эти горькие слова, несмотря на то, что всегда звучат театрально, могут оказаться правдой: «Ты нас с матерью медленно убиваешь – своей ленью, своим многолетним бездельем, отговорками, своим характером, неслыханным поведением, вернее, полным его отсутствием. Ты нас убиваешь, Кирилл, своим ничтожеством». Слава богу, что прикусил язык.
Студенцов вспомнил себя маленьким. Отца не было. Маленький Студенцов о нем не расспрашивал мать. С матерью Студенцов несколько лет снимали комнату в частном секторе, в доме у некой хмурой, но не грубой тети Нины – в неизменном темном платке, которым она покрывала голову и до самоубийства своего сына Сергея, и после, когда она осталась одна. Одна, с несколькими кошками. Сергей был таким же нелюдимым, как и мать. Он был мосластым, некрасивым, словно затравленным, ходил быстро и бочком, ни с кем не разговаривал, никто ему не улыбался. Только тетя Нина улыбалась сыну украдкой из-под платка. Улыбалась в спину, нежно. Сергей, вероятно, не любил, когда улыбались в лицо. Он повесился на вишне в собственном саду, на электрическом проводе. Вынимал его из петли молодой квартирант Володя, студент-юрист, любивший в саду делать физзарядку по утрам, обливаться холодной водой из ведра и растирать свое грациозное тело большим полотенцем. Когда он снимал мертвого Сергея с дерева, как пальто с крючка, тетя Нина стояла рядом недвижимо, не кричала, не закрывала глаза, а только качала головой из стороны в сторону. Так непроизвольно трясти головой она начала с этого страшного дня. Сергею было двадцать семь, помнил Студенцов. «Младше Кирилла, – думал Студенцов. – Работал электриком, и я своего сына, дурак, толкаю в электрики. Аналогий надо остерегаться в этом сплошь симметричном, связанном, повторяющемся мире».
Помимо Сергея Студенцов вспоминал одну из кошек тети Нины, рыжую. Это воспоминание с годами становилось самым неприятным для Студенцова – гадким, острым, ясным. Студенцову казалось, что в итоге от жизни у человека остается лишь одно воспоминание, заполняющее собой всю память, все сознание. Таким воспоминанием для Студенцова становилась рыжая кошка из детства. Будучи мальчиком в целом жалостливым и чувствительным, он однажды бил эту несчастную рыжую кошку самым бесчеловечным образом. Так он играл однажды, играл в гестапо. Он играл фашиста, а кошка была пленным советским солдатом. Он поймал ее, связал ей лапы и начал стегать ее ремнем, полагая, что она не кошка, а враг. Он не мог играть русского контрразведчика, потому что думал, что русские не истязают своих пленников. А ему хотелось сыграть роль мучителя. Это было однажды, но этого хватило на всю жизнь. Иногда он думал, что избиение кошки ему приснилось. Рыжая затем не подходила к нему и не оглядывалась на него. Рыжая была самая ласковая из тети Нининых кошек и самая доверчивая. Она такой и осталась. Она ластилась к людям, терлась об их ноги. Однажды она опять подбежала к мальчику Студенцову, быть может, перепутав его с другим человеком. Но стоило ему протянуть к ней руки, какие-то виновато дрожащие, покаянные, желающие загладить свою вину, рыжая тут же отпрянула от мальчика как ошпаренная и забилась под сарай.
Студенцова тревожило, что его Кирилл и бывшая жена часто болеют. Болеют то одновременно, то друг за другом, заражая друг друга каким-нибудь вирусом, гриппом. Ему казалось, что их бесконечные недомогания стали частью их сокровенного уюта, привычной атмосферой дома. Студенцов говорил сыну: «Тебе надо больше гулять, ты совсем не дышишь воздухом». «Дышу, – отвечал сын. – Что на улице делать? Мне дома хорошо». Ему было действительно хорошо дома: зимой тепло, летом прохладно, днем дремотно, ночью радостно. Ему было приятно знать, что мать рядом – в дальней комнате. Они по неделе могли не видеть друг друга, но слышали друг друга непрерывно. Сын слышал, как покашливает мать. Мать слышала, как топает сын. Иногда они вместе ездили в торговый центр ИКЕА – любоваться новинками мебели. Изредка покупали новую полку или подушку.
Иногда к Студенцову приходила мысль, что образ жизни его сына не так уж и безнадежен, что это странное его прозябание – насыщенно, секретно, целомудренно, необходимо. Иногда Студенцову казалось, что сын знает все про него – всю подноготную отца, его тщеславные выверты, неблаговидные поступки, знает даже про кошку, про его живодерство. Знает и прощает отца – и за кошку, и за мать, и за себя. Прощает теплым взглядом, слабой улыбкой, копотливой походкой. Ждет ли мой сын хоть чего-нибудь – чуда, встречи? Не напрасно ли он ждет? Не прождет ли всю жизнь? Нет, ничего он не ждет. Именно это мне представляется несносным и гибельным в сыне. Но именно это в сыне великолепно – равнодушие к будущему как уверенность в нем.
Студенцов полагал, что у Марии, вероятно, имелось другое мнение о сыне. Иногда она не знала, как лучше сказать и как лучше подумать. Она вдруг говорила, что ей скоро потребуется помощник, тот, кто будет ухаживать за ней, недужной, болеющей. И хорошо, если таким помощником станет любимый сын. Иногда она говорила, что у сына натура отца. И упаси бог дать ход этой натуре. Такой шаткой натуре хода давать нельзя. В ней – подлость доброго человека. Она говорила: «Я не хочу, чтобы Кирилл прошел путь отца. Деятельные люди совершают как добро, так и зло». Иногда она думала, что оправдывает сына, что бывшего мужа оправдывает сыном. Она понимала, что оправдывать – все равно что выгораживать. Она понимала, что не так должно быть. А возможно, и так. Если так есть, то так и должно быть, – успокаивалась Мария.
Иваныч
Самойлов вел Иваныча под ручку, как отца. Не вообще отца, а как своего отца. Хотя своего отца вести под ручку Самойлову так и не посчастливилось. Непреодолимый холодок разделял Самойлова с отцом. И когда отец был жив, и когда Самойлов начал искать причины своей сыновьей неблагодарности в себе. Шагать Иванычу помогал Самойлов с заботливостью хоть и чистосердечной, но не лишенной наигранности. С иронией и сокрушенностью. Одно без другого не уживалось в характере Самойлова. Он теперь хотел относиться к Иванычу безукоризненно сочувственно, но ловил себя на мысли, что вид Иваныча его смешил, что Иваныч с трудом передвигает ноги не от какой-либо благообразной болезни, а из-за упадка сил, вызванного пьянством.
Последний запой у Иваныча совпал с отпуском. Самойлов не преминул съязвить: Иваныч посвятил свой отпуск запою. В первый день после отпуска Иваныч не появился на рабочем месте. Самойлов о том, что Иваныч не выйдет на работу, предчувствовал заранее: всю предотпускную неделю от Иваныча попахивало спиртным, так Иваныч готовился к заслуженному отдыху. Не раз Самойлов сострадательно (но опять же не без смешливого скепсиса) советовал Иванычу в отпуске заняться своим здоровьем, посетить врачей, обследоваться – Иваныч начал все чаще жаловаться на позвоночник, давление, ноги.
Все утро Самойлов будил Иваныча длинными телефонными звонками. «А что, уже на работу?» – наконец сипло отозвался Иваныч. «Да, отпуску пришел конец», – злился Самойлов на Иваныча. «А я думал – еще неделю. Я себя хреново чувствую, ноги отнимаются». Самойлову хотелось воскликнуть: «Пить надо меньше». Но он почему-то произнес: «Выходи, Иваныч. Я тебя встречу у подъезда. Помогу до цеха дойти. Руки-то не сильно трясутся». «Вообще не трясутся. Как новенькие. Ноги не ходят». «У тебя главное руки, Иваныч». «Логично», – сказал Иваныч. Иваныч был токарем, последнее время, случалось, портачил, но типовые фланцы худо-бедно вытачивал. Самойлов, под началом которого состоял Иваныч, подумывал избавиться от него. Иваныч на завод пришел лет сорок назад, сразу после школы, а мать Иваныча была учительницей у нынешнего хозяина завода. Когда мать Иваныча умерла, хозяин во всеуслышание заявил, что не бросит Иваныча на произвол судьбы. После кончины матери Иваныч начал пить без зазрения совести. Приютил подружку-собутыльницу, потерявшую по пьяной лавочке квартиру, документы, дочерей – те не пускали ее к себе на порог, она твердила, что они отреклись от живой матери, но она не обижается на них. Однажды Самойлов видел эту горе-подружку. Иваныч волок ее по земле к дому. Самойлов заметил, что Иванычу стало стыдно – не потому что у него такая жалкая сожительница, а потому что тащил он ее за руки по дороге, как тюфяк на свалку. Ему было стыдно, что ее ноги оголились и что грязные эти ноги еще были красивыми, женскими. И ей было стыдно, думал Самойлов, за свои голые ляжки. Поэтому она космами прикрывала свое лицо.
Иваныч жил в двух шагах от завода. Самойлов вел его час к проходной и столько же от проходной к цеху. Иваныч еле-еле перебирал ногами, как воробей в кандалах. Он морщился, стонал, обливался потом, через каждые пять метров останавливался передохнуть. Казалось, ему нравилось кряхтеть от боли. «А говорил, руки не трясутся. Они у тебя, Иваныч, ходуном ходят». – «Разве? А я уже не замечаю их. Вот ноги это да. Вот ноги ломит». – «Как же ты такими руками работать будешь?» – «Легко. Руки это ерунда. Руки не болят. Потрясутся и успокоятся. А вот ноги болят, терпения нет». – «Может быть, это у тебя от почек ноги болят?» – «Может быть». – «Лечиться тебе надо, Иваныч. Иначе коньки отбросишь. Кондратий может хватить в любой момент. Подумай об этом, Иваныч: вот жизнь и сразу раз – смерть». «Логично», – сквозь зубы пролепетал Иваныч.
«Веду его, а боль его не чувствую, – думал Самойлов. – И когда отец умирал, боль отца не чувствовал. Хотел чувствовать, но не чувствовал. Хочу чувствовать и теперь, но не чувствую. Не чувствую я чужую боль. Вот Иваныч, наверное, чувствует чужую боль. Наверное, когда чувствуешь чужую боль, свою терпишь лучше. Моя душевная черствость – что это? Эгоцентризм, безответственность, подлость или ребячество? Какие живут на свете замечательные люди, те, которые вызывают огонь на себя!»
Самойлов последнее время не стеснялся думать о любви. Русский мужик не должен думать о любви, а он думал. Он ждал неизмеримо большей любви. «Ответьте, – взывал он внутри себя, – где любовь, а где лишь моление о любви? Я тоскую, я молюсь. Об этом никто не знает, но я не люблю. Может быть такое и так? Быть может, это и есть любовь – моление, вымаливание? Все, что происходит, – не любовь ли? А большей любви не бывает. Мы рождены, чтобы свобода, пронизывая нашу тоску, становилась любовью. Какое это вкрадчиво трагическое, малерское звучание! Как хорошо – вести свою партию! У отца было кисловатое от никотина дыхание. И мать говорила, что ничего приятнее для нее не было, чем это отцовское дыхание. А мой сынок говорит, что тело без татуировки – словно не современное, не молодое, не живое… Там всегда вытерпишь. Потому что иного, кроме терпения, там нет. Здесь, устав терпеть, будучи свободным и с волей, ты можешь уйти. Там ты с собой не покончишь. Там только терпение. Там не скажешь: терпеть невозможно. Даже если скажешь «Терпеть невозможно», будешь продолжать терпеть – терпеть, как жить, терпеть, как дышать, терпеть вечно». Самойлов вспомнил, как у известного политика в телевизоре спросили: «А вы любите людей?» У того аж слезы из глаз брызнули – но не от досады, негодования или недоумения, не от обидной неожиданности, а от справедливости этого вопроса. И Самойлов увидел, что хоть этот известный политик и не любил людей, но, кажется, все-таки он их любил, хотел любить.
Через два месяца Иваныч вернулся с лечения. Сначала он лежал в наркологическом отделении, затем – в хирургическом. Хозяин завода не отмахнулся от Иваныча, слово свое сдержал в память о любимой учительнице. Иваныча выходили. В цех он вошел с клюкой, но выбритый, надушенный, бодрый, в белой водолазке и черном жилете. Самойлов усмехнулся: вспомнил слова своего сынка: «Для жилетки нужны оттопыренные уши и ноги колесом». Ни того, ни другого у Иваныча не было. Иваныч охотно рассказывал о больнице, о своей позвоночной грыже, о бывшей жене, которая вернулась к Иванычу и успела сделать ремонт в квартире.
Первые дни Иваныч звонил из больницы, беспокоился о своей сожительнице Ирке, просил Самойлова купить ей продуктов: Ирка умрет с голода, передвигаться сама не может. Вскоре Самойлова проинформировали, что тревожиться об Ирке не стоит: хозяин завода распорядился очистить от Ирки квартиру Иваныча. Ирку куда-то увезли.
Выздоровевший Иваныч об Ирке не вспоминал. Однажды Самойлов поинтересовался у него об Ирке. Иваныч промолчал, но слезы у него навернулись на глаза, как у того политика после вопроса о любви. «Жалко бабу», – сказал Самойлов. Иваныч не ответил. «Логично», – подумал Самойлов вместо Иваныча.
Иваныч любил, когда при нем говорили, как ему помог хозяин завода, как не дал скопытиться. Иваныч улыбался с упрямой горделивостью и посматривал на Самойлова: вот, видишь, менеджер, где я и где ты, тебя хозяин спасать бы не стал.
Самойлов задавался вопросом: а я смог бы вот так вот забыть, например, свою Таньку, как Иваныч забыл свою Ирку? Если Иваныч смог, то я бы и подавно смог. Он не ерник, а я ко всему прочему ерник. Говорю правдиво: смеяться над другим – оскверняться, смеяться над собой – очищаться. Говорю так, но фигу в кармане складываю.
…Майским утром Самойлов подходил к заводской проходной. Вдруг он увидел, почувствовал, понял, как хорош мир. Как чудесно это весеннее тепло, как спокойна эта небесная синь, как радостны эти тополя! Как удобны туфли на ногах! Из каких душистых дежавю, дней юности и детства сотканы порывы майского ветра! Самойлову показалось, что такое счастливое ощущение красоты дается буквально перед смертью. Дается не для того, чтобы человеку было тяжелее расставаться с нежностью. Напротив, дается для того, чтобы расставаться было легко, почему-то легко, словно и не расставаться. «Логично», – улыбнулся Самойлов.
Голоса в лесопарке
Баталов приходил в лесопарк без наушников, слушать голоса, невинные, ненужные, обреченные. Приходил за дежавю, за размытыми границами времени. Птицы порой щебетали высоко, низко редко опускались. Это ведь не лес, а лесопарк. Вдруг бордовокрылая бабочка чуть ли не садилась на плечо Баталова.
Вот мужчина, в какой-то детской панамочке и полусапогах, кустарно обрезанных, интересуется у приятеля, старше себя, за шестьдесят, рыхлого, потного, расстегнутого, наверное, домовитого: «Ты со мной?» «Еще немного. Ты определись, рыжего тебе надо?»
Бледный, сухой муж что-то сказал бледной жене (жена главная, из-за нее муж не пил всю жизнь), глядя на пьяненького, шатающегося паренька, возвращающегося в одиночку с шашлыков. Жена: «А разве нет? Праздник».
Два тридцатилетних битюга на корточках друг перед другом (рядом за парковым столиком – их полнотелые супруги, стол заставлен закусками). Один – другому, как маленькому: «Не так, Андрейка! Не так, Андрейка!»
Старушка, прощаясь с другой старушкой: «Ну ладно. Храни тебя Господи».
Сожительница – сожителю: «Забыли мы с тобой шахматы».
Девушка, угрюмая, в телефон: «Ну, эти, высоковольтные».
Молодая мама – малышу в коляске: «Хорошо в лесопарке?» Мальчик молчит. Глаза у него прекрасные и строгие. Он станет юношей, станет стариком в инвалидной коляске, и глаза у него останутся такими же – ясными, красивыми, строгими. Строгими от красоты.
Две родственницы (одна малиново-рыжеволосая, другая, ее бабушка – иссера-буроволосая). Молодая: «Вот женщина. У нее же паразиты внутри». Пожилая настолько интеллигентна, что не хмыкнула, бровью не повела. И потом, наедине, не выговорит внучке, что та бывает чересчур громогласна при посторонних.
Перед Баталовым идут тетка с болезненно-громоздким задом, девушка и кривоногий парень. Бокастая: «Я считаю, если мужчина любит, если он это, он должен…» Парень: «Может быть, Андрей Борисыч подвинется?» Женщина (по всей видимости, мать она этому парню, не теща, громче, чтобы и Баталов слышал о ее принципиальной позиции): «Что значит подвинется?» Парень-сын (возможно, об отчиме): «Начнет работать, наконец». Женщина (не озлобленно, желая быть рассудительной): «Это не твое дело – Андрей Борисович. Андрей Борисович – это твое последнее дело в этой жизни».
Какой-то неопрятный – Баталову: «Когда сморчки пойдут, не знаете?» Баталов, засмущавшись: «О, это не в моей компетенции».
Бабушка – трех-четырехлетней внучке: «Пирожок будешь?» Девочка: «Нет!» «А мороженое?» О мороженом, как о менее полезном, бабушка спросила в последнюю очередь. Но девочка, кажется, уже знала бабушкины уловки, поэтому столь категорично отказалась от пирожка.
Мальчик: «Ворона!» Его моложавая бабушка (чтобы услышал симпатичный прохожий, Баталов): «Сам ты ворона, это голубь». И мягче (только внуку): «Голубь, не ворона, маленький».
Когда Баталов входил в лесопарк, в кювете валялся пьяный доходяга. Когда через два часа Баталов возвращался, этот мужичонка стоял у дерева и, как мог, справлял нужду, повернув опухшее лицо к дорожке, к людям.
Баталов думал: «Я прихожу в лесопарк замирать. У меня столько одиночества, что я могу им поделиться. Там, где нет человека, там еще рай».
Два пенсионера, один по-рокерски молодцеватый, в ботинках-казаках. Рокер поддерживает за талию второго. Второй – рокеру: «А пенсии в области меньше». Рокер с матерком: «Не то слово… Тысячи на две меньше… Никого нет. Я специально приехал, а никого наших нет». «Вон Толя идет». Баталов догадался: это были престарелые картежники, играющие много лет кряду в лесопарке дружной компанией на интерес.
Эффектная дамочка: «Могла себе позволить – там никого не было». Ее откровенно ироничный спутник: «Это да». «Не надо ничего желать, кроме любви. Тогда всего будет хватать». Спутник: «Кроме любви». Дамочка: «Даже любви».
Страдалица – всему лесу: «Утром только проснусь – раскалывается башка. Иду в поликлинику. Без талонов».
Сорокалетние. Она, бойкая: «Я говорю ему: «Хорошо, что в лесу сейчас ничего нет. Я что-то дома делаю. Было бы сейчас что-то в лесу, я по лесу бы шарила». Спутник улыбается (она ему нравилась): «В лесу всегда что-то есть».
Вдруг с Баталовым поздоровалась незнакомая женщина: «Доброе утро!» «Здравствуйте!» – еле нашелся Баталов. Полнозвучно он приветствовал от неожиданности. Впервые с ним поздоровались в лесу.
Два немолодых собеседника. «Ну, они таким образом хотят откреститься. Сепаратисты, террористы». Кажется, говорили об Украине. Смущенно, обтекаемо. Один не ведал, что думает в действительности другой, какой стороне симпатизирует. Нащупывали друг в друге единомышленников.
Заканчивала куковать кукушка. Два старика. Один: «Не успел сосчитать. Только в конце опомнился. Но, кажется, полтора десятка раз откуковала» Второй: «Да, полтора. Не больше». Первый: «Да, не больше. А больше и не надо». Второй: «Да, больше и не надо». Посмотрели на Баталова с неловкостью: словно Баталову можно было и больше полутора десятков прокуковать. Хорошо, что с неловкостью.
Девочка-подросток обнимает бабушку. Идут в обнимку. Бабушка из учительниц. Девочка отстраняется. Бабушка вспоминает кого-то: «Я тебе, говорит, помогать буду. Ведро вынесу. Не надо, говорю. Представляешь, ведро вынесет».
Крепкая черная птица вспорхнула, отлетела на несколько метров от Баталова. Кажется, галка. Хотя, скорее всего, не галка. Но хотелось Баталову называть ее галкой – за крепость и хозяйские замашки. Птицы и даже насекомые здесь вели себя по отношению к человеку снисходительно. Мол, ничего-то ты не понимаешь в лесу и в лесе, человек. В городе, да, мы к тебе приползем, прилетим. А здесь нет.
Молодая мама с детьми-дошколятами. Мама: «Славочка, не подходи ко рву, стой на дорожке». Слава схватил младшую сестренку за руку и остановился. «Господи, как хороша невинность у человека!» – обрадовался Баталов.
Худосочная собачница с тремя полканами – огромными, серыми, словно приблудными. Залаял пес на Баталова. Баталов внимательно посмотрел в глаза женщины. Женщина стала отчитывать пса. А чего же не лаять? – словно оправдывался пес. – Кто это? Чего он тут ходит? Ходит и боится нас, собак. Раньше человек собак не боялся, а теперь боится. Две другие дворняги, старые, дородные, лениво, как тетки, потряхивали боками. Чего он боится меня? – продолжал пес. – Вы же, люди, сами говорите, что собака кусает того, кто ее боится. Миф про нас придумали, мы же должны его подтверждать – вам же в угоду, людям.
На тропе перед Баталовым лежала мертвая птица. Кажется, умерла своей смертью. Птицы тоже умеют умирать своей смертью. Лежит на дороге бескровная, тряпичная. Умерла недавно. Сегодня уже кто-нибудь сковырнет ее палкой с тропинки в мох.
2016 г.