Опубликовано в журнале Волга, номер 11, 2017
В
середине декабря 2016 года я должен был умереть. Врачи так и сказали сыну: не
надейся. Однако мне была дарована жизнь.
Пролежав
полгода в больнице, я возвратился домой. Многое я воспринимаю по-новому, однако
ж куда меньше, чем можно было ожидать. Из прежних пристрастий ушла выпивка. А
вот привычка к писанию, оказывается, осталась.
Посмотрим,
что из этого выйдет.
29
сентября 2017 года.
***
В
тяжёлых и дурных чертах моего характера виновато воспитание, которое выражалось
в невыносимо плотной опеке моих поступков и перемещений, непомерном числе
ограничений и запретов со стороны родителей, при полном отсутствии их интереса
к внутреннему моему миру, его движению, даже просто моим наклонностям и всему
индивидуальному.
Свою
роль сыграло и то нестандартное место, которое наша семья занимала в окружающей
среде.
Поступив
в 3-ю школу, первый год как неженскую, одну из двух самых элитных в городе, я
впервые побывал дома у тех одноклассников, которые жили в больших квартирах в
домах, которые позднее назвали «сталинками», на
улицах Советской и Вольской. Это были дети работников
КГБ и МВД.
Большинство
же жили в таких дворах, как и наш, на улице Яблочкова, 9: главный двух-, реже
трехэтажный дом на улицу, от него внутрь двора теснятся, пристраиваясь друг к
другу, дома пониже, обросшие террасами с наружными лестницами. Еще один дом
замыкал двор, иногда имея ход на другую улицу, такой двор был проходным, для
жильцов неудобным. По другой от домов стороне двора иногда шли сараи, иногда,
как у нас, еще одна двухэтажная коммуналка, а сараи были при входе во двор.
Конечно, были разночтения, и дома во дворе могли стоять врозь, террасы быть
каменными, застекленными.
Несколько
иными были дворы немногих центральных улиц, застроенных большими, постройки
конца 19-го – начала 20 века трех-четырехэтажными домами, низ которых занимали
магазины, дворы были заасфальтированы, там были гаражи, склады и жилые выходы
жались в этих торговых пространствах словно норки.
В
центре было десятка три-четыре «сталинок», да еще
сколько-то в двух промышленных районах – Ленинском и Сталинском.
Наш
двор замыкало трехэтажное старинное здание Фрунзенского райисполкома, выходящее
фасадом на главную улицу города – проспект имени Кирова, прежде же и нынче
вновь Немецкую. В полуподвале райисполкома жила угрюмая семья Матасовых,
устроившая внутри подобие деревенской избы. Нам повезло с райисполкомом, не то
что в 15 и 19 номерах нашей одноквартальной улочки. Там соответственно были
черные ходы из 45-й столовой и главного ресторана города – «Волга», бывшей «Астории». На нашу мусорку из
райисполкома попадали пачки бланков, какие-то разодранные папки, порой даже
коробки с перьями для ручек, – но не протухшие яйца, бочки из-под селедки и
прочие духмяные прелести, от которых летом было невозможно дышать носом и
которые привлекали фиолетовые тучи мух.
Еще
на нашу улицу были выходы из кинотеатра «Центральный», магазинов головных
уборов и грампластинок.
Заселен
наш двор был, думаю, достаточно типично для тех лет. Дом, где жила наша семья,
выходил на тихую улочку, в 1947 году переименованную из Малой Казачьей в
Яблочкову по имени изобретателя, который скончался в гостинице «Центральная» в
угловом трехэтажном доме под номером 1, в мое время бывшую одной густонаселенной
коммуналкой с кухнями и сортирами в конце длиннейших коридоров.
В
нашем доме о двух этажах, красного, навсегда отсыревшего кирпича, так как
первоначально располагался там соляной склад, а весь двор был не жилым, а
большим торговым подворьем, жили четыре семьи. В кв. 1 – мои родители, старший
брат, бабушка по матери и я. Примерная общая площадь квартиры 50 метров,
которые были поделены на 3 комнаты, кухню, ванную и уборную. И хоть лишь в
кухне и одной комнате было больше, чем по 10 кв. м, мы, как и наши соседи, были
элитой двора.
В
квартире над нами жила семья Хоревых: Федор Георгиевич, бывший военный,
германско- и сталинско-пленный с супругою Лидией Ивановной, женщиной рыжей,
всегда круто надушенной и легко носящей свое обширное тело на высоченных тонких
каблуках. Про неё я как-то услышал разговор матери с кем-то из гостей, что пока
супруг по не зависящим от него обстоятельствам долгие годы отсутствовал, она
сдавала квартиру офицерам и вела себя не очень хорошо. С ними жили дочь Галя,
кажется, врач, ее муж Олег, шофер, и внучка Наташка года на три младше меня.
Напротив
них, а от нас по диагонали, жил (и, кажется, до сих пор живет) мой приятель
детских лет Владик Сладков, по отцу Лифшиц. Про него, его родителей и его
старшего брата Женю я написал рассказ «Кронштейн» (альманах «Остров», Берлин,
1996, № 50).
Квартиру
№ 2 напротив нас занимали Мегаловы – отец, мать, два сына, один лет на 10
старше меня, второй на 2 года младше. Мегалов был референтом по сельскому
хозяйству в обкоме и носил, как многие тогда из его ведомства, китель без
погон. Старший сын женился и привел жену Инну, студентку-педагогичку,
которая мне очень нравилась. Вообще в возрасте лет 5-6 я постоянно влюблялся во
взрослых девушек и даже молодых женщин, и только в школе переключился на сверстниц.
Помню остро свое разочарование, когда Инна поправила меня в слове, объяснив,
что про взрослых в третьем лице надо говорить не он или она, но они. Подошедший
мой старший брат жестоко высмеял Инну, она покраснела, и я поверил в правоту
брата.
Именно
с Мегаловыми связано одно из первых ярких воспоминаний детства. В этом эпизоде
проявилась моя врожденная, еще не испорченная жизнью натура, не терпящая
сближений, особенно насильственных. Было мне три года, и был я большой нелюдим.
От Мегаловых вышел брат хозяина, мужчина жизнерадостно полнокровный, к тому же,
видимо, после братского угощения. Не слушая предостережений моей матери,
развешивавшей белье в палисаднике под нашими окнами, он схватил меня на руки и
неосторожно поднес к своей цветущей физиономии, в которую я тут же и плюнул.
Как сейчас вижу широкую красную щеку, с которой он стирает уже текущую на его
белоснежный летний китель мою слюну. Помню и охватившее меня сладостное чувство
освобождения, которому с годами я все меньше давал воли.
***
Недавно
мне приснились, точнее, вплелись в засыпание, вещи, которые окружали меня в
детстве. А еще точнее, вчера была Пасха, Светлое Христово Воскресенье 2000
года, и я вспомнил о своей нелюбви к крашеным яйцам. У нас в доме их не
красили, да и не приносили в дом, разве кто-то из соседей настойчиво угостит.
Вообще
я долгие годы брезговал есть где бы то ни было вне дома, как в гостях, так и в
общепите. В пасхальных же яйцах мне особенно было неприятно, что от покрашенной
скорлупы белок яйца делался желтым, розовым или голубым, как бы игрушечным и
несъедобным. В куличах, которые в доме бывали, но не пеклись, а покупались (в
булочных они тогда продавались под названием «Кекс весенний»), мне нравилась,
как ни странно, не засахаренная верхушка, а запах куличной мякоти. От пасхи же
меня отвращал изюм, живо напоминавший о кутье, которую мне изредка уже
доводилось отведывать на поминках.
Раз
уж зашла речь о еде, не могу не вспомнить о своих двух странных пристрастиях.
Одно, впрочем, не такое уж в те годы и редкое – я ел штукатурку, и стена возле
дивана, на котором я спал, вся была расковыряна. О другом своем пристрастии я
от других не слыхал. Я очень любил дрожжи. Когда мама замешивала тесто, я
выпрашивал их у нее и мог съесть всю палочку.
***
Повышенная нетерпимость к фальши,
вызывающая чисто физические страдания, была у меня с детства. Двух-трёх лет я
прятался от гостей под стол – прекрасно помню ботинки и туфли, склоняющихся ко
мне людей, задиравших надо мною свисающий край скатерти. Гости и общение с ними
были нестерпимо фальшивы – ведь не так говорили дома без них! Не стелилась
скатерть на стол в большой комнате – обычно обедали-то не в комнате, а на
кухне, никто в доме не курил, не пил вина, не звучал проигрыватель.
В школе меня мучила необходимость
внешней формы, доводили до ужаса возможные неясные и оттого еще более ужасные
формы наказаний. Приводили в отчаяние своей бессмысленностью линейки, вставания
при ответах, необходимость держать руки по швам и т.д. До взрослых лет я донёс
непреодолимый страх перед публичным выступлением. Необходимость говорить
публично то, что надо, чему учат, заставляют, а не то, что внутри – ужасала
меня еще больше, чем вызов к завучу. Что завуч! Сейчас мой старший сын-школьник
не может себе представить, каким могильным холодом отзывалось для нас слово «пед-со-вет»!..
Как сейчас понимаю, уже тогда я
чувствовал ценность того, что творится внутри человека, и – уважение к тому,
что творится его руками. Но не к формам человеческих отношений. Церковная
служба и военные парады ещё не так давно, может быть лет в 25, наводили на меня
тоску предопределенностью следующего шага, тем, что все, заранее зная, что
будет дальше, тем не менее серьёзно исполняли назначенные им роли. Игра! Вот
что видел я во всем том, что признавалось и поощрялось, как настоящая жизнь. И
я, сызмальства игравший наедине с собой в клоунов, кукольный театр, радиста и
т.д., увидя игру во взрослой жизни, испугался и
возненавидел её.
Чем далее и неизбежно глубже входил
я в эту жизнь, тем более нестерпимым оказывался для меня разлад между тем, что
внутри меня, и тем, чего от меня ждут и не получают снаружи. Если бы те, кто
махнул на меня рукою, знали, сколько разнообразия кипело в моих мыслях, каким
мечтам я предавался наедине с собою! Но всё шло в разлад, и он расширялся и
углублялся, так что я уж более не надеялся перемахнуть черную щель меж мною и
той жизнью, которая почиталась настоящею. Больше того, я уже начинал находить
наслаждение в собственной неполноценности и потаенности. Ведь ко всему прочему
я видел, что те, кто играет, в сущности и живут, а я, переживающий подлинные
страсти внутри себя – не живу.
Когда же я понял, что в сущности все
человеческое общество постоянно занято игрой, и отказываться от неё –
отказываться от самой жизни, если только ты не герой, или не способен на полное
отшельничество?
Понял-то я это, пожалуй, совсем
недавно. Но жить, подобно большинству, уж не стесняясь этого, а находя в этом
всё больше удовольствия, я начал гораздо ранее. Как и почему свершился во мне
тот перелом – отдельная тема.
ноябрь
1984
***
Уцелевший листочек из толстой пачки,
когда я, школьник, чуть ли не три раза в день записывал погоду. Жалко мне
сегодня себя тогдашнего, мечтающего стать географом-путешественником, а вместо
этого женившегося в 20 лет.
«В марте то дождь, то мороз.
26 марта – уже сухо, уже полоса
чистой воды у берега.
27 марта – тяжёлый снег. Красота,
потому что обильно облепил всё. Куски его срываются с веток и разбиваются со
звуком коровьих лепешек.
28, 29. Свистопляска. Сухая крупа и
утренний мокрый низкий ветер, черная вода у берега – что твой СПБ.
31 – солнце.
И весна вечером. Потемневшая рыхлая
земля газонов, вспоротый вчера двумя круглыми ледоколами. Пестро-черный снег.
Коричнево-черные поля чистой воды, словно пруды. Гулкость звуков. Твердые шаги
каблуков по сухой мостовой».
***
Судя по посещению издательства
«Детская книга», поездка в Москву относится ко времени, когда мы в «Волге»
стали выпускать свои книги и для цветных суперобложек ездили для операции
цветоделения на фабрику издательства где-то за Сущевской,
у Рижского вокзала, кажется, это район Марьиной Рощи. Середина 90-х.
«20 сентября, Москва.
Минпечать. Гостиница. Новый мир. Салимон. Попов.
21 сентября. Прогулки по студеной
Тверской с полдевятого утра (не знал, что ст. Маяковская работает только на
выход). Ледяное выжженное чужим и холодом ощущение от улицы Горького, бывшего
ресторан “Якорь” и т.д.
“Детская книга”.
Пешком по Октябрьской.
Пельменная: пельмени, приличный
портвейн.
Решение ехать завтра».
***
На проспекте – Немецкой – торговля,
или предложение торговли. Полдень. На лавке из нескольких деревянных дуг
раскинулась тетка лет шестидесяти с разбитым крепким лбом, вытянув по скамейке
босые ноги с невыразимо грязными кривыми лапами, от которых не в силах оторвать
взгляд ни один прохожий. В полуметре от ее лап с когтями девица с переносного
лотка торгует консервами, фантой и чем-то еще.
14.07.92
***
Под окном (оно становится, кажется,
основным источником моих впечатлений) два молодых мужчины и беременная, месяце
на 6-м, с торчащими титьками в блузе, женщина. Один забил косячок, затянулся,
заслюнил конец, дал второму, тот взял в рот табаком, первый мундштуком, они
положили руки друг другу на плечи, словно целуясь, постояли неподвижно, первый
сел на бордюр, долго не выдыхая, держа дым в легких. Второй тем временем таким
же способом обнялся с женщиной. Затем отдал папиросу первому и тот сделал
несколько последних без выдоха затяжек. Время от времени они оглядывались на
близкие балконы и окна.
Опрятные. Второй нерусский. Всем лет
по 30.
Теплый, 25 градусов, полдень.
19
сент. 98 г.
***
Неужели никто из юмористов, в
большинстве евреев, не додумался обыграть: Ой, ты ГОЙ еси…»?
***
Замкнутый образ жизни, сиденье дома,
возраст привели к тому, что самым употребительным словом у нас с женой стали: «этот»,
«эти», «эта» – «Ты видел эту – ну ту, рядом с этим…»
И я вспомнил, какого персонажа
русской классики мы стали напоминать – тетку Купавиной
Анфусу Тихоновну из пьесы «Волки и овцы»: «Да, уж бы…
чайку бы уж…» «Не то чтоб, а так уж… по соседству… известно уж…» «Да уж все…»
«А что же… уж… как же это, уж?» «Да, да, уж…» «Ну, ну, уж вы… сами; а я… что
уж. Уж что уж… уж…» «Да я… что ж я… я вот…» «Уж мы, уж я уж…» «Гости… уж тут
они…» «Уж я уж давно… уж».
Меж тем вокруг Анфусы
идет бурное действие, с интригами, обманами, подлогами, а она как в броне этих
свои «уж» да «уж».
***
Крайне любопытна претензия Твардовского
Эренбургу: «…для огромного количества читателей Ваши собаки, возникающие
там-сям в изложении, мешают его серьезности. Собаки (комнатные) в представлении
народном признак барства и это предубеждение так глубоко, что, по-моему, не
следовало бы его “эпатировать”».
***
Вот запись на обороте приглашения
меня на сессию облисполкома в июле 87 года. За 17 дней израсходовано:
3 р. – стрижка
10 р. – буфет обком
10 р. – рынок
17 р. – п/взносы
15 р. – увы мне, увы, пропил!
3 р. – сардельки
3 р. – корзина белья в стирку
17 р. – по рублю в день, молоко,
хлеб, транспорт
170 р. – шкаф, гордость хозяев
100 р. – Данечкина
путевка
5 р. – Данечкины
брюки
2 р. – варенье, яйца, повидло
1 р. – папиросы
***
«В кабинете редактора большой
либеральной газеты “Слово народа” шло чрезвычайное редакционное заседание, и
так как вчера законом спиртные напитки были запрещены, то к редакционному чаю,
сверх обычая, были поданы коньяк и ром.
Матерые, бородатые либералы сидели в глубоких креслах, курили табак и
чувствовали себя сбитыми с толку. <…>
– …Сложность нашей задачи в том,
что, не отступая ни шагу от оппозиции царской власти, мы должны перед лицом
опасности, грозящей целостности Российского государства, подать руку этой
власти. Наш жест должен быть честным и открытым. Вопрос о вине царского
правительства, вовлекшего Россию в войну, есть в эту минуту вопрос
второстепенный. <…> …Поэтому предлагаю уважаемому собранию найти
приемлемую точку зрения. Со своей стороны, смею высказать, быть может,
парадоксальное мнение, что нам придется принять эту войну целиком, со всеми
последствиями. Не забывайте, что война чрезвычайно популярна в обществе. В
Москве ее объявили второй отечественной. – Он тонко улыбнулся и опустил глаза. –
Государь был встречен в Москве почти горячо. Мобилизация среди простого
населения проходит так, как этого ожидать не могли и не смели…»
(Алексей Н. Толстой. Хождение по
мукам)
***
В свое время я услышал ряд упреков в
том, что в своей книге об Алексее Н. Толстом утверждаю, что более всего в новой
России его, эмигранта, страшило воцарение в официальной культуре «господства бурлюков», названных им позднее «красными мухоморами,
посыпанными мышьяком». Для него «диктатура пролетариата» воплощалась не столько
в ЧК, сколько в торжестве футуристического искусства.
Поэтому был рад, узнав из книги
Елены Толстой «Деготь или мёд» о том, что в 1919 году Алексей Николаевич
опубликовал в парижской русской газете «Общее дело» полученное им летом 1918
года в Одессе письмо его тещи Анастасии Романовны Крандиевской из Москвы.
«С чего и начать-то вам повесть
нашей жизни, уж и не знаю. Не жизнь, а агония, и разница между смертельной и
этой нашей – лишь в том, что смертельная длится дни, а эта – месяцы. И вот
тут-то, в этом пункте, у меня всегда чувство благодарности судьбе, что вы
уехали, что дети ваши хоть голода-то не знают, как знают все, здесь живущие.
<…>
Сейчас огромные дела с искусством
делают футуристы, – Маяковский, Татлин, С.Д. и проч., до того они ловко сами
себя и покупают, и прославляют. В народный музей скупаются сейчас картины и
статьи, и в первую голову идет бредовая мазня футуристов. Татлину же, кроме
того, большевиками отпущено на искусство бесконтрольно полмиллиона рублей.
<…>
Иной раз кажется, что в этой
беспросветной мгле так и закончишь свои земные дни…»
Анастасия Романовна, слава Богу,
дожила и до возвращения и сверхблагополучия зятя и
даже до развода его с ее дочерью. А «С.Д.», которую она упоминает в ряду
Маяковского и Татлина, это Софья Исааковна Дымшиц, предыдущая жена Толстого,
художница, в те годы рьяная авангардистка.
***
«Они вовсе не заражены соцстроительством, как хотят показать на словах. Они
заражены рвачеством. Они одержимы мещанским духом приобретательства.
Краснодеревцы не только Пильняк. То же делает и Лидин, и Леонов, и Никифоров, и
Гладков. Все они собирают вещи, лазят по антикварным магазинам, “вкладывают”
червонцы в “ценности”.
Малышкин рассказывал: иду, говорит,
вижу – Леонов шагает по улице. Сбоку, по дороге, на саночках два человека везут
красного дерева шифоньерку. На углу Леонов глазами и головой, чтобы не
заметили, делает им знаки: свернуть. Заметив, что они поняли, как будто он ни
при чем, пошел дальше, поглядывая по сторонам. “Волок” шифоньерку в гнездо. При
этом торгуется из-за десятирублевки: взвинчивает себе гонорар по-купечески. <…>
Лавренев рассказывает: вчера к часу
ночи зашел в подвал Дома Герцена Пастернак. Слегка был выпивши. Выпил еще
несколько рюмок. Охмелел. Стал читать стихи. Какая-то компания сидела рядом за
столиком. Из этой компании кто-то сказал: “Нельзя ли без стихов?” Пастернак
рассвирепел, подскочил к ним и, сказав: “Если вы пришли сюда, то сидите и
молчите” – опрокинул их стол со всеми закусками, вином и посудой. Те вскочили и
бросились его бить. Подоспевшие писатели вырвали Пастернака, но все же ему
успели раскровенить лицо. Картинка, напоминающая есенинские сцены в том же
подвале. Проклятая дыра. Здесь погибал Есенин. По его следам идет Олеша. Тянет и Пастернака.
Когда Лавренев обмывал Пастернаку
окровавленную щеку – Пастернак все порывался идти вниз, убедить своих
обидчиков, что они не правы: “Да у них логики нет, ведь я им объясню, ведь
должны же они понять…” – и все порывался идти.
А какая-то женщина из этой компании
говорила: “Ежели они поет, то, значит, они могут делать, что им хотится…” <…>
На днях (30 мая) у него (Горького. – С.Б.) было собрание литераторов.
Приглашали по особому списку. Я уехал в Магнитогорск, да меня он не приглашал.
Рассказывают про скандальный характер собрания. Попутчики “перепились”.
Напившись – стали “распоясываться”. Бубнов заявил, что Пастернак – чужой. Ал.
Толстой предложил тост за Пастернака. Его поддержал один Вс. Иванов. Дальше
Толстой кричал Бубнову (народный комиссар просвещения. – С.Б.): “А ты роман написать можешь? А ты,
Авербах, напишешь? Не напишешь! Не сумеешь!” и т. п. Авербах ему заметил: “Я с
вами, гр. Толстой, на брудершафт не пил”. Толстой кричал Бубнову:
“Значит, ты меня в ГПУ пошлешь? Где моя подушка?!” Безобразно. Сейфуллина
сказала что-то советское. Никулин бросил ей: “Сколько тебе дадено?” – В пьяном
виде эта публика открывает свое лицо. <…>
Был Леонов с женой. Жена –
Сабашникова – старозаветная купеческая дочка, тихая, скромная, под башмаком у
мужа – но “хозяйка”. Вместе с мужем “гонят” монету, собирают “имущество”,
строят жилье. В том же доме, что и Лидин, – новая квартира с “обстановкой”».
(Дневник Вяч.
Полонского, 1931)
***
«2 января 58. Обед у Пастернака с Фединым,
который, даже выпив водки, не сошел с трибуны председателя, до которой добрался
с таким трудом. Он ждал, что Пастернак будет раскаиваться в “Доктор Живаго”, а
тот сказал:
– Прошлый год был для меня
счастливым из-за свершенной мной ошибки. Я желаю тебе, Всеволод, и тебе, Костя,
того же счастья.
А руки у обоих, особенно у Федина,
страшные – кровь напряжена, надула жилы, и вот-вот кажется, хлынет и пойдет в
сторону. – Оказывается, картины своего отца он [Пастернак] положил на мою дачу,
а она сгорела».
(Дневник Вс. Иванова)
***
Леонов – Каверин – антиподы-братья.
Везде расчет вместо поэзии, сухой
умысел взамен вдохновенного вымысла. И так ли далек «Русский лес» от «Открытой
книги»? Там и здесь злодеи и герои, встречи и расставания по указке автора,
самодовлеющая и самодовольная наука в виде фетиша. Леонов изощрённее в слове, а
Каверин в сюжете.
***
В 1939 году Михаил Зощенко написал
имевшую успех комедию «Парусиновый портфель», на сюжетной основе одноименного
рассказа 1937 года.
Спустя год за сочинение комедии тоже
из советской действительности принялся Леонид Леонов, и в 1941 году комедия
«Обыкновенный человек» была поставлена и долгое время шла в основном на
провинциальной сцене.
1939–1941 годы можно назвать
своеобразным золотым веком сталинского режима. Отшумели политические процессы.
Вокруг верного ленинца остались исключительно верные сталинцы.
В культуре все более реализуется заказ на грандиозное, классическое,
национальное, парадное, веселое, песенное, оптимистическое. Словом: «Жить стало
лучше, жить стало веселее».
И драматурги тех лет, еще недавно
писавшие о гражданской войне с непременным брат на брата, свой-чужой, о
коварных для коммуниста изломах нэпа и затаившихся вредителях, превращаются в
безобидных комедиографов, выдавая пьесы на камерно-бытовые темы, создавая
кинокомедии, в которых вроде бы и нет никакой идеологии. Все эти веселые
ребята, антоны ивановичи и
волги-волги отличались лишь степенью одаренности авторов.
Сталин и после войны вернулся к тому
же госзаказу на веселье, чему примером «Весна», «Кубанские казаки», «Вольный
ветер» и проч. И Зощенко разъярил его тем, что терпимые в 20-х – начале 30-х
годов его «уважаемые граждане» вновь предстали во всей трамвайно-коммунальной
красе. А ведь Михаил Михайлович почти всем, написанным перед войною, и
общественным поведением давал основания надеяться на свою возможную
перестройку.
Повести «Керенский» (1937), «Тарас
Шевченко» (1939), сценарии и пьесы на советские темы. Сам Михаил Михайлович
иронизировал на собственный счёт в письме В. Ардову (1941): «На днях приступаем
к большому полотну – историческая повесть из жизни бедных людей под названием –
“Рука всевышнего отечество спасла”. А с весны приняли государственный заказ на
написание пиесы, достойной украсить столичные
подмостки».
***
Из жизни С-кой писательской организации
времен Л.И. Брежнева.
Поэт М. пришел к прозаику С.,
который был ответственным секретарем организации, и спросил, почему ему не дали
путёвок в Пицунду.
– Ты в прошлом году уже ездил в
Пицунду, – ответил С.
– Ну, сука, я тебе этого не забуду,
– сказал М.
И правда, на отчетно-выборном
собрании, когда С. припоминали грехи, М. привел самый вопиющий, когда С.
помочился перед дверью кабинета редактора областной газеты и убежал. Напрасно
С. доказывал, что тогда еще не был ответственным секретарем. Его не
переизбрали.
В тот же день свергнутый С. и обличитель М.
помирились в ресторане «Москва», и оба затем попали в медвытрезвитель, так что
пришлось по велению обкома созывать партийное собрание, которое вынесло обоим
по выговору.
***
Читая в Википедии справки о
некоторых хорошо известных мне литераторах, вижу, как они самолично их
составляли, высунув от усердия язык.
***
И свою натуру молодую
Радостно развитью предала.
Некрасов
***
Нелепым было бы и бесконечно странно
Селить в загробный мир старух и стариков.
Случевский
1894
Ср. у Вяземского:
Жизнь так противна мне,
я так страдал и стражду,
Что страшно вновь иметь
за гробом жизнь в виду;
Покоя твоего,
ничтожество, я жажду:
От смерти только смерти
жду.
1871
***
Впервые при просмотре «Золотого теленка»
более всего поразило то, что изнутри показан станционный сортир, причем
Корейко-Евстигнеев идет меж луж на каблуках, что так знакомо советскому
человеку, как и то, что в кабинке все стены исчерканы темными полосками.
Вообще же фильм – шедевр. То, что
Бендер там не хам, а интеллектуал, не просто заслуга Юрского и Швейцера, но и следование роману, где великий комбинатор
вовсе не тот ухарь в малиновых штиблетах, что в «Двенадцати стульях». Юрский –
великолепен, а парочка Гердт – Куравлёв – гениальна, это
– нечто монументальное, они срослись и впрямь, как сиамские постреволюционные
братья.
Считаю, что роль Корейко надо было
дать актеру без того великого обаяния, каким обладал Евстигнеев.
Удивительно непохожи один на другой
фильмы Михаила Швейцера.
«Кортик» (черно-белый, вместе с В.
Венгеровым поставленный), деревенская «Чужая родня» по Тендрякову с Рыбниковым
и Мордюковой, приключенчески-революционно-морской
«Мичман Панин» с дебютом Л. Куравлёва, новаторский
лихорадочный, как первые пятилетки, «Время, вперед!», «Воскресение» с Е.
Матвеевым – и вдруг князем Нехлюдовым… А «Крейцерова
соната», где Янковский не просто гениально, а единственно гениально находится
десятки минут один в кадре со своим монологом. Наконец, лучшая из всех бывших,
постановка «Мёртвых душ». Разве что не перекрыл замечательный В. Шаповалов
Павла Луспекаева в ленинградском телеспектакле.
Осечка у Швейцера
единственная – «Бегство мистера Мак-Кинли», из-за мертворожденной литературной
основы.
Михаил Швейцер,
конечно, известен, но не уверен, что его имя так же на слуху у широкого
зрителя, как Бондарчука, Гайдая или Михалкова, вокруг него не роятся
киноведческие страсти, подобные тем, что вскипали и вскипают вокруг работ
Тарковского, Киры Муратовой или Сокурова. Жаль.
***
Не раз поражался тому, как великий
актер способен в ничтожнейшей ленте создавать шедевр. Я готов бесконечно
смотреть бездарную «Девушку с гитарой» ради эпизода, в котором директор
музыкального магазина нанимает трех типов, чтобы выдать их за именитых деятелей
культуры.
Собаковод Мамин «народный артист
республики» в исполнении Сергея Филиппова, парикмахер Цыплаков – «заслужённый
деятель искусств» Борис Новиков и техник домоуправления Пенкин
– «профессор театроведства» Михаил Пуговкин являют
чудеса комизма, профессиональности, бесконечного обаяния. И это несмотря на
присутствие в кадре Раневской, Жарова, Блинникова, Петкера,
Гурченко.
Кстати, великой Раневской не
удавалось быть равной себе в плохих фильмах. Достаточно вспомнить ужасную
«Осторожно, бабушка». То же и Михаил Жаров. И еще можно вспомнить великие
имена. Видимо, это особый талант актерской суперкраткости.
***
При погребении хотел бы слышать
«Славянский танец» Дворжака.
***
Фельетоны Булгакова 20-х годов
стилем имитируют Чехонте.
***
Трогательные груди.
***
Доживаю свой срок, дважды был женат
и так было кое-что. Но никак не могу понять, к чему Всевышний придумал столь
безобразный способ для продолжения рода? Неужели не могло в его бесконечных
пределах возникнуть средство не похабное? И то, что сейчас во многом
деторождение отодвинулось, отделилось и даже враждебно утолению похоти, которое
стало самоцелью, говорит об ответе человечества на этот Его вызов. Продолжение
рода слишком серьезное дело, чтобы так начинать его.
***
Был Осетров Евгений Иванович, крупный,
с грубым розовым лицом, седыми бровями, обязательной улыбкой.
Служил по разным местам, в мою пору
– вторым замом главного редактора «Воплей» при Озерове, первым замом был Лазарь
Лазарев. Обычная кадровая расстановка тех лет: главный редактор – угрюмый партиец,
пишущий книги об изображении коммунистов в советской литературе, первый зам –
еврей-либерал, второй – почвенник-патриот. (Правда, с замами типичнее было
наоборот.)
По поводу роли Осетрова Семанов
говорил: «Е.И. – типичный шабес-гой – русский, который
в субботу у евреев служит. Прибежит к ним и сообщит: Сережка Семанов с Олежкой
Михайловым погром готовят. Его отблагодарят. К нам придет и шепчет: на Пасху
жиды опять христианского младенчика резать будут. И т.д.»
Я
с ним встречался в Москве, Ялте, Саратове. Ездил он всюду с женой, обожавшей
его, как часто в бездетных парах. Едва Палькин стал в
«Волге» главным редактором, у него возникла дружба с Е.И., который писал на
него рецензии, а сам печатал в «Волге» целые книги – о «Слове», Карамзине и
даже Николае Рыленкове – одинаково гладкие и скучные.
Но тогда не было принято этот жанр публиковать в толстых журналах с
продолжением – Палькин стал первопроходцем. Тогда и
другие москвичи потянулись. Юра Селезнев предложил своего Достоевского,
которого я рекомендовал, но зарубил зам главного Дедюхин,
ревностно относящийся ко всему, что написано про Достоевского, т.к. сам мечтал
написать о нем книгу. Прислал своего «Островского» Лобанов, который, как и
Осетров, и Селезнев, проходил по моему отделу. Уже имея собственное
представление о Лобанове, я отобрал несколько глав попроще, напугав Палькина, который Лобанову, как и всем «единомышленникам»,
в Москве по пьяни обещал все напечатать, пересказав главу (сам Палькин таких текстов, конечно, одолеть не мог), где
Лобанов выставлял Катерину блядью, а Кабаниху и Дикого – хранителями русской
народной нравственности. И я его напугал, что Лобанов выступает против
Добролюбова.
О
тогдашних нравах в патриотическом стане говорит то, что Лобанов по-своему
истолковал отказ «Волги» в полной публикации «Островского». В то время у нас
печатался очередной Осетров – кажется о Карамзине, и Лобанов говорил в Москве:
в Саратов приплыла хищная щука по фамилии Осетров и его сожрала. Е.И. если чем
и сожрал Лобанова, так не наветами, а тем, что приезжал к Палькину
с огромными тугими сумками, вероятно, набитыми столичными деликатесами, тогда
как М.П. был по-плюшкински скуп и в Саратов не ездил.
У
них дошло до того, что рассказывали: они подрались (так!) в историческом для совписцев месте – очереди в кассу Гослитиздата.
***
Одним из взращенцев
Осетрова было чудовище по фамилии Корнюшин. Леонид Корнюшин. Вспоминая его, даже не вполне верю, что он, вот
такой, мог быть на самом деле. А ведь был.
***
Я часто вспоминаю один из немногих,
а может быть, и единственный момент в своей жизни, когда был несказанно
беспричинно счастлив и желал бы остаться в этих мгновениях и, быть может,
продлить их в постоянство.
Это было в Ялте в начале октября
1985 года.
Мне оставалось два дня из срока
жизни в Доме творчества. Поздним утром я сидел на ступеньках лестницы на
центральный рынок, под очень яркими и почти негреющими лучами солнца. Мне было
чуть зябко в тонкой модной тогда рубашке из ткани «марлевка». И вдруг – это
было да, единственный раз в жизни так мгновенно и остро, я ощутил собственную самоценность. Я понял, что не желаю возвращаться в прежнюю
жизнь, с ее зависимостями, ни в
Саратов, ни в семью, ни в журнал. Я даже о возлюбленном трехлетнем сыне
вспомнил вполне равнодушно.
Это воспоминание во все годы
приходило ко мне, и лишь недавно я продолжил его, вообразив практическое
вероятие, на которое вполне бы мог пойти другой.
Что мне стоило продлить путевку,
затем поехать в Симферополь, там спознаться с тамошними «письменниками»,
подзаработать на выступлениях и внутряшках и остаться
в Ялте зимовать.
***
Сейчас видел тётку, которая
побирается на помойках, объезжая их на велосипеде.
(30
сентября 2017 года)
***
29 января 1900 года Чехов пишет из
Ялты Лике Мизиновой, изощренно ее унижая: «Мне не
нравится, что вы живете в “Гельсингфорсе”. Ведь есть
же мебл<ированные>
комнаты и почище. Наконец можно квартиру нанять. Жить в «Гельсингфорсе»
– это дурная привычка, которая не кажется Вам дурной, пока Вы живете в нем, но
стоит Вам неделю-другую пожить в другом месте, как Вам “Гельсингфорс”
станет так же противен, как мне. (…) Вы пишете, что уезжаете в Бердичев. Разве
Вы бежите с кем-нибудь из редакции “Курьера”? С Коновицером?
Да? (…) В письмах, как и в жизни, Вы очень интересная женщина».
С кем она живет в Гельсингфорсе? Ведь весь секрет унижения, что в первой
фразе «вы» со строчной, т.е. во множественном числе. Т.е. ее вынуждают (кто? с
кем она сейчас?) жить в неподобающем месте, он подчеркивает ее униженность. А второй
удар – в шутку, как всегда у него в шутку! – что любое ее перемещение, хотя бы
и в шуточно ею названный Бердичев, связано с ее бегством с мужчиной, т.е. он
снова давит на больное место. Как невеликодушно! Он в письмах словно мстит ей
за сожительство с женатым Потапенко, в котором сам был виноват. Вот зло шутит в
1898 году: «Вашего кузена, женившегося на другой без развода, поздравляю. Уж не
на Вас ли он женился?!»
***
Письма
к Суворину. Он в них подросток, который перед взрослым дядей желает выглядеть
взрослым.
А
его необращение
к Суворину! Он не называет его никак, только Вы: и боялся быть ниже адресата, и
не знал, как этого достигнуть, и прибегнул к этому никак. Едва ли не единственное от 27 марта 94 начинает
«Здравствуйте!».
В
шутовском письме М. Киселевой обращается к ней Василиса Пантелеевна, а
подписывается Василий Макарыч. И правда, что-то очень
«посконное» есть в этом имени-отчестве.
Он
посылает Модесту Чайковскому «Крейцерову сонату» с
условием возврата. Что, Модест Ильич сам не мог купить?
***
«Он поцеловал ее еще раз и сказал,
надевая свой смешной картуз:
– Вот и всё, что может дать вам
инвалид. Один турецкий паша, добрый старичок, получил от кого-то в подарок или,
кажется, в наследство целый гарем. Когда его молодые красивые жены выстроились
перед ним в шеренгу, он обошел их, поцеловал каждую и сказал: “Вот и всё, что я
теперь в состоянии дать вам”. То же самое говорю и я». (Чехов. Три года)
«Он <Куприн> выслушал меня,
медленно взял с вазы вишню и попросил меня взять ее за хвостик в рот. Вишня
повисла у меня на подбородке. Он придвинулся ко мне и осторожно взял вишню
ртом, почти не коснувшись меня. Когда он выплюнул косточку, он сказал:
– Это – моя последняя стадия».
(Берберова. Курсив мой)
***
Реальное или мнимое снохачество М. Горького
давно стало предметом обсуждения (см., например, Михаил Ардов. Ненаписанная
трагедия).
Я лишь давно обратил внимание на то,
что у Горького не редкость успешное соперничество сильного отца с слабым сыном.
Один из самых первых опубликованных
рассказов «На плотах» (1895) о могучем сплавщике Силане,
женившем слабосильного больного сына на приглянувшейся хорошенькой бабенке и
сразу начавшем с ней сожительствовать. Собственно, весь рассказ – о слабосильности парня и мощи отца. А вот как комментируется
эта ситуация в последнем ПСС Горького (Л. Евстигнеева): «Рассказ пронизан
могучим чувством оптимизма. Силан – воплощение
жизненных сил, действенности, здоровья и сильного чувства <…> Его сын Митрий начинает галерею вырождающихся представителей
имущего класса». Бог мой, какой имущий класс! Митя – сын плотогона-сплавщика…
В легенде «Хан и его сын» (1896)
отец с сыном соперничают из-за русской полонянки, ибо, по убеждению старого
хана, «Перед женщиной нет ни отца, ни сына. Перед женщиной все мы – мужчины,
мой сын…»
В рассказе «Мальва» (1897) гулящая
красавица живет с сорокапятилетним караульщиком Василием, взрослому же его сыну
объясняет: «А ты задорный! Вот у приказчика черненький кутенок, видел? Так он
такой же, как и ты. Издали лает, укусить обещает, а близко подойдешь, он
подожмёт хвост, да и бежать!»
Пьеса «Зыковы» (1914). Сын-пьяница,
которого могучий отец лесопромышленник заставляет жениться, объясняет тетке:
«Пусть бы лучше отец женился на ней, а меня в отставку! Софья. Какая чушь! Михаил (с
усмешкой). Все равно – сейчас не женится – после отобьет». В другой сцене
отец, показывая на пьяненького сына, говорит его невесте: «Видишь? А я – втрое
боле его выпил». И как предсказывал сын, уводит у него молодую, чему она очень
рада.
Мотив этот присутствует и других
произведениях.
***
Он не побоялся в 1919 году, когда
его пьющему сыну было уже за двадцать, воспроизвести в очерке о Леониде
Андрееве его слова: «Ты вообще нехороший человек, пьешь много, а не пьянеешь, от этого дети твои будут алкоголики».
***
А я впервые встретил имя Леонида
Андреева в романе «Золотой теленок». В здании
«Геркулеса», где до революции помещалась гостиница, особенно дурной славой
пользовался номер пятый, где «останавливался в 1911 году знаменитый писатель
Леонид Андреев». Имел я тогда от роду, вероятно, лет 14, и споткнулся о
неизвестное имя.
***
Мой приятель Гога Анджапаридзе
отмечал свое 35-летие. Мы немного поссорились по этому поводу. Дело в том, что
Гога обожал расцвечивать тусклое течение жизни разного рода срежиссированными
им провокациями. На этот раз он замыслил собрать гостей по принципу контраста и
посмотреть, что из этого получится. Гвоздем программы было соединение за одним
столом знаменитого драматурга Михаила Шатрова и известного в определенных
кругах главного редактора журнала «Человек и закон», пламенного борца с жидомасонским заговором Сергея Семанова.
Ко мне и другим приятелям была
адресована просьба Гоги привести его девиц как наших собственных. Мне досталась
чрезвычайно непривлекательная дылда на голову выше меня, с неопрятным блестящим
лицом и волосатыми ногами. Глупо, но я забастовал, чем обидел Гогу.
Жил тогда он в Нижнем Кисловском переулке у Арбатской площади. Квартира выходила
во двор и была, чего я прежде в Москве не встречал, с обширною застекленной деревянной
верандой. Дело было в теплом конце апреля, и стол был накрыт на веранде.
Гога возбужденно наблюдал за
гостями, похохатывая своим хорошо поставленным баритоном. Пришли и Шатров,
урожденный Маршак, и борец с мировой закулисой
Семанов. Оба были женаты на Гогиных знакомых, не то по университету, не то по
работе. Во всяком случае, у Любы, жены Семанова, Гога был научным руководителем
диссертации.
Пришла полузабытая уже тогда звезда
советского киноэкрана Валентина Титова. И еще многие, которых не помню, кроме
одного, замечательного человека, давно уже покойного Жени Лебедева.
Шатров-Маршак был по обыкновению
угрюм, на него игриво катал свои рачьи глаза Семанов. Застолье в общем-то не
оправдывало расчетов хозяина на скандал. Несколько оживил атмосферу наш друг
Женя.
Опишу его внешность. Если вы можете
составить себе собирательный образ послевоенного хулигана – это и будет портрет
кандидата филологических наук, специалиста по творчеству Батюшкова, Тютчева,
Баратынского, автора книги о Ломоносове, доцента Литературного института
Евгения Николаевича Лебедева. Скуластое смуглое лицо, маленькие вдавленные
глазки, сиплый смех, чего вам еще? Ну еще: из ноздрей у него торчали длинные
колючие на вид волосы. Любимой шуткой другого нашего общего друга, увы,
покойного, было при встрече сказать: «Сброй усы!»
Надо ли говорить, что Женя крепко
пил. Как-то по пьяному делу он потерял паспорт и пошел в милицию, где спросил:
как получить новый паспорт. Мельком взглянув на него, начальник паспортного
отдела спросил, при себе ли у него справка об освобождении.
Женя, как обычно, нарезался быстрее
всех. И взялся обольщать киноактрису Титову. Был первый в застолье антракт,
Гога включил магнитофон, и Лебедев потащил в круг звезду в платье с голыми
плечами. Казалось бы, кинодиву должны были оскорбить и Женькины «усы», и
потертый пиджак, и весь нетрезвый облик партнера, включая папиросу во рту. Но
она оказалась женщиной выдержанной и улыбалась Женькиным шуткам. Человек он был
большого незаемного острословия.
Но в бодром состоянии Женя пребывал
недолго, и к следующему антракту в застолье, усевшись в просторное кресло, он
начал что-то выкрикивать. При этом беспрестанно курил свой беломор,
и, дабы не отходить за пепельницей, гасил окурки в надорванном матерчатом
подлокотнике кресла. И, не забывая об угрозе возгорания, предварительно густо
плевал в место тушения окурка. Вскоре он заснул с тяжелым храпом.
Хозяек – Гогину тетку-грузинку
необычайной красоты и жену Оксану, казалось, не слишком заботило поведение
Жени. Они много лет были знакомы. Но меры, как оказалось, все же приняли. На
веранде неслышно возникла маленькая бледная аккуратная женщина – вызванная по
телефону жена бедолаги Лена. Она предложила мне: давай снесем его.
Яркая картина стоит перед моими
глазами: по крутой старинной лестнице я тащу на плечах тело Женьки, при этом
ноги его в ботинках бьются по ступеням, как у покойника.
…Когда я писал этот текст в 2004
году, Женьки уже не было на свете, он умер в 1997 году, пятидесяти шести лет от
роду, а Гога был жив. Но и его на следующий год не стало, умер в шестьдесят два
года.
Уходят, уходят друзья, собутыльники,
поверенные… все больше их там, а я
еще здесь.
Буду вспоминать, что было.
2017