Опубликовано в журнале Волга, номер 7, 2016
Андрей
Тавров родился в городе Ростов-на-Дону в 1948 году. В 1971
году окончил филологический факультет МГУ по отделению русской филологии.
Работает на «Радио России». Автор двадцати сборников стихов, прозы, статей и
эссе. Участник антологий «Строфы века» и «Антология русского верлибра». Стихи и
рассказы печатались в журналах «Новая Юность», «Октябрь», «Знамя», «Новый мир»,
«Воздух», «Комментарии», «Дружба Народов», «Арион» и др. Главный редактор
издательского проекта «Русский Гулливер», главный редактор журнала «Гвидеон».
Член Союза писателей Москвы (с 1996 года), член Литфонда, член Международной
федерации русских писателей (МФРП), член Международного Пен-Клуба (с 2010
года).
Ставь, ставь этот звук льва, и между других звуков ставь его, между других Иеронимов, между буквой Иеронимом и вонючей пастью из буквы, поддерживающей челюсть и создающей часть мира и весь алфавит, а значит весь мир.
Ощупай свои серебряные лопатки в поисках ускользающего от твоей хватки женского тела, найдешь ее там, в комнате без единой вещи, словно в аквариуме с улиткой на стеклянной стенке.
Так огонь ощупывает сам себя, забираясь пламенем за свой затылок, языками между своих ног.
А потом я думал буквами и вещами, я думал про тебя, про серебряные коленки, про то чтобы делать это, и когда дует ветер, то он лучше делает это, чем это делали мы, вжимаясь друг в дружку, крича и мяуча.
И жирафы и камни делают это лучше, покачиваясь как сосны, выступая из земли как затылки.
Ставь букву в рождение в палате, где сестры и марля и кровь, и букву в конце, где пение литании и рот земли, поющий свой слог твоим телом.
Сколько можно тянуть этот слог – дольше чем гаснет звезда или столько сколько нужно дереву чтобы опала осенью ветка? Пока звучит слог – ветвится твое тело, ветвится как буква, открытая в открытое поле рождений. Барсук сияет нимбом и мальки расставляют Рахиль как серебряные ложки по всему берегу.
Кто соберет ветки и буквы рождений, звуки и буквы уходов людей и ракушек, смолы и лесов?
Вот не зоосад – а они! Слоги и буквы, вжившиеся в людей! Райская синева, деревья в бескрайнем поле, их немного, а поле бездонно как зрение затылочной кости сгоревшего заживо. Но нет больше боли и запаха мяса. В поле бродят, живут и растут то видимо, то в серебре, то в коже и пламени слова и буквы начала, слова и буквы конца – какой ослепительный зверинец, какой восторг, какие рыдания – ни одного безутешного!
Вот она речь, которую мы не ведаем, как ветер не слышит себя.
Единый всхлип здесь способен породить вселенную зверей, птиц и деревьев, чтобы ему войти в нее обитателем зренья и плоти.
Единый смешок – райские леса с птицей-словом.
Вот он новый Иероним, новый лев, новая азбука!
Водонапорная башня
себя она ловит тенью
описывая по холму ищущие ее эллипсы
кто ты говорит прохожему
всадник верхом по дороге –
за плечом смерть, за решеткой забрала птица
в ржавчине зимой охват тени растет с холма
достает до леса
зимой прохожий черный на белом
в ушанке
оба задают вопрос нащупывая
за плечом смерть в шлеме птица
цилиндр ржавого цвета
с рыскающей тенью сегодня и завтра
накрывая попеременно
зеленые травы желтые листья снег
сгустятся ли бессонные эллипсы
в сеть птицелова
с мелодией единственной птицы
сгустятся ли в башню башню
конь движется без остановки
в покое всадник смерть за плечом
ищет
кто кого ищет вокруг башни ржавого цвета
кто исчезает на склоне холма
или появляется на дерне
перекопанном кабанами
видит ли башня его когда его нет
исчезает ли в полдень
идет ли он по траве
или шел уже к башне в неустанных петлях
кто ты говорит башня
из забрала всадника вылетает птица
Скворец
Скворец-говорец скован из двух сердец
из губ и пропавших колец
Батюшков как рукав огня
к набережной наклонен – не жалейте меня
что анны белые ноги как яхты дугой бегут
и губы как голубь, что ветром вышвырнут в глубь
груды небес в их синий глубокий труд
тремя ладонями он сжимает снежки
начинает собой элегию с трех сторон
вминая снежок себя – в себя
чтобы шар сошелся с собой совпал
чтоб началась луна
она лежит словно в байдарке ветер
в бортах запретных внутрь вобравших жест –
гребки воронки пальцы рукава
как втянутая ось веретена
ось будущих холмов и поцелуев
и воздуха для николая с анной
поэт есть горб себя и он
проваливался как в улитку
в беззвездный в бесконечный мускул
как в рукав
откуда шел снежок
и тигр бежал персидский
мы не собой но весом схвачены обратным
на пляж в потоках
выносим мы не океан в руках
не слепок тела в синих водах
но гусеницу ангела зерно
в бесшумных вспышках –
теперь вокруг нее нетленной как стекло
бегут созвездия моря деревья рощи
и губы в чешуе беззвучно словно рыба
глагол любви упрямо говорят
и в гробе горб как короб жизни спит
хрипит
скворец-говорец сам себе ларец
парит
над вологдой да колодой
над санками да телегой
над выросшим черепом что клубится
как выстрел из карабина
Морской шмель
Длинные ходы в воздухе – словно кто-то пронес шахматную фигуру и держит над клеткой. Высокомерная девочка в английском костюмчике. Невидимые в воздухе, но видимые воздухом фигуры – это я с пулей, вошедшей не туда, неудачно, это открытое окно, это я, морской шмель.
Мы ходим в воздухе невидимо, глазами, мыслями и ребрами, и если ходить достаточно долго, то из него начинают выпадать сгустившиеся фигуры и становятся предметами нашей судьбы – кит, подыхающий на побережье, консервная банка, шляпа, которую уже полвека никто не носит.
Ты была одной и той же под разными именами и почерками, под разными запахами и цветом кожи. Однажды я видел тебя как дерево, расколотое молнией, в котором жила черепаха, и еще раз как оборванца, стоявшего на голенях, распространяя чудовищную вонь и бормочущего, глядя в небо: выйди, я посчитаюсь с тобой.
Блаженны простыни, держащие форму ушедшего тела, блаженны волны, бегущие раскачивая шлюпку, блажен Левиафан, я смотрел на него, растянув между рук твой чулок!
Блаженны твои губы, запекшиеся, лживые, с серебряной капсулой текучей правды на розовом языке, слизавшем помаду.
Блажен говорящий мрак, закопченное стекло Евридики и тупица в первом ряду, жующий оливки с чесноком!
Я не стрелял в себя – это мама прошла в красном платье, в котором она была изображена на картине художника Н. Мещанинова – ее потом критиковали в партийных органах печати. Когда она проходит в красном платье, то из пор выступает кровь и сочится на пол, а ты говоришь, что гефсимания уродлива. Что Гефсимания – сыр, смешанный с кровью. Распоротая бритвой кожа на срезе – белого цвета, и кровь начинает идти не сразу, смотришь в этот разверстый рот и ждешь, пока он заговорит красным. А он молчит. Он как женский срам, как полостной паразит, как уста ангельские, онемевшие. Не потому, что ему нечего сказать, а потому что ты его не слышишь, а он говорит люби!
И ты любишь его – черепахой, и ее – ребрами, и себя – бритвой. Ты любишь Любу Сильченко фотоаппаратом, землю со змеей – пяткой, а губы – сигаретой «Памир».
Ничто никогда не свершается, кроме как в тот момент, когда ты исчезаешь, а лошадка бежит по зоопарку, позванивает колокольцем и стучит копытом.
В красном платье, под разными именами.
Комедиограф положил партию хору – просто петь буквы. Современник Аристофана.
Я произношу ту, к которой мое птичье канареечное горло не приспособлено, выворачивая легкие и кадык, харкая и сдерживая рвотные массы – произношу себя.
Карлица с псицей
имя не трогай
обогни как алтарь в Ченстоховской
молельне на коленках
в старых джинсах с ампутированными ступнями
по лакированному желобу
в глубине имени дышит имя
между мизинцем и льдиной
где язык сходится с горлом а птаха с землей
и оживает пламя протаивая до себя
как мать до дочери
карлица с псицей
что назревает
меж карлицей с псицей и карлицей с псицей
сирень в дожде
хлопнувшее стекло
на коленях по желобу ампутация
тебя отделенье от пламени звезд
бушующего в стогах
имя
в имя чайки входишь как в троерукую кантику
что вышагал D. с говорящим клювом на языке
до неподвижного неба звезд
где Беатрис о которой мычал меж звездой
и звездой
открыла для речи доселе гугнивый рот
карлица с псицей не больше
чем гроздь сирени в спиртовом огне
имена приходят
не языком – его звездной слюной
его львом полнооким
черепахой тяжкой как вынутая земля,
его мертвым небом воскресшей варварой громом
сортиром дрейфующим в светящемся воздухе
ночной свинцовой цикадой
имя раскачивает вещь словно воскресший – пространство
карлица с псицей на александрийской столпе
среди бури
тоже сирень
Скакун
Себя закинуть за себя, откуда вышел
весь в черновом огне и крике головы
из глуби сердца вынут словно выжжен,
зажжен и вжат, и снова вжат и выжат
как гиря или стирка, как холмы
все рвешь свой вес хрипя дугой от пола
в чугунный флаг перепорхнувший спирт
лицо из головни и горло из глагола
органом вывернут и в шубе теплой спит
Иакова ль продолговатый мускул
вжал эллипсы в него зрачка не замутив
подкову разогнул и синим небом хрустнул
и небо разорвал как вену на груди
точильный холодок как поцелуй разорван
и тишина дрожит как в бычьих жилах гриф
и в шкуру уходил жокей и в диск подзорный
уменьшен как комар как женщина пуглив.
Фонтан
У Катулла горит плечо и горит колено
пламени языки тяжелее колец змеиных
Катулл не понимает их речи но не гасит
прислушивается словно сам он буква
Пожилая женщина
в белой фетровой шляпе
сидит у фонтана.
легконогая цапля в небе
в порывах протуберанцах
сама себе ореол канава
с синим дегтем по венам с голубой жутью
фонтан обмелел монетки на дне зеленеют
куб воздушный расширяем голубым шаром
в нем умирают кузнечики гимназистки
Клавдия, Анна, окуни и стрекозы
никто не знает имени своей смерти
вода течет
сквозь воду сквозь старуху старуха
хотя все его произносили
хотя все его лающую собаку
его козырек под дождем его неряху-служанку
уже примеряли на алые губы
мысль
развевает флаг колеблет источника глубь
Перикл
I made this, I have forgotten
And remember.
T. S. Eliot,
должен ли я обгонять тебя, Марина,
должен ли завершать
Музыка накренила палубу вместе с припавшим океаном
Дрозды оркестром трубами стали и воздухом в горле
и многое стало многим
и изо лба дрозда вылетел дрозд
Ты истоптала платье Марина
ты износила меня
я стою как выпь безрукий
в меня входит вода, вытесняя кровь
как в корабельные сосны входит ветер
вынося концентрические кольца лет за кору
и возвращая обратно
словно дитя Эмпедокла заигралось с клепсидрой
серая серая выпь с красными прожилками на лапах
смотри быстрее автомобиля паруса света
совпавшая вещь быстрее паруса света
совпавшая вещь уходит из времени как
в свою пустоту бамбук
Мозоли гребка вросли в сосну словно тяжкая ветвь
крона шелестит как волна
Кто сидит за белым столом
отраженный в себе потерявший
белую цаплю скатерти белый край
левиафан заслушался дудочки пастуха на берегу
растет в позвоночнике мощь смыкается в кольца
стонет в ветре переставляет веслом побережья
загустевает смола в бабочку а свеча в букву
пока клепсидра впускает кровь в пустоту ушедшего крика
кто за белым столом с белой цаплей бел
не может заговорить галька бормочет в прибое
серебром в пригоршне мальчика
сгорающего в огне
Песенка о дверях
Лодка с ключами плывет, хороводит,
лодка плечами вполнеба поводит
птица ей правит и ветер гребет,
где эти двери, никто не поймет –
то ли за лесом, а то ли за степью,
то ли за зеркалом, то ли за цепью
то ли в воде, то ли в ветре они –
белые двери, сочтенные дни.
Голос
Человек-голос, это человек, маленький, розовый, в распахнутом на груди пиджаке, под которым видна его розовая кожа, с вонзившимся в нее и проходящим тело насквозь, немного наискось к полу, стеклянным цилиндром.
И вот ничего остального у человека не остается – ни пиджака, ни ног, ни головы – они словно размыты в цветном тумане, а сам он делается все тяжелее, и плоть становится уже не розовой, а темно-свинцовой и продолжает набирать вес. Кажется, что он уже настолько чудовищен, что сейчас треснут доски пола, обрушится бетонная плита под его ногами, потому что теперь человек уже не земная плоть, а наперсток звезды Бетельгейзе, который один весит, как вся Земля. Вокруг человека начинают завиваться звуковые и световые протуберанцы, но мы по-прежнему не видим его мерцающего лица, только чувствуем, что оно есть и меняется в ту сторону, которую принято называть нерукотворной. В каждой пяди воздуха – сирень и дождь, и все-все, что было до них, косая гроза, полет чайки, взрыв фейерверка, бледное лицо писателя, умирающего от нефрита почек, взлет гигантского воздушного змея против ветра, брызги. Колоссальный вес кривит русла рек, стены домов, парки с падающими белыми скульптурами и улицы. Он достигает луны и звезд, образуя тоннели по которым кочуют бледные сорванные лица, обрывки событий, водные крысы, шепоты, прядь волос, части конского туловища – они кочуют, мгновенно преодолевая невероятные расстояния – плач Антигоны овеян весельем, а вакховы менады медленно развеваются в своих одеждах, словно они свинцовая пластина, а не волна.
Один полый стеклянный цилиндр, волшебная колба остается без изменений. По- прежнему он проходит плоть человека наискось, отсвечивая холодным блеском. Слышна его основная нота, с которой все началось – что-то среднее между блеяньем овцы и женским кашлем. Вот он зажигается прозрачным полым огнем, вот вибрирует, вот живет! Вот снова окутывает его розовая медвежья плоть в вырезе пиджака, вот снова снег летит над рекой с пароходом. Мы что-то потеряли, да, что-то не дающееся рукам, слову, подушечкам пальцев. Потеряли то, из чего прежде состояли и сейчас состоим, но не можем нащупать. Для этого нам нужны инструменты. Для этого мы стреляем друг в друга, дышим воздухом друг друга, расплескиваем чужую кровь в песок. Как же далеко мы ушли!
Как чиста стеклянная колба, как
высоки ноги лошадей, спускающихся с гор, окутанных эхом!