Рассказ
Опубликовано в журнале Волга, номер 5, 2016
Родион Вереск родился в 1984
году в Саранске, детство и юность провёл в Петербурге, окончил факультет
журналистики СПбГУ. С 2005 года живёт в Москве. Публиковался
в журналах «Нева», «Урал», «Сибирские огни», «Новая Юность», «Знамя», Homo Legens, на порталах «Сетевая
словесность», «Ликбез». В «Волге» печатались рассказ «Воровка» (2011,
№9–10) и повесть «Хальмер-Ю» (2015, №5-6).
Лето в этом году так и не
наступило. Я закрываю намокшую створку балконного стеклопакета и возвращаюсь в
душную, пропахшую жареной картошкой кухню. От этой самой картошки остались одни
шкварки на сковородке, но запах настолько густой и всепроникающий, что кажется,
снова наступило терпкое сосновое детство, в котором картошка, бесспорно, была
главной героиней.
– Давай я сполосну! – бабушка тянет руки к сковородке.
– Бабушка, зачем ты каждый раз пытаешься что-то сполоснуть? У
нас отличная посудомоечная машина! Ты эту сковородку полчаса тереть будешь, а в
машину положил – и она там моется, и гораздо лучше, чем руками!
– Я бы и руками вымыла. На кой нужна эта машина?! Всю жизнь
мыли руками – и ничего…
– Почему бы тебе не вернуться домой на лошадях, как Радищев?
Или ты всё-таки предпочтёшь «Сапсан»? А то ведь тряслись люди не один век в
кибитках – и ничего…
– Ладно, ну, к шутам!.. Насть… тьфу, Игорь! Налей мне сюда
кипятка, таблетку запить!
Я наливаю ей воду из
фильтра, насыщенную кислородом и ещё чем-то. От этого она чуть сладковатая, без
привкуса хлорки и ржавого осадка водопроводных труб. Бабушка берёт стакан двумя
руками и пьёт, громко глотая. В свои восемьдесят семь она, как сама говорит,
ещё «конь конём», вот только на пятый этаж подниматься трудно, поэтому на
прогулку выходит раз в день, до обеда, чуть придерживая коляску с правнуком.
– А пелёнки-то ты простирнул?
– Какие пелёнки?
– Ну, которые Гоша обкакал…
– В мусорном пакете давно. Они же одноразовые…
Она ничего не отвечает и
идёт в комнату, аккуратно переступая порог кухонной двери, которого нет.
Бабушкины шаги – мягкие, размеренные. Такими я помню
их всю жизнь, неосознанно – ещё с тех времен, когда отмотал не намного больше,
чем сейчас – Гошка. Дождик просится в окно – мелкий,
безнадёжный, как в каком-нибудь октябре. В такую погоду бабушка обычно достаёт
затасканную колоду карт с бархатистыми краями и раскладывает пасьянс. А раньше
любила поиграть – давным-давно, когда ещё была жива прабабушка.
– Нин, ты чего мне даёшь-то? Какой козырь у нас?
– Бубны козыри, ты уже третий раз спрашиваешь!
– А, ну-ну… Так кто ходит? – прабабушка
перебирает плохо сгибающимися пальцами карточный веер.
– Игорь ходит! Игорь, ты чего спишь?
Бабушка подталкивает меня в
плечо, и я, начинающий картёжник, кидаю на стол карту с расфуфыренной красоткой в шляпе с цветами.
–
Ну, куда ты с такой ходишь? – бабушка цокает
языком и вынимает из моей пригоршни «семёрку».
– Научишь бедолагу в карты играть,
потом за уши не оттащишь… – хехекает прабабушка.
Игра продолжает своё
течение, с всплесками и затуханиями, с тиканьем огромных деревянных часов на
комоде, над которыми висят большие чёрно-белые портреты. За окном – густое,
ярко-синее лето, не разбавленное ни единым облачком. Вишня краснеет у забора,
по дощатому полу разливается широкая полоса горячего, желтого солнечного света.
– Нин, ты на почту сходи сегодня, там, может, телеграмма есть
от Насти. А то у нас почтальон сейчас одна на весь район…
– Зачем на почту идти? Мы же телефон поставили!
– А! – прабабушка машет рукой и ходит червонным королём.
Бабушка забирает. – Чего толку от этого телефона-то? Мне люди и дозвониться
часто не могут. Я тебе иногда звоню-звоню, и всё время короткие гудки.
– Кто тебе сказал? Я всегда к тебе дозваниваюсь, и Настя тоже
дозванивается. Позвонит она – не переживай. Не сегодня – так завтра приедет.
Конфет обещала привезти, «подушечек», которые Игорь любит.
– Ура! – вскрикиваю я.
– Лучше б телеграмму дала! – вздыхает прабабушка.
– Да на кой нужна тебе эта телеграмма!
– А? – прабабушка поворачивает ухо, обвитое прядями белых
волос.
– На кой нужна телеграмма, говорю? – раздраженно кричит
бабушка. – Ты ещё голубей отправь!
Прабабушка ничего не
отвечает и, жуя губами, берёт из колоды карты. И, только переложив их, как ей
нужно, продолжает:
– Я всю жизнь телеграммами обходилась. И папа с фронта телеграммы
присылал. А теперь выдумали – телефон! Да я и не слышу ничего, приходится
орать…
Мы выкатываем коляску из
подъезда под моросящий дождь, переходим нашу тихую улицу и ныряем в совершенно
пустынный парк. Бабушка берет под руку жену, и они идут сзади, уступая мне роль
рулевого. Гошка сопит там, внутри, под накидками и
десятью застёжками. Врач сказала, что теперь всё будет хорошо. Рубец на узком
животике уже почти не виден. Ещё только начало августа, но на ветках – то тут,
то там – жёлтые листья. Бабушкин голос приглушает шорох дождя.
– Я вот думаю: а чего это все надевают на детей эти… как их…
сникерсы?
– Памперсы, – поправляет жена.
– Как?
– Памперсы! – говорю я, оборачиваясь.
– А, ну-ну! А мы сроду детей не
кутали ни во что синтетическое. Им же жарко! У них там сопреет всё… Ну, слава богу, всё обошлось, – громко шепчет бабушка.
Берёт начало размеренный,
долгий диалог, но я уже почти ничего не слышу, потому что ухожу с Гошкой вперёд, в тёмные и пустые аллеи, к осиротевшим
скамейкам с опрокинутыми мусорницами.
Из тёмно-серых высоких
ворот, о которые легко посадить занозу, я выхожу крадучись, аккуратно накинув
засов, чтобы не издать ни единого звука, и бегу по песчаной улице, мимо таких
же высоких, почерневших заборов, заросших палисадников, огромных зелено-белых
зонтов борщевика и разгуливающих петухов. Городок почти спит в послеобеденную
жару, и, пробежав четыре квартала, я не встречаю никого, кроме собаки,
вывалившей тонкий розовый язык. Ряды гаражей начинаются за трансформаторной
будкой, которая гудит днём и ночью. Пробегая мимо, я стараюсь не прислушиваться
к мерному и громкому гулу, иначе внутри начинает крепнуть необъяснимый,
сдавливающий страх. Гараж Гоблина третий в левом ряду. Пахнет не то краской, не
то бензином. У дальней стены, под висящими ящиками и прибитыми к стене
велосипедами, стоит он – ярко-красный мотоцикл, на котором сегодня меня
прокатит Гоблин, Лёхин брат. Лёха вчера проиграл мне в карты пять рублей, а
когда у него закончились деньги, пообещал, что попросит брата
посадить меня на свой мотоцикл и мы проедемся с ветерком по нашему
тихому песчаному городку. Главное, чтобы бабушка с прабабушкой ничего не
узнали. Они все время ругают Гоблина за то, что он грохочет под окнами своим
мотоциклом и поднимает тучи пыли. А прабабушка крестится и говорит, что Гоблин
однажды обязательно свернёт шею – не себе, так кому-нибудь. Пока обе они спали
на веранде, я вышел в сени, и половица предательски скрипнула.
«Ты куда?» – сонно спросила
бабушка.
«В сад, вишни нарву…»
«А, ну, иди… Только смотри – за ворота не вздумай выходить!»
И вот я уже здесь, провожу
рукой по гладкому красному тёплому брюху гоблиновского
мотоцикла. Гоблин надувает колесо. Руки у него длинные, с большими ладонями, и
сам он высокий, под потолок, поэтому его и зовут Гоблин. Он почти всегда
молчит. Сажая меня на длинное кожаное сиденье, он произносит ровно три слова:
держись за меня. Затем выкатывает мотоцикл из гаража, нажимает на педаль – и мы
мчимся по жаркой и пустой улице. Пыль вьётся за нами столбом, и та самая
собака, с длинным розовым языком, пускается вдогонку с оглушительным лаем. Я
ещё крепче хватаюсь за Гоблина, и, свернув в улицу, спускающуюся к реке, мы
отрываемся от назойливого преследователя. Мы летим вниз – навстречу сверкающему
руслу, навстречу бескрайним зелёным лугам, мимо коровника с разобранной крышей,
мимо ржавеющего трактора со спущенными шинами, мимо хлипких мостков, на которых
по утрам любят сидеть рыбаки, и выезжаем к травянистому пляжу. Толстые
полуголые тётки поднимаются со своих подстилок и провожают нас недобрыми
взглядами.
– Носятся,
как угорелые! – кричит нам кто-то вслед.
Но
мы этого уже почти не слышим, потому что мчимся полевой дорогой вдоль
обрывистого берега, чтобы въехать в город с другого конца – мимо водокачки и пожарки, мимо хлебозавода с широкими чугунными воротами,
мимо магазинов с пыльными витринами, мимо школьного забора, а дальше дорога
взбирается вверх, по склону оврага, и вот тут, на этой круче, мотоцикл заносит,
и мы летим кубарем вниз, вниз, вниз, так что
перед глазами только и мелькают, словно в крутящемся вихре, шелестящие кроны
берёз и наполовину осыпавшаяся колокольня церкви.
В больнице мне накладывают
на руку гипс. Бабушка что-то долго спрашивает у врача, а Гоблин стоит в
коридоре – такой же грузный, длиннорукий и молчаливый. Потом мы грустно идём
домой, и я всё смотрю и смотрю на остов церкви, примостившейся на окраине
большого кладбища, сквозь которое проросла берёзовая роща.
Все
твои тайны белыми нитками шиты, – вздыхает бабушка, придерживая меня за плечо.
– А что значит – белыми нитками шиты?
– спрашиваю я.
– То и значит. Всё ты понимаешь прекрасно. И не заговаривай
мне зубы. Что я теперь маме твоей скажу?
– И я этому Жене говорю: у тебя совесть-то есть хоть
немного?! Ну, ладно, свою башку разобьёшь, но ведь ты
ребёнка к себе сажаешь! А если бы насмерть? – Молчиит!
Да он вообще всегда молчал, и сам с виду такой длинный, плечистый – лоб! Его
ещё называли… Гудвин, что ли? Игорь! Как вы Женьку называли, который тебя с
мотоцикла уронил?
– Гоблин.
– А, ну, ну, Гоблин…
Я
нагоняю их сзади, успев сделать лишний круг по мокрому парку, в котором уже
пахнет приближающейся осенью. Гошка спит, плотно
закрыв крохотные детские глазенки. Мы осторожно бредём дальше – мимо пустых
каруселей, мимо закрытого тира, мимо шелестящих камышей на заболоченном берегу
пруда, в которых копошатся нахохлившиеся утки. Жена стойко переносит бабушкины рассказы – про каких-то соседей по общежитию, про двоюродных
сестёр, про мою прабабушку, которая «всех учила в карты играть».
Ночью Гошка
кричит, как начинающий оперный певец, и, наскоро расстегнув ночнушку,
жена суёт ему грудь, которую он берёт сначала нехотя, а затем начинает жадно
сосать. В установившейся тишине жена откидывает прядь с блеснувшим седым
волосом и произносит полушёпотом:
– У твоей бабушки была такая тяжёлая жизнь…
– Я знаю. Она одна поднимала дочь, полжизни прожила в
коммуналке, а потом они с мамой получили однушку в хрущёвке около вокзала. Вот и вся жизнь.
– Ты знал, что у неё до твоей мамы был сын, который умер,
когда ему было всего две недели?
Когда я выхожу на кухню,
чтобы хлебнуть воды, в окно ярко светит луна. Ночное небо, так некстати
очистившееся от плотных туч, – тёмное, высокое, звёздное. Я вспоминаю вынутые
откуда-то из детства разговоры о том, что в августе звёзды особенно яркие,
близкие, и в ясную ночь отлично видна и Большая, и Малая Медведицы. Выхожу на
балкон и распахиваю окно – широко, настежь, как в детстве распахивал скрипучую
дверь прабабушкиного дома, и за тёмно-серым забором виднелись острые макушки
сосен, а над ними – звёзды и звёзды.
– Вон он, ковш! – говорит бабушка.
– Где?
– Вон! Видишь, над второй сосной?
– Нет, не вижу!
Где-то рядом жарят картошку,
и от этого запаха рот у меня наполняется слюной, хотя только что мы сами ели на
ужин подрумянившуюся жареную картошку. Я гулко сглатываю и снова смотрю на
макушку сосны.
– Вон! Во-он!
– направляет мою голову бабушка и, замерев, я действительно вижу сотканный из
горящих точек ковш, похожий на тот, что висит над нашим дворовым умывальником.
В конце того росистого
звёздного лета умерла прабабушка. Мама так и не приехала.
Мы выныриваем из подземного
перехода в духоту, чей-то потный грузный затылок, короткий звонок трамвая, в весь этот расплёсканный мир, с недавних пор упакованный в
серо-бордовый тротуарный гранит, выскобленные, опять разрисованные и снова
выскобленные фасады и в это пыльное августовское безвременье. Дождь закончился
сегодня на рассвете, и асфальт уже успел подсохнуть. Бабушкина кремовая шляпа,
слегка помятая, плывёт чуть ниже моего плеча. Бабушкина хрупкая рука вцепилась
в мой локоть, и я снова узнаю эту крепкую хватку, в которой больше страха, чем
строгости.
– Стой! Сейчас сорвёшься вниз – костей не соберёшь!
– А почему не соберёшь?
– Потому что под обрывом высота двадцать метров как минимум!
Течение подхватит – и унесёт! Что я матери твоей скажу?
– Скажи, чтобы привезла ещё тех карамелек, в виде подушечек…
– Мама встретит тебя?
– Что?
– Мама, говорю, встретит тебя?
– Может, встретит, а может, нет.
– Поезд стоит одну минуту. Заранее к выходу подойди.
– Подойду…
Мы входим в вокзал, и
бабушка ставит на ленту интроскопа свою маленькую
сумочку, затем мы водружаем её чемодан, а потом она, секунду подумав, зачем-то
кладёт на ленту ещё и свою шляпу, и та уплывает за чёрную резиновую бахрому, а
вылезает ещё более мятой и немного посеревшей. Мы идём сквозь остеклённый,
увешанный эскалаторами вокзал, посреди которого ещё не так давно торчал
задумчивый белый ильич. Колёса чемодана катятся по
гладкому отсвечивающему полу, издавая ровный гул. Шляпу бабушка несёт в руках,
прижимая её к платью, как куклу или ребёнка.
– Никогда не любила Москву, – говорит бабушка. – Я, когда
после войны ехала экзамены сдавать, у меня на этом вокзале девка чемодан спёрла.
– И что там было?
– Платье было жёлтое с сиреневым.
Мне прабабушка твоя его на шестнадцатилетие сшила.
– И ты не сдала экзамены…
– Нет, не сдала, – бабушка вздыхает так, что
кажется, будто всхлипывает.
– Бабушка, а я тоже умру, как прабабушка Лиза?
– Какой там умрёшь! Ты только жить начинаешь…
Я
представляю себе, как через пару часов бабушка выйдет из округлого
вагона-метеора, из этого стеклянно-лампового будущего, в песчаное прошлое, в
городок, спрятавшийся где-то на обочине главной дороги страны, в лесной тени
мегаполисов, как спустится на песчаную улицу и пойдёт мимо высунувшихся из-под
земли труб теплотрассы и зарослей борщевика, мимо наглухо закрытых ворот
хлебозавода, на котором она проработала не то тридцать, не
то сорок лет, мимо неказистых ларьков, в которых – вчерашний хлеб, выцветшие
шоколадки, застоявшееся пиво…
– Гошеньку-то почаще на ручки
берите. Они ведь, маленькие, все на ручки хотят.
– Давай я чемодан отвезу вот в тот закуток около дверей, а то
сверху ты его не снимешь… Маме привет передай.
И ещё она несёт измятую
грязно-белую шляпу, прижимая к груди. Городок почти спит.
Сентябрь 2015