Сергей Ивкин. Грунт
Опубликовано в журнале Волга, номер 11, 2016
Сергей
Ивкин. Грунт. – Челябинск: Издательство Марины Волковой, 2016. – 80 с.
Название восьмой книги
екатеринбургского поэта Сергея Ивкина «Грунт» обманчиво дважды. Почвенный слой,
сквозь который пробивается робкий, но бесстрашный росток, – так выглядит
картинка на обложке, – как бы буквализирует
заголовок.
И когда доверчивый читатель
соглашается принять его in natura, читатель хитрый и проницательный вспоминает о том,
что автор – художник, причём прошедший классическую школу изобразительного
искусства, поэтому грунт – это не тот грунт, из которого растут, а тот, что
наносят на холст.
Но
здесь-то излишне хитроумного читателя и подстерегает вторая ловушка. В
действительности автор книги не пытается встать на позицию Творца, отгородиться
от описываемой реальности – он полностью погружён в неё. Или,
скорее, вбит – по колени, по плечи и, наконец, с головой.
«Травяной
кит» – так на одной из презентаций автор называет изображённый на обложке
росток. И потому, будучи вдавлен в жёсткую, неподатливую среду, автор – нет,
конечно, уже лирический герой – не диссоциирует, не
распадается, а начинает плыть, разрыхляя и смягчая эту реальность. Делая
возможным нахождение в этой почвенной взвеси не только его самого, но и
вовлечённого читателя.
Несмотря
на то, что «Грунт» очевидно самая сильная на данный
момент книга автора, Ивкин пока не вполне преодолел некоторой травестированности своего словаря. «Понты»,
«фенечки» и иные субкультурные жаргонизмы девяностых то и дело вкрапляются во
взвешенную, выверенную речь зрелого поэта. Складывается впечатление, что автор
боится или, вернее, стыдится предельности, кромешности
своих текстов, и как бы отмахивается от читателя: «Бездны? У меня? Да не
смешите…»
Не впадая
в гаерство, автор, однако, нередко прибегает к спасительной броне самоиронии:
Отвечать на мир стихами –
это всё, что мне грозит.
Потому что сердце – камень,
потому что паразит.
Следует
учитывать, впрочем, что в своей поэтике Ивкин наследует не хулиганской,
ухарской линии Есенина и Рыжего, а «фраерскому»
направлению, линии демонстративной уязвимости и безоружности, характерной для Олейникова и особенно Глазкова, написавшего:
Я на мир взираю из—под столика,
Век двадцатый – век необычайный.
Чем столетье интересней для историка,
Тем для современника печальней!
Однако
лирический герой Ивкина не верит в возможность укрыться от наступающей на него реальности
из-под столика, из-под зонтика или из бункера. Он принимает на себя весь
трагизм этого мира, где скорбь о миллионах ушедших не
равна, но равнобольна муке неузнавания
и непринятия:
– Давай посчитаем всех живых людей на пальцах.
– У меня – три.
– И у меня – три.
– А кто твои двое?
– Петер и Ривка.
А твои?
– Ты всех трёх не знаешь.
Бедные,
ищущие и не находящие друг друга люди в мире поэта, разумеется, решительно не
похожи на нас, людей так называемой «реальности». Мы сильнее, неуязвимее, востребованнее… правда? В нас нет этой кафкианской изломанности и вымороченности:
Люди, встреченные вне их родных городов
напоминают извлечённых из почвы кротов:
озираются, чаще отводят в сторону, понижают громкость.
Вероятно, это их клоны живут на свету:
трудно им пить и есть с репродукторами во рту,
не к кому обращаться в случае сбоя или поломки.
Ну,
конечно, это не про нас, зажмурьтесь, нам – можно. Нельзя – это ему. Поэт видит
окружающий мир так мучительно подробно, в таких немыслимых порой красках и ракурсах, что «считает своим долгом предупредить»:
В пятнадцать лет мне повезло.
Меня освидетельствовала психиатр
после пролома черепа в двух местах
и убрала из моей истории
страницу с диагнозом «Сумеречный эффект»:
– В случае чего
можешь сослаться на травму…
Какой спрос с блаженного? – почти скоморошествуя,
Ивкин отрицает историчность написанного в книгах, отстаивая право на реальность
своего трудного мира, где приходится протискиваться сквозь исцарапанный воздух
и огибать бездны.
Возвращаясь
к негативным чертам ивкинской поэтики, отметим исповедуемый
автором избыточный такт и следующий из него демонстративный отказ в текстах,
посвящённых другим поэтам, от наиболее сильных черт и стилистических приёмов
этих авторов. Так, в тексте, адресованном троицкому
поэту Вадиму Балабану, –
За столько долгих зим
болтаются, как феньки,
надежды и мечты
из разных парадигм,
но ты стоишь пред ней –
сияющий кофейник,
весь зеркало и весь –
что отразилось им.
Сергей Ивкин уходит от своей многомерной, раскручивающейся галактической спиралью метафоры как от решения, слишком сродного балабановскому
слогу.
А в
стихотворении, на котором стоит посвящение Руслану Комадею,
одному из последних учеников Евгения Туренко, Ивкин отрекается от присущей ему семантической
насыщенности текста, от излюбленного «сада ветвящихся смыслов», уходя в
практически глухую номинативность:
Здесь не бывает работы.
Здесь не бывает расплаты.
Здесь ничего не бывает.
Люди как люди, в печали.
Вот, сочинили субботу.
Вот, осудили Пилата.
Вот, запустили трамваи.
Новые звёзды включают.
Почти физически осязаемый отказ от перспективы,
демонстративно плоскостное, средневековое письмо становится в суперпозицию по
отношению к вещной и одновременно метафизически знобкой ноте, свойственной
лучшим образцам комадеевской лирики. Адресная
схожесть, связуемость двух поэтов сохранена лишь на уровне
чистоты звука.
На протяжении всего этого безумного заплыва через
грунт автор то и дело ударяется о камень. О тот самый камень, который – сердце.
Мы находим его в ещё одном почти двумерном тексте, адресованном Комадею: «Камень, скажи своё имя!..» –
Не даёт ответа.
Но одно имя среди множества
посвящений камень всё же очевидно выделяет – Екатерина Симонова. Первое
стихотворение в сборнике носит эпиграф из её переводов печальной парижанки Анны
Арно, а дальше мы встречаем и прямое посвящение
Екатерине – другу и редактору, причём, быть может, редактору не столько слова,
сколько сердца и бытия:
Твоего: то, что жаждет
полыхающих вишен
и вышитых бисером улиц,
заплутавших трамваев,
оставленных кем-то в пустыне,
убегающих птиц,
позабывших возможность полёта.
Остальное – не здесь.
Не твоя, врачевателя, ноша.
И здесь поэт откровенно приемлет свою общность с
поэтикой Екатерины, общность прежде всего
фонетическую, интонационную. Но из этой интонации следует бережная
пристрастность к каждой молекуле вещного мира, горечь и радость, перебираемые,
будто чётки, будто бусы из бабушкиной шкатулки…
Большинство
текстов, вошедших в сборник, появляются в период, когда у автора происходит
яростное отторжение силлабо-тонического катрена как способа структурировать
текст. «Четверостишие – это мёртвая, косная форма, – декларирует Ивкин
параллельно написанию “Грунта”. – Это фонетическое решение – гранёный стакан, и
если он вообще допустим в современной поэзии, то его содержание должно быть
абсолютно прозрачным – как спирт в этом самом стакане!»
И в
стихотворении «А центр у моей вселенной…» мы видим, как внутри катренов плещется этот самый
спирт предельной, беспощадной точности. Он выплёскивается на читателя, прямо на
кожу, ободранную в стремлении плыть сквозь землю в кильватере автора, обжигает
и санирует:
А центр у моей вселенной
(бумагу протирает взгляд),
«где георгины о колено
ртом шевелят».
Постиг, Василия блаженней
(искрит зеркальное пшено):
любое из отображений
рта лишено.
Книга Ивкина не площадна, не
плакатна, и заканчивается она не на ударную долю.
Прорыв наступает до финала, и завершающее стихотворение мягко выносит,
отпускает читателя к выходу:
Так чувствуется:
Даосы намудрили
с описанием Большой Колесницы
Буддой становится всякий, кому надоело страдать
Что же
произойдёт, когда – возможно, уже в следующем сборнике? – Ивкин сбросит балласт
устаревшего арго и неприятия маркированного как чья-то чужая собственность
инструментария? Вынырнет ли он к свету и воздуху, или
напротив, нырнёт к в каменный расплав ядра речи? Для автора, понятно,
предпочтительно первое. Для нас – второе.