Из книги «В тени тутового дерева»
Опубликовано в журнале Волга, номер 11, 2016
У
ночи четыре луны,
а
дерево – только одно,
и тень у него одна
и птица в листве ночной.
Федерико Гарсиа Горка
После всего
Это как если вы были на луне и вернулись, а здесь все
по-прежнему, но это вам так кажется, что по-прежнему, – на самом деле многое
изменилось, – дети выросли, родители постарели, одноклассники стали
окончательно и бесповоротно неузнаваемы
Вы были на луне, и все в вас стало лунным, – мысли, движения, чувства, – привыкли к лунным цветам и лунным оттенкам, а о лунной музыке и говорить нечего, – слух ваш истончился и настроен только на тонкие, нежные вибрации, вы все еще хватаетесь за тонкую нить, которая соединяла вас с луной, с ее зыбким светом, – нить провисает, волочится, а луна становится недостижимой, немыслимой, невозможной, хотя вы были на ней, вот только что, – повторяете вы, но как-то неуверенно, – да и кому повторять, – пока вас не было, пришли те, другие, – им плевать на луну, да и нет никакой такой луны, нет и никогда не было
Гранат из окрестностей Лечче
Гранат из Апулии пересек несколько государственных границ.
За недели, проведенные в пути, он, кажется мне, еще больше съежился и почернел.
Это, собственно, уже не столько плод граната, сколько напоминание о нем, о его долгой, исполненной света жизни.
Лежащий на моей ладони, легкий, давно растерявший зерна, упругость, цвет.
Зерна его выклевали хищные апулийские птицы, – оставив кожуру, оболочку цвета запекшейся крови.
Это гранат без сердцевины, без сосудов, по которым когда-то текла горячая кровь, без капилляров, обеспечивающих обмен между кровью и плотью, без, собственно, самой жизни.
Даже солнечный луч, вдыхающий свет и смысл во все явления и предметы, не может оживить его.
Но отчего же я не решаюсь расстаться с ним?
Как будто по единственной молекуле граната надеюсь воссоздать его душу, дыхание и мир, из которого он произошел.
***
Если же во сне привидится вам сам римский папа, то ничего дурного и тем более предосудительного в том нет, – некоторые могут узреть в этом доброе и обнадеживающее предзнаменование.
Если привидится вам римский папа, то, скорее всего, проснетесь вы не раньше полудня, а то и позже, всерьез мечтая о глотке воды и чашке кофе одновременно, и вот, пока варится кофе и кофейная гуща поднимается к краю кофеварки, вы припоминаете одну за другой все будоражащие и многозначительные подробности прошедшей ночи.
Ночной морок, исполненный сырости и грусти, позади, а солнце совершает свой ежедневный кругооборот, или же это земля, отклонившись от скорбного своего пути, подставляет себя солнцу, во всяком случае здесь, в этом благословенном всеми святыми месте, тени становятся четче, острее, лучи скользят, обнаруживая доселе невиданные шероховатости и подробности окружающего меня бытия, – я следую взглядом за краем колышущейся занавески и слепну от внезапности и сокрушительности света, и также слепнут вокруг меня все предметы, – распластанные на солнцепеке, они источают накопленную за ночь влагу, и сущность каждого предмета проявляется, созревает, проживает долгую и насыщенную жизнь предмета и стоящей за ним тени, жизнедеятельность которой тесно связана с движущейся стрелкой настенных часов, – уже часам к пяти после полудня тени выцветают, сокращаются, а там и вовсе исчезают, свернувшись клубком под каким-нибудь вечнозеленым растением, допустим, пальмой.
Если сам папа римский посетил ваш сон, то будьте уверены – это всего лишь сон. Зато свет, льющийся сверху, абсолютно реален, он не требует доказательств, как, впрочем, и тень, и проступающий в надвигающихся сумерках влажный, сладковатый аромат миндаля, – вначале вы слышите аромат, а уже потом видите – цветущее дерево, – его упругие и розовеющие на закате соцветия, и пасущегося в долине жеребенка, его юную атласную спину, а чуть поодаль – ладно прилаженные один к другому булыжники, и тусклые воды забвения там, под сводами каменных сооружений, между истертыми ступенями, перекинутыми мостками и изъеденными ветрами и дождями средневековыми стенами, – кромешной темнотой и вековым холодом веет оттуда, из заброшенной крепости, – и даже южное солнце не успевает вдохнуть в них подобие жизни.
***
В любом уважающем себя городе вы без особого труда отыщете две улицы – виа Данте и виа Рома. Виа Рома, как правило, проходит через весь город, подобная рыбьему хребту с отходящими от него, хребта, острыми параллельными лучами. В Палермо улица, обладающая столь впечатляющим именем, простирается от Palermo Centrale – центральной автобусной станции – до самых до окраин, – этим она напоминает мне улицу Яффо в Иерусалиме, – тоже сквозную, позволяющую без всяких карт, руководствуясь исключительно интуицией и непременными указателями, добраться до иудейских, мусульманских и христианских святынь, – но вернемся к бесконечной la strada – и вновь напоминание о великом Феллини, и вследствие этого первые шаги по виа Рома полнятся благоговением и робостью, – шутка ли, сама ла страда простирается впереди, и здесь опять призывный вопль Дзампано, и неприличный звук, издаваемый духовым инструментом, зажатым руками и губами маленькой бродяжки, – сила ассоциаций предваряет зрительный ряд, – и прежде скользкой от банановой чешуи и копоти выхлопных газов мостовой именно это, – провожая таблички с указателями почтительным мычаньем, ползем, навьюченные непременной кладью, отмечая тут и там явные свидетельства всеобщего запустения и упадка, – сегодняшняя виа Рома мало чем отличается от любого азиатского пригорода, – люди в чалмах и бурнусах населяют ее, и витают ароматы пережаренной сои и скученности над старинными балконами, балконами, знававшим времена Гарибальди и, – бредем мы по рыбьему остову древнего города в поисках временного жилья – завидев темный переулок с дюжиной другой подвешенных велосипедов – чуть выше можно увидеть указатель via biciclettai, – со слоняющимися в растянутых майках и шлепанцах темнокожими отроками и отроковицами, мы сворачиваем туда безошибочно – на улице Дивизи (что примечательно, указатель на иврите и арабском) витает дух ночной расслабленности, что неудивительно, впрочем, – в незапамятные здесь был монастырь, здесь падшие женщины покупали невинность, здесь торговали невинностью оптом и в розницу, – пожалуй, ночь здесь – самое бодрое время суток, – не заперты многочисленные велосипедные лавки, распахнутые окна пропускают некий намек на прохладу, – чего не скажешь в полдень следующего дня, когда все пологи и жалюзи окажутся запечатанными, а сама улица – нежилой, – утро в этих благословенных краях подобно обмороку, из него следует выходить как можно скорее, прорывая блокаду духоты, влажности, дурноты, что мы и делаем, – слава богам, эспрессо на Сицилии никто не отменял, и томная горечь, обжигающая небо и гортань, пробуждает извечное любопытство путешественника, – мы спешно покидаем съемный угол на улочке велосипедов, – ныряем в равномерный жар, перебегаем на теневую сторону улицы, и вот, все та же бесконечная la strada простирается, на этот раз радуя глаз витринами, за которыми одетые и обнаженные манекены следуют за нами до самой Вуччерии, которая не спит ни днем ни ночью. Свидетельства вечности, окружающей нас, столь очевидны, сколь очевидна условность ее, – ибо бережно (либо же варварски) донесенные до наших глаз останки ее – руины – подернуты признаками давнего увядания, разрушения, искусственно продлеваемой старости, – сопутствует этому ощущению неистребимый душок, кариес, остеохондроз и пародонтоз, въевшийся в булыжники, толстые стены, ступени, – отчего невозможно, слой за слоем, смыть признаки сменяющих друг друга эпох и времен, добраться до первопричины, основы основ, – благоухание финикийского цветка давно иссякло, – его сонные лепестки рассеяны по ветру, пришельцы становятся хозяевами, сменяя друг друга – собственно, они никуда не уходили, – греки, римляне, готы, сарацины, евреи, арабы, – «сeterum censeo Carthaginem delendam esse», – «Карфаген должен быть разрушен», — изрек некто Катон, и он, конечно же, был разрушен до основанья, – по раскаленным улочкам струится влага, она никогда не заканчивается даже под воздействием палящего солнца, – ничто не вечно под ним, как и под луною, но вот, поди ж ты, – тянется вечная via Roma вдоль вечных улиц и задраенных наглухо (на время сиесты) окон, по ней тянемся вечные мы, с трудом отлепляя подошвы от расплавленного асфальта, – Африка близка как никогда, – протяни руку, и обманчиво медоточивое дыхание соседнего континета захлестнет музыку lingua siciliana, сицилийского диалекта, с вплетенной в его греко-римский каркас арабской вязью, – выталкиваемое небом фрикативное h достигнет благословенной Апулии, соперничая с тосканским, на котором изъяснялись Петрарка, Алигьери и Боккаччо, – они уже здесь, темнокожие сыновья Агари, – они уже здесь, если верить взгляду и слуху, – история же подтвердит, – они никуда не уходили.
Палермо
Палермо похож на увядшую красотку, которая сохранила, невзирая на преклонные года, кокетство и капризную мину – она проступает сквозь глубокие морщины, складки, сквозь руины давних побед и крошево угасших желаний.
Из города этого хочется бежать, и даже ужин в скромной траттории, где милая синьора предоставила усталым путникам весь спектр сицилийской кухни – от спагетти болоньезе до запотевшего графина красного столового вина, и даже поздний ужин в траттории – сытный и простой, как пестрая клеенка, заменяющая скатерть, – и даже обильная трапеза не смогла усмирить желания бежать из душного, насквозь прокуренного, заваленного нечистотами огромного города, с его узкими улочками, с его роскошными анфиладами и колоннами, с пухлозадыми ангелочками и святыми всех видов и мастей, – сквозь годы, десятилетия и века протягивают они скорбящие длани свои, встречая чужеземцев и провожая их же.
А чужеземцы, собрав нехитрый свой скарб, торопятся на последний автобус, уносящий в сторону темнеющих гор, – в сторону простора, воздуха, пространства, вширь и вглубь, вдоль и поперек в сторону Сицилии, которая гораздо больше, чем оставленный позади город, – вот она – с виноградниками, склонами, усеянными чертополохом, – с устремленными ввысь ветвями миндаля под окном, – с истекающими сладким соком раскрытыми плодами смоковниц, с оливковыми рощами, диким шиповником и айвой, – вот он, вкус земли – добрый, терпкий, дразнящий, – плывущий над черепичными крышами дымок, пасущиеся агнцы, – сплошь и рядом с вытянутыми модильяниевскими ликами, – вот овцы, козы, жеребцы и белые кобылицы, отгоняющие мух, – вот молоко и мед, вот сыр, вот полуденный жар и ночная прохлада.
Время
В этих городах время остановилось, либо же течет вспять – куда ему вздумается, по извилистым улочкам, вдоль испещренных трещинами стен, стекает к площади с неизменной церквушкой и тут же, неподалеку расположенной тратторией. Время замирает на время сиесты – прячется за плотными ставнями, заходится кашлем одинокого старика либо плачем ребенка. Булыжники на мостовой хранят воспоминания, – о шагах, – легкомысленных и быстрых, медлительных и печальных, – о неспешной поступи старцев и цокоте бойких каблучков.
Здесь тени живут своей таинственной неспешной жизнью.
Хозяева покинули их, – давно, очень давно, в незапамятные времена, – покинули, истаяли, как и само воспоминание о них, а тени продолжают жить, блуждать от дома к дому, вести беззвучные беседы друг с другом. Стерты грани между бытием и небытием, между вчера и завтра, – сегодня и когда-нибудь.
Они жили здесь всегда. Помнили себя счастливыми, мечтающими о счастье, вспоминающими о нем, сожалеющими о недостижимом. Камни хранят молчание, – великие тайны, разгадка которых доступна разве что детям, блаженным и глубоким старикам.
Здесь нет плавных переходов от дня к ночи, – день обрывается внезапно, – когда последние лучи солнца касаются темнеющих гор, и тогда город погружается в тишину, так несхожую с тишиной большого города. Те самые горы, еще какой-нибудь час тому назад услаждающие зрение оттенками красного, зеленого, золотого, дымчато-голубого и розового, надвигаются угрожающе, заставляя сжиматься сердце в предчувствии непостижимой беды.
Город погружен в темноту, и только фары проезжающих автомобилей создают иллюзию движения, – на самом деле все застыло, – деревья, дома, люди, – застыло, уснуло, померкло в ожидании лучей, пробуждающих к жизни все живое.
В маленьких городах время спит, накрывшись пуховым одеялом, и только ветер с гор приносит звук колокольчика либо пустой жестянки, привязанной к ноге какой-нибудь божьей твари.
Под балконом раздается хруст, топот, ржанье или блеянье, – слаще этих звуков, пожалуй, и нет ничего в этих краях, как прикосновения к шершавым и мягким губам белой кобылицы, и облачка теплого пара из ее доверчивых ноздрей.
У нас на Сицилии
Женщина оказалась сицилийкой, – довольно немолодой, некогда миловидной, а сегодняшним вечером просто утомленной, – она приняла заказ, принесла хлеб, вино, приборы, – а чуть позже огромное блюдо со спагетти, – блюдо оказалось обжигающе-горячим, а хваленое спагетти – обычной вермишелью, политой соусом, – честное слово, сама я делаю не хуже, а в моменты вдохновения гораздо лучше, – а в этом конкретном случае сложно было предположить момент вдохновения, – повторюсь, – конец дня, когда приличные люди не обедают, а, допустим, выпивают, но мы решили не отставать от прочих и заказали вина, – хорошего красного столового вина, и оно не замедлило явиться, – лицо немолодой сицилийки казалось утомленным и вообще несколько озабоченным, – оно немного диссонировало с моим ожиданием праздника, – знаете, – такое, – «эх, прокачу», – хотелось одновременно уюта, еды, питья и отдохновения, а еще – веселого такого кутежа в рамках домашней таверны, совсем, знаете ли, домашней, со столами, покрытыми простыми скатерками, – после целого дня, проведенного на ногах, и вдобавок всухомятку, в чужом и каком-то холодноватом, несмотря на теплую сухую погоду, городе Палермо, – в самом сердце Сицилии, в которой на каждом шагу мне чудилась мафия, но мафии не было, а только усталые нелегалы из Пакистана и смежных с ним стран предлагали трогательные букеты – об этом у меня отдельная история, тоже весьма трогательная, – об индусе или пакистанце, который, проникновенно глядя мне в глаза, протянул букет алых роз. Нежно улыбаясь, я приняла хрупкий дар из смуглых настойчивых рук индуса (предположим, индуса), – как трепетно я тянула руки, – казалось, все происходящее исключительно в мою честь, – и оркестр на площади, – все как один собрались чествовать меня – да, я приняла цветы, но через пять минут вынуждена была вернуть их обратно, потому что очарованный мною (по всей видимости) пакистанец следовал по пятам, сверкая белками глаз, и мне такое навязчивое внимание показалось странным, пока я не обратила внимания на одну девушку, которая отбивалась от другого пакистанца с букетом, а потом еще и еще, – горьким был момент отрезвления, и жаль было всех этих милых людей с букетами, – совсем юных и далеко не, а особенно последнего, совсем старика, который, протягивая цветы, бормотал – но мани, но мани, плиз, ес ун регало ле сеньора, – так вот, я отклонилась от курса, – вернемся в уютную таверну и к славной ее хозяйке, которая (о, кризис, кризис) одновременно исполняла обязанности официантки и, возможно, даже поварихи, – наматывая спагетти на вилку, я следила за ее передвижениями по залу.
Старенький вентилятор дарил ощущение прохлады, и в целом было уютно и мило, совсем по-домашнему, вино плескалось в чуть запотевшей бутыли, все как положено, и куча спагетти на блюде не думала уменьшаться, – вечер затягивался, а хозяйка, подперев ладонью щеку, смотрела в экран висящего под потолком телевизора, – там было что-то о Берлускони, – какая-то юмористическая передача, – было, правда, смешно, и мы даже посмеялись все вместе, просто так, чтоб ощутить себя своими на этом поле, где были только свои, – поздние гуляки, – смотри, наверное, это ее муж, наверняка покойный, – поддавшись внезапному приступу человеколюбия и присущего мне сострадания, встрепенулась я.
На стене висел портрет мужчины в годах довольно характерной неаполитанской наружности, – видимо, наша хозяйка – вдова, – эта таверна принадлежала ее покойному мужу, и теперь она одна крутится как может, и все эти поздние мужчины, по всей видимости, знавали ее в лучшие времена, но и сегодня они приходят сюда поесть и опрокинуть стакан-другой доброго красного вина, – такая версия казалась мне заслуживающей внимания, и на прощание я улыбнулась синьоре все понимающей улыбкой.
И каково же было мое изумление, когда точно такое же фото немолодого мужчины характерной неаполитанской наружности я увидела висящим в одном доме на довольно почетном месте, а потом еще в одной таверне на стене, а потом – в церкви, – до сих пор точно не знаю, – возможно, это был известный на Сицилии проповедник, или святой отец, или просто святой, что не мешало ему, конечно же, по совместительству, быть покойным мужем владелицы таверны.
Феличита
Под южным солнцем все происходит стремительно – зачатие, рождение, взросление.
Чего стоит кратковременная жизнь цветка? Разве можно сравнить ее с жизнью камня, человека, дерева?
По протяженности – вряд ли. А по наполненности – вполне. Усеянная цветами поляна благоухала, нежные лепестки тянулись к солнцу, не подозревая о том, что завтра на смену им придут другие, возможно, точно такие же, как они.
Короткая жизнь цветка. Всего один легкий, малозначительный, казалось бы, штрих на эпическом полотне, посреди тяжелых, пастозных мазков, но именно этот штрих сообщает о том, что зимние дни позади, именно этот штрих придает картине очарование сиюминутного, не смеющего соперничать с вечным.
Трепет воробья. Новелла не вполне о цветах, как вы могли бы подумать.
Она скорее о пульсации, о ритмических сокращениях, предшествующих тому, что люди называют любовью или влечением.
О том, что далеко не всегда удается зафиксировать сиюминутное, далекое от постоянства, бесконечно притягательное нечто.
Подобное этим цветам-однодневкам, или же моментальному снимку, или случайному взгляду, фиксирующему пресловутый трепет воробья, без которого прожитый день пуст, а жизнь бессмысленна.
***
Питтура, – раздвинув губы в рассеянной улыбке, сеньор Антонио, хозяин дома в скучном спальном пригороде небольшого городка на острие изящного итальянского сапожка, незаметно вздыхает, любуясь бликами, скользящими по стене, на переливающиеся всеми оттенками пурпурного, изумрудного, благородного коричневого, янтарного, припорошенные пылью бутыли из-под благородных напитков, – похоже, сеньор Антонио страстный коллекционер всего прекрасного, и оттого дом его, в котором каждому предмету отведено свое место, случайному гостю мог бы показаться захламленной пещерой стареющего холостяка, выдержанной, впрочем, в достойных, сдержанных, терракотово-песочных тонах, – однако, это было бы непростительной ошибкой, потому как бессмысленно забытых предметов здесь нет, и небрежно разбросанные и расставленные там и сям глубокие округлые чаши, остроконечные конусы, оплывшие свечи в тяжелых подсвечниках, латунных или же бронзовых, мерцающие бутыли на подставках, разноцветный ворох конфект в плетеной корзинке посреди огромного стола, на котором чего только нет – тикающие бесперебойно будильники, старый компас, коробки из-под леденцов, пустые сигаретные пачки, и среди них, о, причудливое совмещение несовместимого, – привет из знакомых широт и времен, – растекшееся кириллицей, – «беломорканал» (недобрым потянуло сквозняком, затхлостью коммуналки, весьма относительной чистотой половичков (как непременной данью чувству прекрасного, свойственного всему роду человеческому), утоптанной дорожкой в общий сортир, в котором на ржавый гвоздь нанизанные обрезки то ли «известий», то ли «правды», – напускной бодростью «пионерской зорьки», безумным речитативом, интонационно нарастающим, угрожающим перерасти в полномасштабное сумасшествие, марш человекоподобных, живущих, дышащих, умирающих за некую фантомную идею), – как сейчас помню смятые надорванные пачки в смежной комнате на старой квартире, мамин отчим дядя Миша курил, конечно же, этот самый беломорканал, и сосед дядя Коля курил его же, – очевидных доказательств тому нет, но что-то подсказывает, дело обстояло именно так, – топчущиеся в коридоре второго этажа (соседские дети произносили «калидор»), перерыв между таймами футбольного матча, страстная затяжка во время торопливого перекура, придавленные бычки в ржавой консервной банке – компонент абсолютной, безграничной мужской свободы в унылых хрущевских джунглях, впрочем, унылыми они кажутся отсюда, а тогда – вполне себе уютные человеческие норы, украшенные затейливо палисадничками, половичками, увитые дикой виноградной лозой, окруженные всем самым необходимым для выживания, – гастрономом, пивной, овощным, химчисткой, – гордился ли сеньор добытым раритетом, обитающим по соседству с аккуратным рядом томов Габриэле Д`Аннунцио, Данте Алигьери, Монтескье, Ларошфуко, со старинными гравюрами в старинных книгах, пахнущих прочным уютом долгих вечеров, неторопливых бесед, – о, отзвук блаженного одиночества, струение желтеющих страниц, – питтура, питтура, – повторяет Антонио, в сладкой улыбке раздвигая чувственный прекрасный рот, – в ней много доброй грусти, тонкой и светлой грусти ценителя прекрасного, – тому свидетели тяжелые фолианты, множество трудов по истории искусств, литературоведению, – стихотворные томики с золотым тиснением на кожаных переплетах, – питтура, – вздыхает Антонио, скользя близоруким профессорским глазом по полкам, картинам, вазам, часам, – сегодня я возлежу на продавленном профессорском топчане, накрывшись профессорским пледом из чистейшей шерсти, – вслушиваюсь в тиканье спрятанных в шкафу часов, – а что здесь не питтура, что не она, – поеживаясь от сырости (февраль, дожди, длинные холодные вечера в тихом предместье), наблюдаю за льющимся из-за туч потоком внезапного света, преображающего все и вся на своем пути, – мокнущие акварельные разводы, тяжелое старинное золото, легкой кистью подсвеченные листы, – этажом выше и левее звонкий детский плач, – ах, Франческо, – Франческо, – воркуют невидимые мне сеньоры, уговаривая, утешая, увещевая капризного бамбино, – этажом выше и правее святое семейство готовится к трапезе, грохочет утварью, – пожилые матроны колдуют над блюдом спагетти, переговариваясь, проворными смуглыми пальцами натирают пармеджано, похожий на заскорузлый брусок хозяйственного мыла, – и это тоже питтура, – смеется профессор, делая глубокий чувственный глоток из бокала, не в силах выбрать между розовым тосканским либо же рубиновым, из домашних подвалов Саленто, либо терпким, изысканным, с гранатовой горчинкой, из Перуджи, с южных склонов Монте-Субазио, окружающих живописную Умбрию и спрятанную в ее сердцевине жемчужину Ассизи.
Антонио входит в сопровождении Луки.
Лука – настоящий Арлекин, – я вижу это с порога, пока произносятся соответствующие моменту приветствия, – его яркий пухлый рот, характерный нос, бритая голова, – как будто вылепленная из папье-маше, – с нежными бугорками и впадинками, наверняка приятно шершавая на ощупь, – однако до последнего дело не доходит, – смущенно улыбаясь, Лука переводит с итальянского на английский, с которым профессор явно не дружит, наверняка оправдывая этот факт (о, мне ли не знать о стыдливом высокомерии гуманитария, отвергающего якобы чуждое!) глубиной и направленностью собственных интересов, – пока профессор, окунув ладони в карманы просторных брюк (в широкий светло-кофейный вельветовый рубчик), созерцает что-то там за высокими окнами собственного дома, Лука (заговорщицки улыбаясь) сообщает о надломленности и уязвимости профессорской души, что видно, впрочем, совершенно невооруженным глазом, – из сбивчивого повествования (или это только кажется мне?), я узнаю о разбитом сердце, о саднящей ране, – ни слова более, – я делаю предостерегающий жест, уловив полный невысказанного взгляд пожилого патриция, – любовь, что же еще, любовь человеческая, вселенская, заключенная в сочетании букв, слов, звуков, – аморе, агапэ, – впрочем, каким еще словом можно объять необъятное, выразить безмерное, – чувство покинутости, тоски по ушедшему, по покинутому навсегда саду наслаждений, – о, Сальваторе, – глаза профессора, светло-карие, бесконечно добрые, – глаза настоящего романтика, умеющие быть восторженными, наивными, чуть ироничными… Они плачут.
Чужой дом.
Сколько тайн скрывают эти стены?
Похоже, разрыв между ними произошел в канун Нового года, – я вижу изящно упакованные, перевязанные алыми лентами подарки, – свертки, коробки, – похоже, их так никто и не открывал, – ничьи нетерпеливые пальцы не срывали украшенную звездочками бумагу…
С портрета, прислоненного к полке, смеются прекрасные глаза юного Сальваторе, – прекрасного, словно сто тысяч богов, – глаза, полные смеха, жизни, ума, – сверкающий из-под разлетающихся к вискам бровей взгляд южанина, – как познакомились эти двое? как расстались? сколько часов провели они в этих комнатах? как любили друг друга? на чем?
Огромная кровать с витой железной решеткой у изголовья, красные свечи, тяжелое распятие на стене, безмолвные фигурки святых.
Широко улыбаясь, Лука-Арлекин раскланивается, – да-да, – словно очнувшись от долгого забытья, профессор вздрагивает и, не удержавшись от протяжного вздоха, протягивает небольшую уютную ладонь
Сальваторе уплатил за вас, – уютная синьора решительно отвела протянутую ладонь с пятью сольдо, – таковы традиции сих удивительных мест, – южане народ гостеприимный.
Самого Сальваторе и след простыл, – нет, четверть часа тому он деликатно заглянул в закуток между игральными автоматами, светящимся экраном в противоположном углу полуосвещенного зала, – перелистывая утреннюю газету, некто Джузеппе допивал вечерний эспрессиньо, а из смежного помещения доносились переливы неполитанской речи, напоминающей скорее музыку, нежели слова, в которых обыденность на мой, чужеземный слух, становилась волнующей ровно настолько, насколько язык, отражающий ее, был чарующе неясен.
Сальваторе заплатил, – взмахнула рукой мама Рома, владелица единственного бара с вайфаем в округе, и по счастливому совместительству мать двух взрослых сыновей и юной особы, прелестной бамбины, наделенной редким именем Ишмаэла, – прорези угольных приподнятых к смуглым вискам глаз, точеный носик, яркий рот, – алая роза? Луковка тюльпана? Ароматный ландыш? Влажная лилия? Прекрасна, точно ночь в Тунисе, и так же таинственно темна, – стебли этого цветка произрастают из Магриба, а лепестки пропитаны влагой Адриатики, ее солью и бризом, ее бирюзой и сладостью.
Там, в телевизоре, скороговорка, в которой улавливаю знакомое «Путин», «Украина», «ультиматум». Позывные из мира, который по мере отдаления становится менее реальным, но от этого не менее тревожным.
Но почему здесь? Что хорошего вы нашли в провинциальном скучном городке, – округлила глаза Фиюмена, – я не нашлась, что ответить ей, чем оправдать пребывание в этой, бог ты мой, глуши, – подумаешь, свет, эка невидаль, солнце, оливковые рощи, лазурная полоса моря, тишина, – всем этим мало кого удивишь здесь, на окраине римской империи и на острие итальянского сапожка.
Пока Фиюмена округляет глаза, я выискиваю то, ради чего я здесь, – осколки уходящего, ушедшего, собственно говоря, мира. Стойких оловянных солдатиков, жестянки, шкатулки, старинные радиоприемники, умолкшие навсегда, но сохранившие основательность и убедительность предметного мира, со всеми этими тяжелыми рамами, старыми книгами, картинами, игрушками.
Я держу в руках книгу 1880 года. Я познаю ушедший мир через хрупкость страниц и стебли заложенных между ними цветов, давно увядших и утративших аромат.
Что ищете вы здесь, в нашем скучном городке?
***
Письмо на почтовой открытке с фотографией прекрасной Элизабет начинается со слов, – моему дорогому Дино…
Год не указан, но, судя по всему, оно шло из Буэнос-Айреса в Милан и все же попало в руки адресата. Что стало с ними после? Были ли еще письма, полные нежности и ожиданий? Ответил ли Дино? Что ответил он своей Элизабет? Что почувствовал он, вглядываясь в черты, запечатленные на фото? Была ли это любовь, или страсть, или же привязанность?
Встретились ли эти двое после? Как долго пересекались линии их жизней? В каком году была поставлена точка?
Кто покинул этот мир раньше? Дино или прекрасная Элизабет?
Как чужое письмо попало в лавку древностей, затерялось среди сотен других открыток и писем с видами запечатленных на долгую память мест и лиц?
Когда в последний раз листал он, герой и адресат письма, альбом со старыми снимками?
Я видела его вчера сидящим в глубине лавки. Посреди всех этих вещей, отягощенных историей и пылью времен. Отражение неизвестного мужчины проступало из старинного зеркала, подернутого пленкой множественных воспоминаний.
Возможно, всю жизнь он пытался найти слова, достойные женщины из далекого Буэнос-Айреса.
Возможно, он писал их вновь и вновь, уже потом, когда память стала единственным прибежищем, когда поезд жизни замедлил ход, а затем понесся с неслыханной скоростью, оставляя позади все самое ценное…
И вот оно здесь. Граммофон, саквояж, портмоне. Часы, показывающие одно и тоже время, с замершей секундной стрелкой, с повисшей безжизненно минутной.
Кто все эти люди, зачем касаются они моей жизни, моего детства, моих писем и книг?
Я все еще здесь, меня зовут Дино. Я отражаюсь в зеркале, я все еще пишу письма туда, куда не летают самолеты, не ходят поезда, не стучатся почтальоны. Это гораздо дальше Буенос-Айреса, гораздо дальше. Там, в таинственном Зазеркалье, куда пишутся письма, полные любви и тоски
Сумерки на юге обваливаются вместе с пронизывающим холодом, – он идет из глубин прогретой за день земли, – солнце в феврале ослепительно, все еще достаточно далеко, а камень, хранящий надменное молчание, близко. По розовеющему небу ползут свежие алые царапины, – они кровоточат, растекаясь акварельно-молочным ближе к вершинам гор и замерших в замысловатых позах деревьев. Порой кажется, это чьи-то окаменевшие души, – скорбь ли тому безграничная виной, страх, ужас, но крючковатые руки тянутся вверх, сухожилия напряжены и вывернуты, разве что крик не срывается с губ, искривленных гримасой боли.
Холод в этих местах идет из глубин земли, – его сопровождает озноб и желание поскорее выбраться отсюда, – кто знает, какие зловещие тайны скрывают эти деревья, эти дома, эти соборы, эти сумрачные своды, анфилады и колонны, что прячется за толщиной желтых стен, за белой пылью веков
Мир стремительно меняется, а здесь все та же «феличита», и это так естественно, где же ей быть, этой феличите, куда приткнуться, если не к этим старым стенам и вечным ценностям, которые ни на йоту не утратили очарования. Все течет, все изменяется, а кофе все так же крепок, а шоколад – горек. Слышен колокольный звон, и падре начинает проповедь. Солнце садится за крыши домов, и вот она, феличита, в звуках, голосах, лицах.
Дорогие рагацци, – говорит падре, – дорогие дети, юноши и взрослые, – взгляните на этот лучший из миров, – разве не для этого мы пришли сюда? Разве не для того, чтобы петь денно и нощно – феличита, феличита…
***
Лукавый и разбитной лик Пульчинеллы все чаще является мне, – то из-за поворота вынырнет, то за фасадом ближайшей лавки блеснет, – внушительных размеров вислый нос и запавшие щеки стареющей куклы, принявшей зачем-то человеческий облик, встречается на каждом буквально шагу. Пытаюсь выхватить его, запомнить, восстановить в памяти, но лик переменчив и неуловим, – потешные он корчит рожи, подмигивает, демонстрирует признаки устойчивого психического неравновесия, – вдоль кромки семенит утлая старушка со шпицем, – в дурной шляпчонке и наверченных вдоль тощей шеи шалях, – но я не Раскольников ни в коем разе, – я мирно улыбаюсь ей вослед и останавливаюсь, потрясенная, – эпоха Возрождения являет миру (и мне) субтильного юношу в тонкой оправе очочной и вытянутым венецианским профилем, – о, Караваджо, о, Рафаэль, – шепчу я, пугая случайных прохожих пристальностью чужеземного взгляда, – в отличие от старожила, я вижу сокрытое от взоров, и жажда познания равносильна остроте зрения, которой похвастать не могу.
Венеция
Позади роскошный, живописный, густой и добрый юг.
Контрастные цвета уступают место пастельным, жемчужно-серым тонам. По мере продвижения на север насыщенность красок и многообразие форм сменяется графической четкостью линий.
От размытой акварели до изысканнейшей каллиграфии. Неведомый мне мастер прорисовал тонкие деревца, воздевающие перышком очерченные ветви.
Пролетающие мимо указатели сулят неизъяснимое блаженство.
Дождь моросит, размывая и без того размытое. Огни струятся по стеклу, смывая пыль долгой дороги.
Венеция. Словно прекрасная дама, обещает, манит, ускользает.
Разве можно понять, познать ее до конца? Где еще, скажите на милость, поэтическое вещество разлито столь щедро, столь царственно?
Allora, – выдыхая, пробуете на вкус. Пытаясь остановить струение вод и часов. Эти улицы говорливы, ни на минуту не смолкают голоса. Нет ракурса, стены, поворота, укрытого от назойливого внимания путешественника. И все равно, вы первый. Ваш кадр – единственный, уникальный.
Она обрушивается, исторгая всхлип и слезу. Точно ковш эскаватора, перелопачивает, перелицовывает, разворачивает, – лицом к лицу, о, боги, как страшно, неизъяснимо страшно и сладко касаться вечности, тонуть в звуках, оттенках, осознавая неизбежность разлуки, сиюминутность касания.
Разведя руки, дотрагиваетесь до стен, закрыв глаза, бредете, справедливо полагая, что улица выведет к площади, собору, каналу, мосту. Дорога ведет к площади, площадь к собору, в который уже не надеялся войти, – войти, замереть, умереть, воскреснуть.
И маленькая клоунесса, жонглирующая факелами, – назовем ее Джельсомина, –сворачиваем за угол, не упуская из виду клетчатое трико и шляпу-канотье, сливаюсь с толпой восторженных девочек в хиджабах, – боюсь, не настолько знакомых с великим Федерико, но это не столь важно, ладони их, узкие, смуглые, гибкие, созрели для хлопка, для изъявления благодарности, восторга, внимания, поощрения, и клоунесса трубит в импровизированный горн, сотрясая утробным «Дзампано!!!» импровизированные подмостки, и вопль этот, ударяясь о стены, воспаряет в ослепительной голубизны просвет между домами…
А на карнизах голубки курлычут, склоняя рафаэлевские головки, – это особый вид венецианских голубей – высшая каста, не брезгующая крошками пармеджано и картошки фри, – отведав деликатесов, взмывают ввысь, перелетают каналы, без смущения венчают головы статуй, вторят органному гулу с площади святого Марка.
Стоит ли перечислять красоты этого мира, смаковать избранность этого дня, неповторимость его, быстротечность. Не лучше ли петлять по незнакомым улицам, задрав голову, вычленять из общего кадра распахнутое кем-то окно, темнеющий проем и седую голову за шторой, узкую руку с игрушечной лейкой, рассеянный взгляд, рассеянный либо же настороженный, привычно отсекающий взгляд беспечного чужака, – приметы протекающей параллельно восторгам жизни, наполненной каждодневной суетой, звуками, выпархивающими из глубины двора, из темноты его и влаги, сдавленный стон голубей, всплеск весла, шорох десятка подошв и упруго соскальзывающее с губ – allora, – итак, будто продолжение послеполуденного сна, – тени ложатся, повторяя формы соборов, домов, черепица, с которой капли стекают медленно, будто в размытых туманом и дождем кадрах Тарковского, и этот глубокий дивный цвет, венецианский красный, в нем хрип охры, глубокое контральто кармина и холод краплака смешались, явив миру густой, как тяжелый пыльный занавес во дворце пионеров, за которым воспоминания ютятся, – там изогнутый причудливо горн, барабанные палочки и, собственно, сам барабан, венчающий детскую мечту о прекрасном закулисье. И пронзительный вопль клоунессы, утроенный колодцем двора, – Дзампано! Дзампано!
Какая из них твоя, – отраженная в каналах, письмах, восклицательных знаках, мечтах, придыханиях, – колеблющаяся в изумрудных водах, освещенная внезапным солнечным лучом и тут же заботливо укутанная туманной взвесью, – точно таинственная незнакомка, укрытая от глаз постороннего, она погружается в сумерки, уходит в ночь, оставляя позади мерцание огней, игру полутеней, подмостки витрин, многоязычие толпы, суетность ее, предсказуемость, – на фоне всегда непредсказуемой, многоликой, хоть и тысячу раз воспетой красоты.
Какая же из них – эта, шумная, или та, увиденная с далекого берега, за которым отсчет проявленных кадров идет с конца, и первый становится последним, – с чайкой, хозяйственно переваливающейся на кривых лапах по причалу, пиццерией на углу, трепещущим обрывком афиши, – какая из них наблюдает за тобой сквозь хищные прорези в масках, – с наступлением ночи именно они проступают из темноты, пугая многообразием, повторяемостью, – они выходят на подмостки, кланяются, ухмыляются, хохочут, предвкушая долгие полночные часы, шепот влюбленных, смех, и …ближе к рассвету, – тишину, несколько блаженных часов тишины, прерываемой разве что криками чаек, гудками с набережной, треском открывающихся ставен, раздвигающихся жалюзи, за которыми очаг, нарисованный на старом холсте, и спектакль, похожий на жизнь.
***
Венеции нет. Рима нет. Ничего нет. Где-то там вьется лента шоссе, застыли деревья в предчувствии ночи. Эта наполненная звуками (драматическим воем сирен, шорохом сдвигаемых жалюзи, лаем соседских собак, пением птиц (оказывается, есть активно поющие ночные) реальность кажется насквозь условной. Существует только то, что создало наше воображение, наполнило событиями, заселило людьми, вложило текст – каждому свой. Седовласый мужчина поправляет идеально выглаженный воротничок. Все в тон – идеально сидящие брюки, пиджак, жилет, рубашка, платочек в кармашке – идеально свеж, взгляд – доброжелателен, – господи, как прекрасен этот лучший из миров, населенный седовласыми джентльменами, выгуливающими своих питомцев (питомцы того же почтенного возраста, и потому пользуются возможностью льготной поездки в премилой детской коляске). Как прекрасен мир, населенный смеющимися, расслабленными, доброжелательными и нескучными людьми. Они – эти люди – придумали все, что их окружает. Венецию, Падую, Флоренцию. Это небо и этот балкон, а также птиц, деревья, жалюзи, розовую полосу заката и все то, о чем хочется молчать и чем сложно пресытиться
В ПОИСКАХ ДУЭНДЕ
Сан Антонио Мария Кларет
Звуки чужого города входят в мою жизнь.
Звук открывающейся двери, осторожные старушечьи шажки и голос, – у каталонских старушек добрые голоса и лица и светящиеся глаза, будто отогретые изнутри и снаружи каждым прожитым днем. Я открываю эти лица, читаю их, – какое наслаждение обратиться с невинным вопросом, – допустим, как пройти до перекрестка Сан-Антонио Мария Кларет, чтобы видеть секундную вспышку из глубины зрачка, и улыбку, на дне которой уютно, будто в детстве или в старом кино, – там хроника и вымысел сплелись настолько тесно, что на проявленной пленке проступает след уходящей натуры, – уходящей, ускользающей, ушедшей давно и вот только что, сию минуту, – вместе с кашлем за дверью, подробными шажками в колодце двора и звуком спускаемой воды, – в старых домах звук никуда не уходит, а с треском и грохотом обваливается в шахту, отскакивает от старых стен, ступеней и возвращается долгим зевком из окна напротив, – он знаменует окончание сиесты и долгий, насыщенный другими звуками и событиями вечер.
Накрытый стол в чужом еще вчера доме, – вино, смех, лица, – ужин, приготовленный руками каталонского художника, сообщает нечто очень важное о городе, без этого смысла красота его была бы неполной, не настолько живой, пожалуй, даже немного истертой подошвами туристических ботинок, – здесь, в этом городе, и дня не проходит без восторга и сладкого всхлипа, на дне которого сладкая грусть, – ведь не прожить этих десяти жизней, не успеть насладиться каждой чашкой кофе и бокалом вина, – не заглянуть в каждую таверну, каждый переулок, – здесь не туристом нужно быть, не случайным прохожим.
Пошатываясь от хронического недосыпания, спуститься по крутым ступенькам и очутиться в самом сердце города, – ну, не в сердце, а, допустим, в легких или желудке, – на перекрестке Параллель и Каррер де Тамарит, и направиться прямиком в кафе ранним (по моим подсчетам) утром, – часов этак в 12 утра, когда у приличных людей ланч и аперитив
Даже за несколько дней можно обзавестись привычками и стать завсегдатаем, – обойдя за ночь все заведения и посетовав на то, что «Барса уж не та», – только сильно подвыпивший то ли датчанин, то ли швед, – в общем, некий собирательный образ, встреченный за ночь не менее пяти раз там и сям, – назовем его, допустим, Ларсен, протягивающий руку всем проходящим мимо, – видимо, окончательно спятив от лютых холодов, – середина февраля – это весна в разгаре, барселонская весна, – во всяком случае, для шведа, но февраль он и есть февраль, и заведение дядюшки Ли забито до отказа, – в Барселоне свирепствует грипп, но попробуй-ка усиди в доме, попробуй удержись от искушения, – не знаю как для кого, а для меня – время утреннего кофе священно, – и утренний гул, и жестикулирующие люди, и девушка-китаянка, нависшая над испещренной таинственными знаками книгой, и сам дядюшка Ли – само радушие и воплощение каталонского духа, – куда бы ты не вышел, всюду натыкаешься на эпикантус век и сдержанный наклон головы, – великим городам не страшна мирная оккупация, – ни Чайна-таун, ни количество «кебабных», «халяльных» и «обжорок» на душу населения не навредят ему ничуть, – во всяком случае, исхоженный вдоль и поперек район Сан Антонию станет моей последней любовью, – вместе с книжным воскресным рынком, традиционными тавернами, уличными зеваками и лавками, в которых сонные китайцы денно и нощно, точно фарфоровые статуэтки, покачивают головами, – все как один похожие на дядюшку Ли, а еще – о, луноликая! о, гурия нежнейшая из райского сада, – персидская княжна или пакистанская принцесса, окутанная ароматами специй и благовоний, за прилавком ближайшей лавчонки – а знаешь что, – скажу я, – пожалуй, сегодня мы не будем туристами, заезжими гастролерами, – позволим себе жить и радоваться внезапному солнечному лучу, а потом – мелкому дождику, случайному повороту и улочке, ведущей туда, куда ей вздумается, – мы будем бездумно, бесцельно и преступно радоваться воскресному утру, объявив бойкот Саграда Фамилиа и даже Готическому кварталу с прекрасным Борном и исламской республикой Раваль, – мы будем праздными гуляками, пешеходами и завсегдатаями этой весны.
Сдвоенный силуэт на пороге открытия, открытия второго, а то и третьего дыхания, в преддверии путешествия, – его заключительного, так сказать, этапа, следующей за апофеозом станции, – как там ее? Пасей де Грасия? Университат? Пау? Марти? – каждая из которых – открытие, откровение, – если откровением можно назвать блуждание по лабиринту метрополитена, – с лиловой на красную, с красной на зеленую, – с непременной кладью ручной и багажной, на колесах и без, – о, в этот раз мы будем умней, расчетливей, дальновидней, – мы станем экономить силы, воду, шаги.
Присядем здесь, а еще вот здесь, – посреди дороги, на импровизированном пятачке с остатками чужого пира, – а выдержит ли сердце внезапную встречу с прекрасным, а выдержим ли мы глоток счастья, несоизмеримого с мерным течением дней и ночей?
Впереди маячил призрак города, – чужого-родного, к которому остывала многократно, а, если и тосковала, то исключительно по лицам, голосам, – где-то там, за тысячи километров от радушного дядюшки Ли, еще не успев распрощаться с плотью, рождался дух, но что такое дух, когда здесь не претендующая на легенду живая жизнь, – как горько расставаться с ней, как сладко расставаться с ней, – со вздохом отлученности и обреченности готовиться к болезненному соитию с застывшей во тьме землей, – столь неизбежному осознанию конца и следующего за ним начала.
Книжный рынок на Сан-Антонио
Уже издалека видны счастливчики – с этажерками, лампами, подсвечниками, подносами, древними манускриптами, седлами, подковами и сбруями времен Кортеса и Колумба, оружием времен Конкисты и Реконкисты, цыганскими навахами, морскими кортиками, пиратским табаком, обломками шхун и остовами кораблей.
Итак, кортики, кинжалы, старинные часы с кукушками, гирьками, цепочками, – с приоткрытыми дверцами, сквозь которые просачивается, утекает самое бесценное – время.
Оно все еще здесь.
В куклах, чинно сидящих в своих негнущихся платьицах, с торчащими из-под накрахмаленных юбок фарфоровыми ножками, – бледными, не знающими солнца ножками, обутыми в туфли с матерчатыми пуговками, сжимающими хрупкие кукольные лодыжки – в куклах, чьи владелицы давно выросли, состарились, вынянчили своих детей, внуков, и даже правнуков.
В куклах, табакерках, плетеных бутылях, кожаных кошельках, серебряных ножнах и тонких выщербленных лезвиях, в ковбойских сапогах и шляпах, в кожаных кнутах, плетках, плетеных косичках, насаженных на нешуточную рукоять, в цыганских пряжках и платках, в швейных машинках, кованых железом сундуках и выстроенных по флангу оловянных солдатиках, рыцарях, пиратах и конкистадорах. В статуэтках святых и угодников, в устрашающих африканских масках и египетских изваяниях. В растрепанных книгах, дряхлых, почти осыпающихся, уже уходящих со сцены, уже забытых, но хранящих непрочитанные кем-то секреты, – ах, как бы я хотела оказаться на каком-нибудь гипотетическом чердаке, в мои, допустим, десять далеких и прекрасных лет, с надкушенным яблоком и непрочитанной, нераспечатанной, девственной еще книгой.
Старинные книги, антикварные издания, которые не отыщешь ни в одном книжном, – фотографии, пластинки, диски, игрушки, – это самая благородная из барахолок с редкостным, удивительным барахлом и прекрасными человеческими лицами. Здесь дышат книжной пылью, касаясь пожелтевших листов, давно утерявших упругость и блеск, – со стертыми буковками и загнутыми уголками, – я осторожно касаюсь этой чужой, неизвестной мне жизни и отвожу объектив, – так хочется снимать, – каждый профиль и анфас, каждый жест и звук, стоящий за ним, но что-то подсказывает мне, что камера неуместна, невозможна – это вторжение в другой мир – мир старых книг, вещей и их хозяев.
Этот седовласый мужчина в белом плаще сидит молча, немного особняком от прочих, – с глазами, обращенными вовнутрь, – такие лица я видела однажды, в старых испанских фильмах, – сколько достоинства и красоты в этих чертах, – воображение дорисовывает небольшую квартирку, в которой обитали эти книги, – несомненно, эти книги – его, и эти газеты, и пластинки, и вещи… На какие-то пару секунд глаза наши встречаются, – мне кажется, я понимаю, – с чем-то самым дорогим он уже простился, возможно, не так давно, – и теперь сидит здесь, в этом шумном и живом месте, в окружении предметов, которые были частью его самого.
Место, к которому ты стремился сегодня, оказалось невидимым, – люди – ускользающими. Запланированная встреча благополучно сорвалась, но дорога привела к площади, а площадь к собору, в который уже не надеялся войти – войти, замереть, умереть, воскреснуть, – в один миг понять, что ты дома, но никак не решишься осознать этот факт, – всего несколько шагов понадобилось, чтобы свернуть к улочке, ведущей в храм.
Неделю можно бродить вокруг, но выходить в другие переулки и не находить собора, улицы, дома, человека, – допустим, небольшой греческой таверны, даже не таверны, а забегаловки, – три стула, два стола, а за стойкой – кого бы вы думали – грека? каталонца? – нет, представьте себе – жгучего красавца абсолютно неаполитанской внешности, – испаноязычного армянина со сросшейся на переносице полоской бровей. И тут же – и пяти минут не пройдет – израильтян, изголодавшихся по простой и сытной, с огнем и перцем уличной еде.
В поисках дуэнде
Нет, – говорит он, подумав, – здесь его нет, в этом городе нет, – пронзительные глаза-жучки за стеклами очков улыбаются, – он делает несколько движений, плавно покачиваясь вместе с бокалом красного, – а на экране – нон-стоп – бой быков, – там тоже красное, мелькает туда-сюда, и я верчу головой, пытаясь уследить за тем и другим, – черными глазами, красной тряпкой, быком, – за плавными движениями бедер, жестикуляцией, артикуляцией, бликами света на стенках бокала – наполовину полного, – наполовину пустого, – но все же, бокал более полон, нежели пуст, и пальцы щелкают в такт севильяне, и я киваю головой, с некоторой грустью киваю, не переставая все же надеяться, потому что фламенко – оно везде, – не только на сцене и в тавернах, – оно во всем – в движениях бедер, в хриплых и низких голосах, в порывах ветра, в изломанной линии берега, в перебегающем дорогу мальчишке, в рыбаках, распутывающих сети, в перевернутых лодках, – ничто вроде бы не предвещает, но я хищно повожу ноздрями, впитывая солоноватый запах – солоноватый, густой, терпкий, – кажется, оно уже здесь, – так и есть, – двое сидят спинами к морю и говорят – но нет, поют, уже поют… совсем близко, – я прячусь, не смея вздохнуть, спугнуть…
Душа фламенко в городке со смешным названием Игуалеха – высоко в горах, в мокром камне и цветущем на краю обрыва апельсиновом деревце, в заброшенном склепе, куда привел нас отзывчивый юноша-полицейский с горделивой осанкой тореро.
Размытая дождями земля и сбитые ступени ведут в подземелье, к железным воротам, запирающимся на тяжелый засов, а впереди, подмигивая единственным раскрытым глазом, прижимая к животу кипу влажных простыней, катится квадратная карлица, сестрица достопочтенной донны Анны, приветившей нас знатной настойкой из сладких плодов миндаля – клянусь богом, нога туриста не ступала на эту землю, и редкая птица долетала до суровых этих мест, – по крайней мере, в холодном и дождливом феврале.
Дорога из Ронды в Севилью сквозь плотный туман, в котором очертания сумрачных гор проступают, обступают, будто немые свидетели того, что было, есть и будет.
Никто не знает, что будет потом. Обрыв или обвалившийся мост (он, кстати, действительно, провалился – вероятно, за день до нашего появления) могут навсегда изменить маршрут, все планы, замыслы, желания, надежды, – и тут уж остается одно, – уповать на всевышнего, уж он-то выведет…
Делаю вид, что не подозреваю и даже в упор не замечаю указателя с надписью – Севилья? Кадис? – решив оставить все происходящее воле случая, – не торопясь прихлебываю «кортадо» на случайных автозаправочных станциях, в сонных тавернах, в которых одно неизменно в любое время года – отличный кофе, улыбка хозяина и пара завсегдатаев – причем один из них – более чем пожилой джентльмен в отглаженных брюках и свежей сорочке, а другой – высушенный, точно ящерица, немолодой кабальеро с горящими провалами глаз и небритыми скулами. В углу подвешенный экран с застывшей картинкой канала National Geographic, с совокупляющимися неторопливо диковинными насекомыми редкой расцветки. Делаю вид, что не вижу надписей и знаков, послушно встаю, сажусь, выхожу, вдыхаю влагу и подставляю лицо внезапным лучам солнца.
И даже когда горный пейзаж сменяется однообразным равнинным, и смутной тоской веет от заброшенных ферм, разрушенных замков, чахлой растительности по обеим сторонам дороги, я отгоняю мысль о конечности путешествия, как, впрочем, и всякого путешествия, а также о том, что день близится к завершению, а неприступная красавица Севилья так и остается фантомом, вечной мечтой.
Предчувствуя встречу, я заранее оплакивала разлуку, но стоит воротам распахнуться, как стираются всякие границы между потом, вчера, сегодня, – все происходит здесь и сейчас.
Долгожданная встреча с городом состоится глубокой ночью, и тем таинственней будет она, и тем необъяснимей, – незапланированная встреча с душой и плотью настоящего фламенко, с праздником, который всегда пребудет со мной.
Мечта
Если вы полагаете, что можете заглянуть в чужую жизнь и уйти, то это не так.
Однажды вы окажетесь в месте, о котором мечтали, мечтали давно, возможно, еще до вашего рождения, – возможно, это Божий замысел и промысел, – происходит это, скорей всего, без прелюдий, без специальных приготовлений и напутствий, – каких-нибудь несколько ступенек, и вы уже там, с ними, – пьете, закусываете, – хлопаете в ладоши и, блестя глазами, выкрикиваете, – оле!
Однажды вы просыпаетесь там, в другой жизни, окруженные другими людьми, – посреди пыльной дороги, кибиток, чужих детей и величавых старух, позвякивающих браслетами.
Либо ты живешь, либо идешь мимо, – а уж если заглянул, остался и вместе с нами пьешь и закусываешь, танцуешь и поешь…
Нельзя быть наполовину своим, нельзя петь без слез и любить без боли.
El Niño
В любом мало-мальски уважающем себя городке Андалусии есть свой еl Niño – да что там городке – в любой семье, в любом цыганском клане – существует свой «младшенький», «любимчик», «мизинчик», – от года до… тридцати-сорока включительно, – к нему приковано внимание окружающих, – о нем вспоминают, затаив дыхание, – за успехами его следят ревниво, страстно, – его оправдывают, защищают, оберегают от дурного глаза, – в изнанку его пиджака (распашонки) вшивают амулеты, на запястья накручивают ремешки, проволочки, цветные нити, – еl Niño всегда остается ребенком, даже если сквозь кудри его просвечивает плешь.
Первым его отметил создатель, – цыганская мать до конца дней своих может гордиться собственным творением, – и участие господа играет здесь не последнюю, как вы понимаете, роль, – рука об руку идут они, – счастливая цыганская мать и господь бог, – радуясь результату совместных усилий, – любой каприз, любая прихоть El Niño – закон для семьи, почетная обязанность, – словно вихрь, влетает любимчик в зал, и добрая половина кумушек от тридцати до восьмидесяти подвергаются нешуточному испытанию.
El Niño – воплощение любви, чаяний, ожиданий, – это, если хотите, – благая весть, – развернутые плечи, каскад тяжелых кудрей, глаза с поволокой, пухлый рот, подбородок, – чуть скошенный, с небольшим углублением посередине, – свидетельствующий о небольшой слабости характера, – сильный характер нашему герою, право же, ни к чему, – вся сила его – в слабости, уязвимости, некоторой даже женственности, допускающей излишек плоти в области бедер и живота, – El Niño любим, желанен, – всегда и везде, – его слава кочует вслед за ним, и двери домов распахнуты настежь, – его ждут все – недолюбившие женщины, несостоявшиеся матери и даже мужчины, – потому что El Niño – это не мужчина и не женщина, – это, если хотите, самая совершенная душа, и совершенная не по причине собственного совершенства, а по причине любви, для которой причины излишни, – любое разбирательство или умозаключение губительны для нее.
Каких-нибудь три часа, и мягкий гостеприимный ландшафт милой доброй Португалии сменяется порывистым абрисом андалусийских холмов и красных песчаных склонов. Золотые виноградники Альбуферии остаются там, за сиреневым, а потом и багряным закатом. Иные масштабы, другие лица. В них столько же доброты, но куда больше «самости». Той самой вертикали, которая расставляет акценты и отсекает ненужные вопросы. Коррида, господа. Фламенко. Здесь бьется большое горячее сердце испанского юга. Игрушечные распятия, мавританская мураль, искаженные страданием лица святых.
Севилья утренняя, щедро заливаемая хищным солнцем, легкая на подъем, пускай даже сонная, но уже попивающая свой уно кортадо о кортадо кон лече, уже закусывающая горячими с пылу с жару чуррос, уже многоязыкая, говорливая, жестикулирующая, поющая…
Севилья дневная, уже несколько оплывшая, точно перезрелая матрона, уже развесившая во внутренних двориках белье, – вон как полощется, иссеченное светом и тенью, – под ним можно укрыться, когда совсем невмоготу, и переждать сиесту, любуясь цветущим кактусом либо впитывая апельсиновую цедру, ее в избытке в этих краях, и оттого воздух кажется золотым и вкусным здесь, в так называемом патио, – а там, за прохладными толстыми стенами вдруг заплачет дитя, закашляет старик, и выйдет на порог крутобедрая донья, допустим, Пепа Санчес, и, заприметив чужаков, одарит роскошной улыбкой, обнажающей сахарные резцы, – кто лучше Пепы Санчес станцует севильяну, амигос? Пожалуй, что никто.
И убедит нас в этом Севилья вечерняя, сменив тугое полотно, сверкающее яростной голубизной, на мягкое покрывало, уютный плед, в котором здорово баюкать ноющие от долгой ходьбы ступни, но, видят святые угодники и покровители кочующих племен, к полуночи опять заискрится, взорвется сотней огней, – ночная красавица покажет свое истинное лицо, – горе спящим в этом бодрствующем ночами городе, – они рискуют проспать то, ради чего, собственно, явились на свет, – для божественной искры, высекаемой усердными ладонями, для внезапного просвета между каблуком и мраморным полом, для сладкого чувства причастности к таинству танца и любви, которой здесь в избытке, – вот льется она, хлещет через край, втягивая в опасный, но манящий водоворот.
Малага
Малага круглая и теплая. По ней можно наматывать круги, возвращаясь к любимым улочкам, вчера еще незнакомым. Пахнет подгнившими апельсинами, морем и плесенью.
Серый январский денек, – нарядные андалузские лошадки понуро выстроились вдоль дороги. Стоит отклониться от центральных проспектов, где праздный турист без устали щелкает мыльницей, и влиться в смежные улочки, – там сохнет белье, запахи домашней стряпни, там в растянутых свитерах стреляют сигареты и целуются парочки, – настоящая Малага разбегается уходящими ввысь ярусами, – ты будто возносишься над городом, удаляясь от сумрачного кафедрального собора туда, к вечным стенам Алькасаба. Кутаясь в плащ, бродит Сурбаран. Плывут в облаках серебряные овцы, плещется вино, зреют на закате жемчужные плоды. От истового холода католицизма, от постных ликов святых – наверх, к нарядным садам Семирамиды, к кружевам и отточиям арабской вязи, к крепостной стене, за которой томятся белотелые дивы, большеглазые мальчики Мурильо, а также старики, дети, кающиеся и грешники всех времен и мастей.
Цыганская свадьба
В небольшом цыганском городке существует любопытный обряд.
Когда юную, разукрашенную цветными лентами, медными колокольчиками и колечками лошадку выдают за норовистого жеребца.
Самого виновника торжества, собственно, почти не видно и не слышно. Разве что изредка доносится нетерпеливый перестук копыт и горячее дыхание из мягких, чуть вывернутых губ и ноздрей. Дыхание это столь горячо и беспокойно, что волны нешуточного жара окатывают сонные улицы городка. Специальные люди поливают булыжники на мостовой ведрами холодной воды. От количества вылитой воды камни блестят и, похоже, тоже выдыхают в ответ, испуская соленую влагу, которая, в свою очередь, начинает струится с небес, с крохотных, подвешенных тут и там светлых облачков. Влага струится и бежит косыми рядами. Стекает по лицам, чаще смуглым и грубым, исполненными такой естественной и первобытной радости. Отовсюду слышна музыка, десятки возбужденных зрителей и участников шествия заполняют площадь.
Вот выводят невесту. Чаще всего белую кобылицу, самую прекрасную в округе, – стройную, с округлыми бедрами и широкой грудью, с аккуратно перебинтованными ножками и добрыми, влажными, укрытыми за густым ворсом белых ресниц глазами. Со лба ее свисают незатейливые погремушки.
Скоро, совсем скоро, ее возьмет под уздцы самая прекрасная девушка города. И поведет туда, где томится в ожидании юный жених.
Говорят, тех, кому посчастливится стать случайными свидетелями этого обряда, ожидает долгая и верная любовь.
Обычай этот имеет и продолжение. Не такое радостное, не такое веселое.
Достаточно редкое.
Если один из двоих по какой-либо причине заболевает и попадает в мир иной, то овдовевшую половину выводит из стойла самая прекрасная вдова города, а, если одиноким остается жеребец, то к стойлу подходит мужчина, соответственно, тоже одинокий в силу тех же причин.
Он или она берут лошадь под уздцы и ведут за черту города. Без музыки и песнопений, в полной тишине.
Там, посреди цветущих трав, испускающих дьявольский, медовый аромат, посреди спутанных ветвей, ее ведут по узкой тропинке в горы и привязывают к колышку. Оставляют на три дня еды и питья.
И уходят.
Говорят, что некоторым из лошадей все же удается выжить. Обезумевшие от голода и тоски, вначале от тоски, потом от голода, а потом от жажды и тоски, а потом только от жажды, они выдирают колышек из земли и уходят. Далеко, очень далеко, в другие, не менее прекрасные земли, подальше от людей и городских поселений.
Говорят, если случится кому-нибудь встретить дикую белую кобылицу или же дикого горячего жеребца, то лучше ему не бежать и не звать на помощь.
Потому что из всех смертей, возможных в мире, эта – самая достойная.
Палома
Белую голубку, родившуюся на окраине Нерхи, звали Палома.
Собственно, вначале у нее не было имени. Имя появилось зимой, когда ослепшие от солнца туристы усеяли берег, – все как на подбор белоногие и краснолицые, – уже на второй день, – от морского воздуха, соленого ветра, регулярного питания и обильного питья. Восторженные люди в панамках и сандалиях бурно восторгались всем – от простого булыжника до ленивого кота по кличке Шаолинь. Они клацали камерами, – взявшись за руки, свешивались с парапета в поисках неповторимого ракурса, а после прогулки воздавали должное паэлье и прочим вкусностям в ближайшей таверне.
Среди отдыхающих голубка отметила (а те, в свою очередь, отметили ее) пожилую пару – оба седовласые, в непременных шортах и очках, – с веснушчатыми голыми ногами и локтями, – смотри, Поль, – это это же вылитая Палома, – белая голубка, – ослепительно белая, юная, без единого пятнышка и изъяна, – немолодая дама в ковбойской рубашке присела на корточки и протянула ладонь, – суховатую, иссеченную тонкими линиями, она будто пыталась накормить Палому воображаемым зерном, пока спутник ее настраивал камеру и, опустившись на одно колено, щелкал, щелкал, щелкал, – смешно, но Палома вмиг поняла, что речь идет о ней, – не то чтобы она понимала язык, – французский, польский или английский, но смысл слов был понятен ей, – неважно, на каком наречии произносились они.
Она, как и подобает юной голубке, потупила взор, и подняла одну лапку, – беспомощно и грациозно. Ее кроткий профиль выгодно оттеняли розовеющие вершины гор и набегающие одна на другую волны.
Однажды на скамью опустились двое – мужчина и женщина, – того самого невнятного возраста, которого вроде бы не существует, – в иные моменты они казались школьниками, сбежавшими с урока, а иногда – глубокими стариками, – они держали друг друга за руки, жестикулируя, смеясь, и тогда у Паломы защемило сердце, – она явственно видела оранжевое облако, в котором плыли эти двое.
Облако она вспоминала каждое утро, и все караулила его, полагая, что оно появляется там, где появляются они, пока однажды та самая, которая еще неделю назад светилась, оказалась идущей в полном одиночестве.
Она брела, что называется, куда глаза глядят, совсем не радуясь солнцу, морю и теплу. Со скучным, стертым, лишенным всякого выражения лицом и заплетающейся походкой.
На следующий день они вновь шли рядом, – как будто внезапно повзрослевшие. Они, как и раньше, держались за руки, но, сколько ни всматривалась Палома, оранжевого облака не было, – возможно, все дело было в освещении или еще в чем-нибудь, о чем она понятия не имела, – ведь она была совсем юной голубкой с нежным сердцем, и вид чужого несчастья ранил ее, только и всего.
А несчастьем было все, что не было счастьем.
– Я устала, я очень устала, – чем дольше путь, тем ближе закат, – произнесла женщина, наклонив голову, – я так устал, – ответил мужчина без улыбки, – я пуст, почти пуст, я на излете.
Я родилась для танца, неги, любви – стонала женщина, – она умирала с каждым словом и вздохом, – поднимала невидимые крылья и роняла их, – кружилась по берегу, как будто пыталась оторваться от земли, – из своего укрытия Палома любовалась отточенными, стремительными движениями рук.
Над морем с пронзительными вскриками носились чайки.
Сквозь дождевые капли проступало солнце, – небо казалось располосованным, изорванным, вспоротым.
– Я на излете, – повторила голубка и прикрыла глаза, – выражение казалось ей особенным, близким, поэтичным, – надо бы не забыть, – подумала она и спрятала клюв под крыло, – с моря дул порывистый ветер, – самый разгар зимы
Все дело в правильном ракурсе (слово это было усвоено за два месяца жизни на побережье), – решила Палома и отправилась на поиски хлебных крошек.
Сад Ремедиос
Каждое утро Ремедиос встречает в садике, разбитом прямо под окнами дома, – в так называемом патио, немного напоминающем одесский двор, разве что вылизанный до умопомрачительного блеска, – от белых стен до расписанной сложным узором плитки, – от вымытых ступенек до цветущих круглогодично алых и белых роз, и еще каких-то диковинных растений с мясистыми бордовыми листьями.
Уже с самого утра дворик освещен солнцем. Охая и подслеповато щурясь, Ремедиос разминает пальцами комья земли, – разминает, трамбует, пересыпает.
Для меня, стоящей на балконе с чашкой кофе, движения эти кажутся лишенными смысла, – каждое утро одно и то же – сидящая на мраморных ступенях пожилая женщина перебирает землю, корешки и стебли, – солнце исправно освещает пробор в ее волосах, – расцвечивает седые пряди, разглаживает глубокие складки на смуглой коже.
Когда я впервые вошла в этот двор, розы цвели, листья алели, на шипах проступали капли росы, – зачем вся эта суета, если все произрастает и зреет без особых усилий, – плодоносят фиговые деревья, сабра, авокадо, – к чему этот ежедневный ритуал, это любовное причащение?
Однажды, сидя на ступеньке перед разбитым цветочным горшком, Ремедиос запела.
Неловко было наблюдать за ней из своего укрытия. Неловко было вторгаться в ее простой и прекрасный мир. В ее отношения с землей, водой, воздухом.
Старые люди любят возиться с землей.
Эта какая-то особая форма близости, до которой идти и идти.
Как важно любить землю, частью которой станешь однажды.
Как важно знать, что ничто, собственно, не исчезает.
Все остается с тобой.
Двор, сад, цветы, ступени, залитые светом. Луковицы тюльпанов, бутоны роз, гибкие влажные стебли.
Все это ты унесешь осенним или зимним утром из сада старой Ремедиос, вместе с последними лучами солнца, уходящими за склоны гор.
Еще ночь, уже утро
После полудня Исабель сидит у камина, – между висящим на стене огнетушителем и массивным столом, накрытым простой белой скатертью.
Здесь, в придорожной таверне «У Чаты», она коротает долгие зимние вечера.
Зал, как правило, пуст или почти пуст. Чата – дочь, – большая, добродушная, с улыбкой, которая не забывается ни через день, ни через два, и всякий, кто побывал здесь однажды, возвращается.
Сколько помню себя, вижу это приземистое здание с распахнутой дверью, деревянные ставни, балки, поддерживающие черепичную крышу, мужчин у стойки бара, огни окрестных деревушек, – дорога вьется дальше, в горы, но Исабель, не двигаясь, смотрит на пылающий в камине огонь. Уже ночь, Чата, это ночь? – вопрошает она, склонив седую свою голову, – это ночь? Уже ночь, – да, это ночь, мама, – отвечает Чата терпеливо, – у нее немало дел, – обслужить редких посетителей, подбросить дров, приготовить «уно кортадо и кон лече»*, посплетничать с помощницей, круглолицей дылдой, улыбка которой, впрочем, отличается тем же радушием и веселостью – уже ночь, – отвечает она, протирая бокалы, разливая вино, раскладывая домашние колбаски, нашпигованные всякой всячиной, – в горах темнеет рано, и ночь начинается с заходом солнца, еще одна ночь, – холодная и в то же время жаркая, – она бежит по тропинке, совсем еще девочка, – и голос у нее детский, немного капризный, тонкий, – уже ночь, да? Это ночь?
Еще ночь, но уже утро, тот самый час, когда спящие спят крепким сном, а страдающие бессонницей уже вряд ли уснут. Глыбы льда там, на вершинах гор, а внизу, в долине, цветет миндаль, – еще зима, но уже лето, – низкорослые деревца ползут вдоль склона, цепляясь за колючий кустарник, – уже ночь, мама? ночь? – всхлипывает она, приподнимаясь на постели – ей семь, всего только семь, – как страшно, мама, как страшно, – короткий, как озарение, как вспышка, сон, – зимний вечер, закрытые ставни, камин и воспоминания о будущем, которое, несомненно, прекрасно, – долгий-долгий путь туда, наверх, где запах вереска и меда и облака касаются вершин
*Уно кортадо – один кофе без молока, кон лече – с молоком.
Strange Fruit
А вчера я бродила по улицам незнакомого города, и девушка на углу продавала жареные каштаны, а немолодая женщина, изогнувшись валторной, поблескивая белками глаз, какие только у мулаток встречаются, подпевала, воздевая кверху ладони, раскачиваясь из стороны в сторону, она подавалась всем корпусом вперед и поднималась на цыпочки, а потом будто резко оседала, и уголки губ горестно опускались вниз, уголки губ много любившей и много страдавшей, – ну, конечно, Билли, это была она, Билли, уставшая девочка, плачущая, ироничная, саркастичная, экстатическая, истрепанная, гордая, разочарованная и разуверившаяся, и бесконечно одинокая, точно зажженная в небе звезда, точь-в-точь перед тем как померкнуть, она еще светится, излучает, вибрирует, вбирает и отдает, притягивает и отталкивает, – а весь этот разноцветный мир катится понятно куда, вместе с предприимчивыми антрепренерами, подрядчиками, дельцами, игроками, поклонниками, владельцами студий звукозаписи и хозяевами притонов, сутенерами, котами, альфонсами, дамскими угодниками и истинными ценителями прекрасного, как вот эта девочка на углу, немного замерзшая, с каплей под носом, жонглирующая угольками, каштанами, фонарями, улицами
Take me back, I love you
…I need you
I know it’s wrong, it must be wrong
But right or wrong I can’t get along
Without you
Беспечные люди, смеясь и жестикулируя, сидят в уличных кафе, что им сквозняк и дым от жаровни, – говорят, жареные каштаны чрезвычайно вкусны, особенно вот в такой ветреный день, когда зябнут руки и колени, – пой, Билли, пой, твой голос – услада для сердца, неизбывно сладкая, как ночь в штате Кентукки, пропитанная густым негритянским потом, всеми этими томными, терпкими, пьянящими секрециями, из которых сочится настоящий спиричуэлс и истинный госпелс, господа
Вчера я брела по улицам незнакомого города, и девочка на углу продавала каштаны, а голуби кружили над площадью, и немолодая женщина воздевала ладони к небу, возносила хвалу господу, который выписал партитуру для каждого, вложил, вдохнул и легким шлепком выпроводил, – покачиваясь, она исполняла свою партию, немного непристойную, чересчур откровенную, но такую истовую, жаркую, и губы ее сладко трепетали и горестно морщились, а глаза – плакали и смеялись под сомкнутыми веками, а душа была бездомной, а душа было бездонной, а душа была свободной, точно белая птица, она парила и таяла, таяла и парила, падала и взмывала над кварталами и площадями, туда, к далеким южным звездам, плывущим над темными водами северных рек
Дом для чаек
Похоже, на крыше нашего дома птицы свили премилое гнездышко, – домашний очаг и он же семейный альков, – «чаечный» домик, – я слышу как поют они и танцуют, и плачут, и ссорятся, и причитают, и мирятся. Еще вчера их было, кажется, двое.
Собаки здесь странно молчаливы. Кошек вообще не наблюдается. Возможно, уничтожены как класс. Либо же их съели чайки. Хотя нет, – совсем не так давно на побережье наблюдалась дюжина пушистых и откормленных и совсем добродушных, живущих в таких специальных домиках с отверстиями-окошками.
Чайка – она вообще вездесуща. В дымоходе, на крыше, в океане и на суше. Иногда она кричит обиженным детским голосом, а иногда – голосит заполошно, по-бабьи. Вчера, например, две чайки лаяли как собаки, а две другие бранились будто извозчики.
Если присмотреться, то можно заметить, что лицо у чайки хоть и благородных очертаний, но недоброе. Хищное лицо. Гордое и холодное. Радостно наблюдать, как взмывает она над океаном или пикирует невидимую мне добычу. Радостно и одновременно неуютно. Слишком гордая красота, слишком гордая.
И отчего-то вспоминаются милые взъерошенные воробьи, такие неказистые и неприхотливые. Здесь их вовсе нет, а также нет голубей, крошек и опрокинутых мусорных баков. Видимо, все подчистую подъедают гордые океанские птицы. Божьих людей, живущих подаянием, здесь тоже не много. Раз, два и обчелся. Смешно сказать, – ИХ бомж, дорогие мои, не чета нашему. Нет в нем ни хмельного отчаянья, ни голодного блеска. Куража нет. Нет, и все тут. Местный бомж на редкость ленив и добродушен.
Нет-нет да и протянет руку, но неуверенно как-то, без дрожи и напору. Зато чайка деятельна и шумлива. По всему видать, — будущее за ней. Для нее весь этот благоухающий, цветущий, белый, голубой, розовый и изумрудный мир. Для нее капли росы и тяжелые струи, стекающие с покатых крыш. А еще для аистов, да-да, да самых что ни на есть аистов, которые живут себе в гнездах практически над каждым домом.
Бывало, задерешь голову к небу – а там – аист, и в клюве у него, сами понимаете, что.
Сверток не то чтобы тяжелый, но довольно увесистый. А в свертке том – человеческий детеныш, покачивается мирно так, вперед-назад, влево-вправо. Голый человеческий детеныш, спит себе, ресницами подрагивает, весь в кудрявых завитках и ямочках. Чистый ангел.
Отчего это в одних местах аисты гнездятся, а в других – стаи тучных воронов? Отчего в одних местах собаки как люди, а люди как птицы, а птицы как… Отчего синева и прозрачность невозможны там, на мой далекой несчастной родине? И отчего это сердце мое так грустит и поет, поет и печалится, как будто не смеет ни окончательно возрадоваться, ни бесповоротно умереть. Отчего тоска по внутреннему раю не покидает нас даже там, где, казалось бы, столько счастья, чистоты и красоты? Отчего, когда над головами проносятся аисты, а за окном растекается молочная предрассветная пена, а в дымоходе воркуют суетливые чайки и щебечут птенцы… Я слышу воронью перебранку, и свет в далеких окошках, и тучные тени на грязном снегу.
Каталония-Португалия – Андалусия-Сицилия-Италия
2014–2015–2016