Повесть
Опубликовано в журнале Волга, номер 1, 2016
Анатолий Бузулукский родился
в Самаре в 1962 году. Окончил филфак Ленинградского госпединститута
им. А.И. Герцена. Служил в армии, учительствовал. Член Союза писателей России.
Автор книг прозы «Время сержанта Николаева» (СПб, 1994), «Антипитерская
проза» (СПб, 2008) и публикаций в журналах «Звезда», «Знамя», «Крещатик», «Интерпоэзия», «Нева»,
«Русская жизнь». Лауреат премий им. Гоголя и журнала «Звезда» за лучшую прозу.
С 2008 года – постоянный автор журнала «Волга». Живет в Санкт-Петербурге.
1. Школа рухнула
В телевизионных новостях два дня их городок выглядел неузнаваемым, захудалым, с низким небом. Объявляли о страшной беде, рухнувшей школе, гибели детей, трауре. Только на третий день сообщили о самоубийстве учительницы, классного руководителя. В интонациях ведущей сквозило невольное понимание трагического шага педагога, едва ли не благодарность от общества, людей, учительства, властей, страны, Москвы.
Городок плакал, плакала и русичка Марина Николаевна, с непреодолимыми рыданьями – о Евгении Ивановне, Женьке, коллеге и подруге.
Школа рухнула на перемене между вторым и третьим уроками. Обвалились лестничные пролеты между вторым и третьим этажами. В голове Марины Николаевны шумели эти числовые совпадения – «между вторым и третьим уроками и этажами». Как будто схождение цифр привело к катастрофе. Она даже хотела заговорить с математичкой Рыжовой о злосчастной нумерологии, но опомнилась: скажут, еще у одной училки от горя крыша поехала. Не крыша, стены поехали, раздвинулись, бетонные плиты низринулись на головы девочек – монолитные, хоженые-перехоженые глыбы-ступени. Пять одиннадцатиклассниц задавило насмерть. Между вторым и третьим уроками. Как будто если бы это случилось между первым и вторым уроками, жертв было бы меньше – две девочки или совсем ни одной. Мальчики-старшеклассники в этот день проходили медкомиссию в военкомате. Это спасло мальчиков. Спасло в военкомате, словно для будущей войны.
По телевизору говорили, что причиной обрушения здания, построенного полвека назад, стало проведение ремонтных работ в школе, которые не завершили летом и которые шли наравне с учебным процессом. «После демонтажа старых окон стены школы сразу начали трескаться, рабочие немедленно сообщили об этом директору школы. На место выехало руководство района, которое приняло решение об экстренной эвакуации учеников и педагогов», – обрисовывал картину случившегося прокурор. Старшеклассницы погибли потому, что спасали младших школьников. «Они выталкивали вперед учеников младших классов», – уточнял прокурор.
Фасад школы по телевизору смотрелся куда более разгромленным, чем был теперь наяву. Телевизионная картинка была с цементным налетом, лужицами крови, разорванной бордовой шторой на зияющем проломе. По телевизору около школы было людно, суетливо, тревожно, как будто главное еще не произошло, еще предстояло. По телевизору было много начальства в черном, в черных узких туфлях – выжидали, оглядывались и почти не переговаривались. На самом деле уже к вечеру возле школы было пустынно и темно. Здание было опоясано желтыми ленточками, стояла полицейская машина. Ветром сдуло даже остатки штор. В воздухе чувствовалась не пыль, а сырость. Марине Николаевне показалось, что школа стоит такой давно – не разбитая, а заброшенная. Пришла бы Женька сюда вечером, впотьмах, – думала Марина Николаевна, – увидела бы это долгое запустенье, быть может, и не решилась, осталась бы жива.
Двум погибшим девочкам русский язык и литературу до 10 класса преподавала Марина Николаевна. Три другие были Женькины изначально. 10 класс сформировали один, объединенный. Вела в нем литературу Женька. И в 11-м, выпускном, продолжала вести до этого страшного октябрьского дня. Марина Николаевна своих девочек помнила разными: Катя была хрупкая и неторопливая, Наташка была полненькая и беспокойная. Утихомиривалась, только когда кушала любимые бабушкины пирожки с картошкой. Откусывала по чуть-чуть, будто с размышлением и запоминанием.
Две девочки были мусульманками, татарочка и дагестанка. Их похоронили на второй день. Издалека, когда хоронили, Марина Николаевна видела слезы у дагестанской матери – крупные, больше глаз. Они не помещались в глазах, но и не лились – то мутные, то яркие, как стоячая вода в пруду лунной, ветреной ночью.
Марина Николаевна плакала не столько от жалости, сколько от несправедливости: убило пять невинных, по-настоящему невинных девочек. Она помнила, как Женька говорила, что без несправедливости не бывает справедливости, без несовершенства не образуется гармонии. Марина Николаевна знала, что древние и новые мыслители при такой трагедии вспомнили бы о Молохе, жестоких обрядах в истории человечества, приношении в жертву девственниц как символа высшей чистоты, о том, что этот зыбкий, порочный мир не может обойтись без невинной крови, без искупления. Может быть, и сама Марина Николаевна говорила об этом на своих уроках, обобщая, находя закономерности и оправдания злой воли. Но больше она этого делать не будет. Ее мучила несправедливость. Эти девочки не подопытные жертвы – они близкие, родные души. Она даже не знает, чью кровь она видела на асфальте у школы – Наташки или рыженькой татарочки.
Марина Николаевна думала, что если бы не пять, а хотя бы (Господи, разве можно так говорить?!) две, лишь одна, и Женька бы не покончила с собой. Но нет, ведь погибли-то пять – любимых, добрых, юных. Как после этого жить?
Женька была найдена повешенной в гараже собственного дома. Тело обнаружил поутру ее муж, Гришка. Он говорил, что весь вечер она не могла найти себе места. Так не находят места при нестерпимых коликах. Но при коликах сделаешь болеутоляющий укол, и жить опять хочется. А здесь какой укол? Вызывали скорую. Гришка сказал, что успокоилась Женька только глубокой ночью и даже заснула. И он вслед за ней заснул. «Она всегда у меня первая засыпала, – всхлипывал Гришка. – И первая просыпалась. Вот и проснулась первая…»
Марина Николаевна думала, что Женька собой, своей смертью закрыла не только учителей, взрослых, администрацию, но и детей, своих собственных детей, дочку-студентку и сына-десятиклассника. Горе родительское могло бы крикнуть Женьке: вот, твои-то детки живы и здоровы, а наших ты, классная руководительница, не уберегла, не спасла, погубила. Теперь не крикнет. И детей ее не упрекнут.
Женька была счастливой в семье, с Гришкой, в работе. Марина Николаевна думала: Женька пошла на самоубийство как счастливый человек, счастливая женщина.
2. Похороны
Спустя три дня после мусульманок хоронили русских. С девочками и Женькой начинали прощаться у их домов. От общей гражданской панихиды отказались и родственники, и городские власти. Посчитали, что объединенное прощание лишь повысит градус горя. Да и не было такого общественного учреждения в городке, где подобное траурное мероприятие смотрелось бы теперь деликатно и умиротворяюще. Ни мэрия, ни Дом культуры не подходили для этого, ибо чрезмерная официальность таким страшным, детским похоронам, считалось, могла лишь навредить. Если бы ученицы погибли не в школе, то уместнее школы что-то другое для скорбной церемонии трудно было бы придумать. Но несчастную школу сейчас старались лишний раз не вспоминать. Решили проститься разрозненно, по-семейному.
Раздавались недовольные голоса: «Почему не в мэрии? Девочки совершили подвиг. Девочки ценой своей жизни спасли младших школьников. Что, они не заслужили посмертных почестей? Не заслужили, чтобы с ними весь город мог проститься? Разве они наркоманки какие-то, чтобы их по углам хоронить крадучись? Они – настоящие герои, героини! Какой-нибудь казнокрад скопытится, так ему, как полководцу, – лучший гроб, лучший участок на кладбище, торжественные речи, воинский салют. Это им надо салютовать, нашим девочкам, а не коррупционерам. Зала в мэрии не нашлось? Людей испугались? Народа?»
Перед выходом на улицу Марина Николаевна повязала платок. В очередной раз, глядя в зеркало, убедилась, что платки ей идут. Платок ее молодил. Кротость всегда молодит.
«Я тоже хочу с тобой, бабушка», – схватился за подол Марины Николаевны четырехлетний внук Антошка.
«Я на похороны. Маленьким туда нельзя».
«Почему нельзя?»
«Ты будешь бегать, кричать».
«Не буду. Я же в церкви не кричал».
«В церкви не страшно и покричать».
«А здесь страшно?»
«Страшно, Антоша».
Накрапывал теплый, словно все еще летний дождик. Марине Николаевне было приятно, что и природа в такой день плачет. Не ревет, а тихо плачет. Лица прохожих были усталыми. Все превращается в усталость. Марина Николаевна шла к дому девочки Наташки.
Наташка лежала в гробу в белой косынке. И была похожа одновременно и на старушку, и на младенца. Невинная и мудрая. Лицо у нее было такое спокойное и ясное, и словно восторженное, словно твердящее: обо мне не горюйте, у меня все хорошо, лучше друг о друге подумайте. Мертвые говорят лицами. Последнее выражение лица человека как икона.
В толчее Марина Николаевна слышала небрежный ропот о начальстве: «Не следят за городским хозяйством. Здания в аварийном состоянии. Школы рушатся. Куда это годится? Ремонт проводят во время уроков. За лето не успели, сволочи. Есть кто из начальства? От школы кто-нибудь пришел?»
К гробу протиснулась завуч школы Кондакова. «Я не от руководства, я от учителей и от себя», – сказала Кондакова. На ней была высокая рыжая вязаная шапка. «А где же директриса?» – спросили из народа. «Этого я не могу сказать, где Нина Ивановна. Я сама, как педагог пришла», – отчетливо говорила Кондакова. «Неправда ваша, – сказала Марина Николаевна. – Нина Ивановна сейчас на похоронах у Катюши. А вас просила от школьной администрации прийти сюда, к Наташеньке». Кондакова словно не слышала: «Я пришла попросить прощения от имени педагогического коллектива у родителей Наташи. Простите нас, что не уберегли вашу девочку», – озирала Кондакова людей у гроба. «Да нет у нее родителей. У нее только бабушка». «Хороши педагоги – не знали даже, что девочка сирота, не интересовались». «Простите нас, бабушка, – продолжала Кондакова, прямая, осанистая, твердая в рыжей шапке. – Мы виноваты перед вами. Виновато наше руководство. Я тоже завуч, конечно. Но на мне учебный процесс. Хозяйственные работы не на мне. Тяжело это все. Тяжело терять таких молоденьких девочек. У нас всё так в стране. Не заботятся у нас о людях». «Только о себе заботится наше руководство, – сказал учитель рисования Матушкин. – Им до народа дела нет. Вон какие особняки на том берегу. Крепкие, не упадут. Все начальство одно. А наши детки гибнут».
Вдруг оторвала голову от гроба бабушка Наташки: «Не надо, зачем вы? Она у меня была хорошая, веселая. Наташенька моя. Солнышко мое закатилось. Она и теперь хорошая. Посмотрите, какая светлая. И я скоро к тебе, милая. Чего мне здесь делать? Не надо, зачем вы?»
На бабушке платок был не повязан, а брошен на голову и плечи – огромный, тяжелый, шерстяной, пуховая древняя шаль. Бабушка снова уткнулась лицом в стенку гроба.
Кто-то за спиной Марины Николаевны произнес: «Давайте, люди, тише. Здесь же горе». Другой поддержал: «Действительно, здесь же не Москва. На похоронах не бунтуют».
Марина Николаевна пошла на кладбище в одиночестве, к Женьке. На мусульманских похоронах митинговать не решились, – думала Марина Николаевна о Кондаковой с Матушкиным. Митинговать против начальства для мусульман теперь не тот случай. Женька сполна за всех заплатила с нашими русскими девочками. К тому же, считала Марина Николаевна, когда страдают в одинаковой степени титульная нация и другие народности, апеллировать к начальству – дело титульной нации.
На кладбище переговаривались: «Учеников теперь распределят по другим школам, а эту снесут». «А где гарантии, что и другие не рухнут?» «Народ боится за детей». «Я сама три ночи глаз не смыкаю. Боюсь. Живем в многоэтажке на шестом этаже. Кто знает, вдруг обрушится дом, как когда-то в Москве и Волгодонске в чеченскую войну». «Тогда взорвали». «А сейчас кто знает?»
В церковь на отпевание девочек Марина Николаевна не пошла. Из церкви доносился теплый запах ладана. Марина Николаевна вспомнила, как говорила Женька: «А ты, Маринка, в церковь ходи, чтобы хотя бы вдыхать ладана. Я люблю ладан». Женька не так давно стала верующей, посещала службы и Маринку тянула. Но Марина Николаевна сопротивлялась, говорила, что не хочет стоять в церкви как дура.
В гробу Женька не изменилась, оставалась, как в жизни, по-доброму строгой и уверенной.
У могилы перешептывались про Гришку: «Жалко Гришку. Тяжело ему будет без Женьки. Она была ему и жена, и мать. Словно не овдовел, а осиротел. Посмотрите, как осунулся. Лица на нем нет. Держится, не плачет. Любили они друг друга. Да, идеальная была семья. Ничего, найдет кого-нибудь, еще не старый мужик. Конечно, найдет, но жалко ведь. Да, жалко».
Гришка неотрывно глядел в гроб. Марине Николаевне казалось, что Гришка, пока видит Женьку, видит ее как живую. Он поэтому и не плачет, что еще надеется. Марина Николаевна думала, что разлуку по-настоящему Гришка почувствует через месяц. Будет тяжело ходить, нежно улыбаться, смотреть без конца телевизор. Длинная Гришкина шея, некогда крепкая, сильная, красивая, теперь была как ветка дерева.
Женькины дети теперь напомнили Марине Николаевне ее собственных детей. Не маленькие, но все дети – растерянные и беззащитные.
Марина Николаевна вспомнила, что Женькина бабушка, баба Оля, двадцать пять лет отмаливала грех своего сына, Женькиного дяди, застрелившегося из охотничьего ружья молодым. Баба Оля постилась, подавала милостыню, помогала в церкви, молилась дни и ночи. Как-то промолвила: «Сынок освобожден от мучений» и вскоре умерла. А теперь (бабы Оли нет) кто будет отмаливать Женьку?
Марина Николаевна догадывалась, что через некоторое время Гришка (больше не сам, соглашаясь с резонами) попытается предложить ей сожительствовать как одинокой, лучшей Женькиной подруге. Марина Николаевна грустно ответит: «Не надо, Гришка. Причем здесь Женька? Женька – это Женька, а ты – это ты. А я – это я».
3. Женька
Иногда, помнила Марина Николаевна, они с Женькой рассуждали, как они по-разному преподают литературу. Они радовались, что преподавали литературу каждая по-своему, но при этом оба педагогических метода приносили свои результаты. Марина Николаевна тяготела к литературоведческому анализу, поэтике да стилистике. А Женька ценила в текстах борьбу добра со злом, нравственное начало, жизненную достоверность.
Учительницы шутливо переговаривались. Женька: «У тебя каждый год кто-нибудь из выпускников на гуманитария поступает. И не только девочки, но и мальчишки».
Марина Николаевна: «А у тебя полкласса все программные произведения читают».
Женька: «Твои писателей любят».
Марина Николаевна: «А твои – их книги. Не знаешь, что лучше».
Женька: «У тебя Цветаеву наизусть шпарят».
Марина Николаевна: «А у тебя Григорию Мелихову сочувствуют».
Женька: «У тебя детки умненькие».
Марина Николаевна: «А у тебя сердечные».
Женька: «Да брось ты! У тебя тоже сердечные».
Марина Николаевна: «И у тебя умные».
Женьку больше других любили в школе – и взрослые, и ученики. Любили потому, что она не боялась двоечников отчитывать (теперь не принято особо ругать отстающих, чтобы, дескать, не травмировать лишний раз их психику) и любила в пример ставить отличников (теперь не принято нахваливать лучших, чтобы, мол, не зазнавались, чтобы их не портить). Любили Женьку потому, что она ни людей, ни себя не боялась. Ничего не боялась в людях и ничего не боялась в себе.
Марина Николаевна: «Как они у тебя так читают все?»
Женька: «Я им советую относиться к персонажам как к своим близким людям – как к друзьям, родителям, родственникам. Смотреть на Наташу Ростову как на свою одноклассницу, видеть Родиона Раскольникова как соседа – конкретную одноклассницу и конкретного соседа. Человек наблюдает за окружающими с насущным интересом, он словно читает их строка за строкой. А вы, говорю я деткам, наоборот, словно не читайте о Петруше Гриневе, а будто смотрите на него во все глаза как на живого, рядом с вами находящегося».
«Ты настоящая учительница, Женька», – говорила Марина Николаевна. «Да брось ты! – отмахивалась Женька. – Настоящая учительница литературы, литераторша, должна быть тонкой натурой, аристократичной. Это обязательно. Вот ты тонкая, настоящая, утонченная».
Марина Николаевна смущалась: «Помню, когда я поехала поступать в Ленинград в Герценовский, я думала, что еду в Серебряный век. Я думала, что мне навстречу выйдут Ахматова с Андреем Белым, а вышли Всеволод Вишневский с Демьяном Бедным».
Женька: «Хорошо, что ты вернулась после института».
Марина Николаевна: «В Питере все равно замечательно».
Женька: «И у нас хорошо. А Демьян Бедный тоже не плохой».
Марина Николаевна: «Да все они хороши». И учительницы рассмеялись.
Марина Николаевна была благодарна Женьке за то, что у той ни разу не сорвалось с языка и, быть может, ни разу не закралось мысли – бабьей, провинциальной, завистливой: «Тоже мне питерская штучка!» Женька никогда не говорила: «Будь проще – и люди к тебе потянутся». Не потянутся. Никто не скажет, почему одного хорошего человека люди любят, а другого столь же хорошего недолюбливают, одного хорошего учителя школьники боготворят, а другого не менее хорошего терпеливо уважают. У общественной любви, в том числе общественной детской любви больше общественного, чем любви.
Последние год-два Женька заговаривала с Мариной Николаевной о Боге. Не о церкви, а о Боге, потому что при упоминании церкви Марина Николаевна морщилась, вспоминала батюшку на джипе. Женька о церкви знала больше и подругу не переубеждала. Женька не говорила о Боге напрямую, а только когда говорили о литературе или о детях. Когда говорили о детях, Женька утверждала, что весь мир устроен педагогически, с обучением и воспитанием, как школа, как подготовка к главному. Когда речь заходила о литературе, Женька объясняла, что поиск себя – это, по сути, и есть поиск Бога, а поиск Бога – это, по сути, поиск себя. Ты, говорила Женька, прости меня за казуистику, но это не казуистика. Я не могу сказать точнее, но пойми меня без этой точности. Словно Женька все время хотела ей сказать: несмотря ни на что, мир хорош и люди хороши, будут хорошими, какими бы плохими они не были.
Марина Николаевна вспомнила случай с Женькой. Как-то Женька вернулась после работы домой, а там орудовал вор. Она рассказывала, что опустилась неслышно в кресло и наблюдала, как вор, молодой парень, копался в шкафу. Наконец он заметил ее, испугался и вытащил нож. От страха глаза у него были решительными, он был лысый, худой. Она говорила, что боялась узнать в нем кого-нибудь из своих бывших учеников. Нет, он был чужой. Она перевела взгляд на иконку Богородицы, и он перевел взгляд на эту иконку. Вдруг он спрятал нож, пошел к входной двери мимо Женьки и произнес: «Иконка как у моей бабушки». Марине Николаевне казалось, что про иконку молодой вор ничего в действительности не говорил, он увидел иконку, но слов про иконку не говорил. Слова за молодого вора придумала Женька. Придумала для нее, для Марины Николаевны. Придумала, чтобы это спасение Женькино не показалось бы Марине Николаевне напыщенно чудодейственным, а чтобы казалось психологическим: не иконку увидел и одумался, а иконку своей бабушки увидел и остановился. Женька словно хотела сказать подруге: хочешь, думай, что не Богородица меня уберегла от ножа, а бабушка вора, всего лишь вор бабушку вспомнил.
Женька говорила Марине Николаевне, что больше любит Толстого, нежели Достоевского. Хотя на самом деле больше любила Достоевского. Говорила Женька, что у Толстого ей нравится торжество обновления жизни, если в одной главе кто-то из героев умирает, в следующей обязательно кто-то рождается.
Марина Николаевна вздыхала: кто теперь народится на место Женьки?
Каждый Женькин день, размышляла Марина Николаевна, был правильным, и даже ее самоубийство казалось правильным. Иногда, думала Марина Николаевна, злорадствуют над самоубийцами, которые были верующими людьми. Не злорадствуйте! Не говорите, что они никакие не верующие, если наложили руки на себя. У некоторых самоубийц, у Женьки, самоубийство словно и не самоубийство вовсе. Это Женька вдогонку девочкам встала под рухнувшую школу. Не могла не встать вдогонку девочкам, вместе с девочками. Это – вдогонку, это общая смерть, а не ее смерть-самоубийство.
4. Педсовет
На педсовет собрались в гостинице. Мэрия временно отдала полгостиницы под школу.
Директриса Нина Ивановна была в черном пухлом двубортном пиджаке и темно-серой шелковой блузке. Шелковым светом сияли директрисины седые, с горестным тщанием прилизанные волосы, рыхлым стало ее белое, старое лицо, черными и слабыми были ее невыспавшиеся глаза. Марина Николаевна понимала, зачем Нина Ивановна надела пиджак покойного мужа: так ее скорбь выглядела простой, неприбранной, какой и должна быть скорбь, и по-особенному личной, непреодолимой, неслыханной – скорбью по близким людям и по себе самой, по своей судьбе. Может быть, она искала в мужнином пиджаке защиту для себя, защиту в умершем для живой.
Нина Ивановна теперь говорила непривычно тихо, монотонно, словно зачитывала текст. Смотрела она почему-то только на Марину Николаевну. Раньше, помнила Марина Николаевна, директриса не любила задерживаться взглядом на ком-то одном. Директриса сообщила о решении властей снести здание школы. Она не сказала «нашей», она не сказала «рухнувшей», она не сказала «того, что осталось от нашей школы». Она сказала, что новое здание воздвигнут на берегу реки к началу следующего учебного года. А пока старшие классы будут доучиваться здесь, в гостинице, остальных же распределят по двум другим школам города. Некоторым учителям, получается, придется бегать на работу по трем адресам. Нина Ивановна не говорила, что надо перетерпеть, выдюжить, справиться, что жизнь продолжается. Она боялась, что любое утешение из ее уст будет теперь жалким. Будут жалеть ее не как убитого горем человека, а как бесславную директрису. Марине Николаевне было странно, что Нина Ивановна, раздавленная понятным чувством вины, не находила в себе силы для ее преодоления, для преодоления страха перед этой внезапной, может быть, первой в ее жизни виной – неожиданной виной-участью. На Марину Николаевну смотрела другая Нина Ивановна, не дружелюбно властная покровительница, а отжившая свое старуха, которой хотелось теперь быть нелепой, больной, сумасшедшей, тихой.
«Дурацкое решение! – воскликнула завуч Кондакова. Она еще была в рыжей шапке, словно не снимала ее с прошедших похорон. – Вместо того чтобы всю гостиницу потребовать под нашу школу и всем вместе дожить здесь до новоселья, вы согласились, – обращалась она к директрисе, – по сути, расформировать нашу школу. Потом уже никого не соберешь. И неизвестно, кто будет учиться в новой школе, наши дети или чужие, и кто будет работать».
«Да мы и будем, – отзывались учителя. – Кто же еще?»
«Неизвестно. Знаете, как у нас бывает. Может быть, вообще и новое здание-то не будут строить. Скажут: всех разместили по другим учебным заведениям. И не нужна, мол, новая школа».
«Не скажут. Это теперь политический вопрос».
«Политический? А почему тогда никого из начальства нет на нашем педсовете – ни местного, ни из Москвы?» – нервничал учитель изо Матушкин.
Марина Николаевна заметила, что ее коллеги начали кривить губы в невольной усмешке. И она, и другие учителя понимали, что Кондакова с Матушкиным (эта Лиса Алиса с Котом Базилио) пришли дать бой директрисе, вернее, добить ее, Кондакова рвалась на ее место.
«Вам-то с Кондаковой, конечно, нужно здесь начальство», – сказала математичка Рыжова.
«Пять смертей, вся Россия гудит, а у нас никого нет из начальства. Как будто так и должно быть», – продолжал Матушкин.
«Шесть», – сказал молодой физрук Петя.
«Да, шесть. Тем более».
«Значит, больше надо, чтобы пришли», – сказала Кондакова. И словно ожегшись, добавила: «Куда уж больше?»
«Школу снесут, а на ее месте сквер разобьют», – ерзал Матушкин.
«Разве плохо сквер с часовенкой – в память о погибших?» – говорил физрук Петя.
«Нина Ивановна! Вам же сказали в тот день с утра: стена треснула, – не унимался Матушкин. – Надо уходить. А вы ничего не предпринимали, звонили в мэрию. И дети говорили, и Евгения Ивановна говорила».
«Не придумывайте, – перебила Матушкина Марина Николаевна. – Женька наоборот сказала, что не надо паниковать. Мол, ничего не случится, здание-то райкома партии, еще сто лет простоит».
«Как вы смеете так о покойнице? – вздохнула Кондакова. – Она же вам подруга была».
«Я лишь правду сказала», – ответила Марина Николаевна.
«Вот и я думала, что здание райкома партии. Прочнее ничего не строили», – вдруг подала голос директриса.
«Так райкомов уже четверть века нет. Вспомнили».
«Если уж здание райкома рухнуло, то чего ждать от наших хрущевок?»
«Да здание райкома к дате торопились сдать, то ли к шестидесятилетию Великого Октября, то ли к столетию Ленина».
«Райкомовский актовый зал переделали в спортзал. Потом признали аварийным и закрыли. Это в девяностые еще годы. Вот когда надо было бить тревогу».
«Так били, поэтому и закрыли спортзал».
«Разве можно было там, где коммуняки располагались, школу открывать? Разве это может быть к добру?»
Вдруг тихо, но ясно промолвила директриса: «Возбуждено уголовное дело».
Матушкин: «Только детей этим не вернешь. Нас убийцами народ называет, нас, педагогов».
Кондакова: «Не нас. Называют убийцей конкретно директора школы».
Директриса: «Я подала заявление об уходе. Я предложила вас, госпожа Кондакова, на должность директора».
«Не надо уходить, Нина Ивановна, – раздалось несколько голосов. – Не слушайте вы никого. Пусть следствие разбирается».
«Разве вы не знаете, как у нас следствие разбирается? Найдут стрелочника».
«Пусть я буду стрелочником», – стала тверже произносить слова директриса.
«Не надо нам жертв. Хватит нам жертв», – вытирала глаза математичка Рыжова.
«Мы же учителя. Именно теперь мы должны быть чрезвычайно справедливыми друг к другу, – говорила географичка Роза Петровна. – Мы должны не грызть друг друга, а быть справедливыми. Именно на нас сейчас с особенным вниманием смотрят дети и родители, не на городское начальство, а на нас: как мы поведем себя – будем выкручиваться, хитрить, обвинять во всех грехах директора школы. Надо быть справедливыми».
Кондакова: «Дети погибли, а она о справедливости разглагольствует. Справедливость – это когда о детях думают, а не руководителя выгораживают».
Директриса: «Я подала заявление. Возбуждено дело».
Марина Николаевна боялась, чтобы никто вдруг теперь не воскликнул: «Что нам теперь, всем повеситься?»
Географичка: «Не надо сейчас никого обвинять и использовать трагедию в своих целях. Мы учителя – на нас смотрят дети».
«Учителя тоже, знаете, разными бывают, – захихикал Матушкин. – Я на днях в интернете прочитал про одну учительницу, уже не молодую, сорокалетнюю, у которой были шуры-муры со старшеклассником. А когда парнишка решил разорвать с ней отношения, эта учительница попыталась организовать групповое изнасилование его девушки». «В Америке такую учительницу недавно посадили на двадцать лет».
Выходили из гостиницы группками. Марина Николаевна шла последней. Первыми неслись рыжая шапка с Матушкиным. Физрук Петя побежал к ним что-то растолковывать. Нину Ивановну вели под руки математичка Рыжова и географичка Роза Петровна. Казалось, не столько поддерживали ее, сколько закрывали собой от прохожих на всякий случай. Правда, улица на вереницу учителей не реагировала.
Директриса: «Я ведь хотела этот учебный год доработать и уступить свое место другому человеку. Я хотела, чтобы Евгения Ивановна стала директором нашей школы, Женька. Марина Николаевна, мне тоже почему-то хочется теперь Евгению Ивановну звать, как вы ее всегда звали – Женькой».
Вернулся назад краснощекий физрук Петя.
«Зачем вы к этим бегали?»
«Так. Что за люди? Не понимаю».
5. Близкие
Марина Николаевна, увидев с улицы, что занавески на ее окне раздвинуты, догадалась: дома была мать, хозяйничала. Мать наведывалась раз в неделю из деревни, где жила последние несколько лет при огородах. Мать приезжала без оповещения, ключи от квартиры у нее имелись. Визит матери начинался, как она говорила, с «наведения порядка», а, по сути, осмотра квартиры, которую она продолжала считать своей.
«Зачем ты всю жизнь распахиваешь мне шторы?» – спрашивала Марина Николаевна.
«Марина, надо любить солнечный свет».
«Пожалуйста, не трогай в моей комнате ничего. Сколько раз я тебя об этом просила?»
«Ну нельзя же так, Марина, вы здесь грязью заросли. Я ничего не трогала у тебя на столе. Я только вытерла пыль».
«Как ты любишь, мама, вытирать пыль и размораживать холодильник! Лучше бы любила мыть духовку».
«Всё им не так. Для духовки, Марина, я уже стара».
«Ты и раньше ее никогда не мыла. Меня заставляла».
«Вас здесь две женщины, а порядка нет. Я думала, хоть Аня будет хозяйственной – нет, такая же. Вещи везде разбросаны, обувь свалена в кучу».
«Не преувеличивай. Мама, нас все устраивает. А вещи Антошка разбросал, играл».
Мать – Марине Николаевне: «Приходил Гришка. Женькин».
Марина Николаевна: «Сюда?»
Мать: «Нет, стоял под окном. Шел куда-то и остановился под нашими окнами. Я говорю: заходи, Гришка. Нет, говорит, я пойду. А вы одни? – спросил. Я чуть не выпалила: нет, не одна, у меня есть Алексей Петрович. А вот Марина…»
«Мама! – оборвала Марина Николаевна мать на полуслове. – Человек о другом спросил: одна ли ты теперь в квартире? А ты все о своем».
«Нельзя быть человеку одному, – говорила мать. – Вот он один теперь после Женьки остался. И ты одна какой год».
«Мама, когда ты перестанешь меня сватать?»
«Я тебе добра, Марина, желаю. Я тебе мать. Это ненормально – жить одной столько лет. Вот посмотри на меня».
«Мама, не надо всех ровнять по себе».
Мать стала обнимать дочь и говорить вполголоса, с весельем: «Марина, любовь нужна. Хотя бы для здоровья секс нужен. Пойми. Зачем ты себя губишь? Посмотри, какая ты красивая, какое у тебя красивое, молодое лицо, какая кожа хорошая, Маринка!»
«Мама, перестань. У тебя одно представление о жизни, у меня другое».
Мать отошла от дочери к окну, опять обернулась на нее с улыбкой: «Ну, Гришка дает! Вы, говорит, Зоя Петровна, одна? Сейчас! Когда это я была одна? Нет, Марина, Гришка хороший мужчина. Тяжело ему теперь будет без Женьки. Шаркать ногами стал, как старик. Раньше с Женькой не шаркал».
«Подшаркивал и с Женькой», – сказала Марина Николаевна.
Из своей комнаты вышла Аня: «Бабушка, ты погуляешь с Антошкой часик, мы с мамой хотели на рынок сходить?»
«Ой, нет, – сказала бабушка. – Мне к Машке бежать. Месяц не виделась с подругой. Столько надо обо всем переговорить! Столько всего в городе стряслось! Горе-то какое со школой, Господи! Ты, наверно, знаешь, Марина, Машка по мужу теткой приходится одной из девочек погибших».
«Да, знаю, Кате».
«Вот так ты всегда, бабушка», – сказала Аня и пошла к захныкавшему сыну.
«Аня, завтра постараюсь погулять, – сказала бабушка. – Или в следующий раз. Я сегодня у Машки заночую».
Марина Николаевна хотела понять: как ее любит мать? Как мать любит Вовку, внука? Любит ли она его вообще? Аню любит, а Вовку? По-моему, если и любит, то так же, как и меня – с оговорками, другими, но оговорками. А Вовка бабушку не любит, не хочет любить.
Марина Николаевна вспоминала, как мать противилась Ленинграду. Мать не говорила дочери, что та провалится на экзаменах: где – ты и где – Ленинград? Мать твердила, как ты будешь одна в большом городе, дочка? Поезжай лучше в наш областной институт поступать. Мать боялась, что дочь вернется из Ленинграда ни с чем через месяц, как побитая собака. Только деньги зря потратит. Правда, деньги на дорогу в Питер дочь заработала сама, после школы вечерами мыла полы на заводе. Мать боялась от дочери позора для себя перед подругами. Когда же дочь благополучно поступила в Ленинграде в Герценовский пединститут, мать начала уверять не только своих подруг, но и дочь, и, вероятно, саму себя, что это именно она, мать, настояла на том, чтобы девочка поехала учиться в Ленинград, не в Москву даже и тем более не в «областное захолустье», а в Питер, культурную столицу и (почему-то добавляла) «колыбель трех революций». Позднее подруги завидовали матери: «Маринка-то у тебя становится настоящей ленинградкой. Такая вся культурная, гордая». «Так есть в кого. Чье воспитание?» – подбоченивалась мать. «Трудно тебе, наверно, Зоя, дочь в Ленинграде-то учить?» – «А вы как думали? Каждый месяц ей денежки шлю да посылки. На моей шее сидит».
Мать помогала Марине только первый год. Потом Марина совмещала учебу с работой и получала стипендию. Да и не мать, думала Марина, шлет ей деньги, а материн новый гражданский муж, Геннадий Федорович. Как раз ко второму курсу мать с Геннадием Федоровичем расстались, и денежных переводов больше не было.
Мать гордилась, что дочь у нее учительница. «У меня дочь учительница! – радовалась Зоя Петровна. – Я в школе была двоечницей. Нет, я, конечно, умной была, а двойки мне ставили учителя за поведение, особенно по русскому языку. А теперь у меня дочь учительница русского языка. Это я им через дочь отомстила, доказала, что никакая я не дура и не двоечница».
Позором для матери казалось то, что, получив диплом, дочь вернулась домой из Питера с никудышным мужем. Мать вопрошала: «Ты чего, не могла себе ленинградца найти? Если уж искала никудышного, то нашла бы уж лучше ленинградца никудышного. Привезла в квартиру матери не пойми кого, гвоздя забить не может. Я, говорит, из-за вас, Зоя Петровна, готов повеситься. Так чего же не вешаешься, зятек? Неужели, Марина, никого в Питере лучше не было, неужели ни одного ленинградца, хоть плохонького, нигде не завалялось? Я бы нашла». Дочь возмущалась: «Мама, как ты так можешь говорить? Разве можно выходить замуж из-за прописки?» «Эх, Марина, а еще учительница!» – недоумевала мать.
Марина не отступалась от мужа Мишки. Через год мать свыклась с упрямством дочери. Видимо, подруги спрашивали у матери: а чего Маринка-то не рожает? Мать начала задумываться: кто из них бесплодный – дочь или зятек? Стала подначивать, рассуждая громко, чтобы молодые слышали: «А не завести ли тогда нам ребеночка, Сергей Иванович? Это-то дело, кажется, уж совсем не хитрое». Сергей Иванович был новым сожителем матери. Когда Марина забеременела, мать говорила, что будет девочка. Действительно, родилась девочка, Аня. Бабушка с отцом соревновались за нее. Когда Марина призналась матери, что ждет второго ребенка, мать была расстроена. Быть может, успеешь аборт сделать, говорила мать, зачем нам плодить нищету? Как бы нам было хорошо жить трем женщинам – ты, я, Аня! Никто нам больше не нужен. В это время Сергея Ивановича при матери уже не было и не было еще Романа Борисыча.
Иногда мать вспоминала с нежностью своего второго мужа Генку и даже ездила к нему, смертельно больному, в другой город навещать. Марининого отца, первого своего мужа, мать забыла давно. Марина Николаевна чувствовала, что любовь матери может еще пробудиться – и к ней, дочери, и к внуку Вовке, и к правнуку Антошке. Есть в матери какая-то душещипательность. Марине Николаевне казалось, что любовь матери может очнуться на жизненном переломе, в драматические минуты, когда она, словно в беспамятстве, отчаянно будет бороться за близкого человека. Вероятно, я идеализирую мать, потому что хочу ее идеализировать, думала Марина Николаевна. Хочу, чтобы ее любовь к нам стала нашей общей, долгожданной радостью. Вернется Вовка из армии, и бабушка первой его обнимет и расцелует. И Вовкина тоска по совершенству мира, по «свободе, равенству и братству» будет не только классовой, социалистической, но и наполнится личной и семейной теплотой.
Не нужно этого совершенства мира, скажет Марина Николаевна сыну. И без совершенства есть красота у мира. И нет никакого уродства в судьбе одинокой женщины, разведенной – в моей судьбе. Нет в одиночестве несчастной судьбы. Так и Женька говорила: не бывает вообще никакой несчастной судьбы.
6. Мишка
С Мишкой Марина Николаевна прожила десять лет. Все эти годы Мишка ей изменял. Он не заводил шашни в их городке, он уезжал изменять в область, а раз махнул в Питер. Блудил далеко, чтобы щадить ее женскую и учительскую репутацию, чтобы его спорадические похождения она не принимала за любовные романы, а взирала на них как на необоримый плотоядный зуд, неизживаемую потребность в полигамии. «Я тебе не изменяю, потому что я тебя люблю, – умничал Мишка. – Других женщин я не помню – ни их глаз, ни их тел, ни их имен». Она бессильно ухмылялась, говорила, что его ответ чересчур литературный, чересчур дворянский, чтобы быть честным. «Я не верю тебе. Быть может, ты и не помнишь всех своих баб, но и меня не любишь».
На последнем курсе института он разрывался между ней и Людой Красновой. О других соперницах Марина и думать не желала. Слава у Мишки была ловеласа, любителя случайных связей. Опытные подружки ее утешали: «Это хорошо, пусть в молодости мужик перебесится, в браке будет спокойным. Девственники хуже, те после женитьбы начинают метаться». Сначала Мишка предложил руку и сердце Красновой. Та ответила отказом, она ждала своего парня из армии. Краснова не верила женским наблюдениям. Женские наблюдения похожи на уговоры. Марина согласилась. Марина видела, что Мишкина влюбленность в Краснову превосходит его симпатии к ней, Марине. Марина понимала, что повторного предложения от Мишки не дождешься. Оба хотели вскочить в уходящий поезд. Марина бросалась с головой в омут, Мишка сжигал мосты после своих девок, после Красновой. Марина Николаевна слышала, что и Красновой не повезло с ее солдатиком: расстались через год после свадьбы. Опытные подруги в таких случаях проповедовали, что первый брак в наше время не бывает удачным. Крепость уз дает второй брак, учитывающий ошибки первого. А по-настоящему счастливым может стать третий брак, в котором ничего не надо учитывать, кроме последней надежды, последней любви.
Первые годы Марина Николаевна боялась потерять, любила, прощала мужа. До сих пор в ней оставалась теплота от этой любви-прощения. Мишка тоже любил ее – томился, ждал, печалился о ней. Она полюбила в нем даже то, что поначалу ей показалось в нем смешным и страшным, нехорошим, – его улыбку. Некая одногруппница заметила: «Как он может нравиться? У него улыбка маньяка».
Нет-нет, эта одногруппница ошибалась, злилась, наговаривала: какой же Мишка маньяк? Улыбка не рождается одна, улыбка видится вместе с глазами. А глаза у Мишки были доверчивыми, совсем бесстрастными. Губы же складывались в улыбку слащавую, мокрую, умильно-галантную, словно не для улыбки, а для поцелуев. Целоваться Мишка любил. И Марина полюбила целоваться с ним, благодаря ему. Когда после очередного «плавания» она выставила его за дверь окончательно, когда он спросил, куда ему теперь идти, она опять возненавидела его улыбку – чужую, дурацкую, ненужную.
Теперь Марина Николаевна думала: сохранилась ли у него эта улыбка? Первые семь лет после расставания Марина с Мишкой не виделась и не разговаривала, а последние пять лет порой отвечала на его звонки – спокойней, отстраненней, мягче, когда он поздравлял ее с праздниками. Видела же она его только на фотографии ВКонтакте – лицо в сумраке, только глаза и череп сияют весело.
Марина помнила Мишкин голос. Мишка красиво, чисто, переливчато пел, то тенором, то баритоном. Ей нравилось, когда он пел «Это было давно». Он пел: «Белолица, бела». Но белолицым был он, Мишка, белолицым и с огромной лысиной, тоже белой, как у младенца. Совсем пьяненьким он пел скабрезные песни. Но даже грязные куплеты в его исполнении звучали негрубо, с похмельной душевностью.
Иногда, помнила Марина, Мишка был смешным. Порой после интимной близости он вдруг восклицал: «Ну вот, а ты не хотела». Марина смеялась: «Отчего же не хотела?» «Вот этого я не знаю, отчего». «Хотела, хотела», – радовалась она.
Мишка проживал теперь в областном центре – то ли в своей, то ли в съемной квартире. Стал индивидуальным предпринимателем, торговал семенами, купил машину, про литературу, похоже, забыл. Вовка гостил у отца перед армией, Аню и внука Мишка навещал сам. Вовка уверял, что отец живет холостяком, поэтому научился хорошо готовить, в особенности узбекский плов с горохом нут. Вся папина однушка, восхищался Вовка, завалена мешками, пакетиками с семенами, фитолампами, бинтами садовыми. Теща не преминула высказаться: «Осеменитель хренов! После его семян вместо огурцов какой-нибудь сорняк жди». «Почему ты все время, бабушка, гадости говоришь?» – возмутился Вовка. «Вова, ты не так меня понял, – громко захохотала теща. – Мне как-то на рынке всучили вместо деревца яблони тополь. Коммерсанты – они такие». «Папа не такой», – заступалась за отца и Аня. «Анечка, я знаю, что как отец Михаил хороший. До сих пор помогает вам. Деньгами, подарками. Этого у него не отнимешь. И на алименты не понадобилось подавать. Не то что другие. Я грешным делом думала, не будет платить. Уехал, и ищи ветра в поле. Нет, в том, что касается детей, Михаил молодец».
Мишка и Марине, бывшей жене, все эти годы через детей передавал конвертики с купюрами к дню рождения, 8 марта, на Новый год. Марина Николаевна думала: может быть, он хочет вернуться ко мне? И мать стала твердить: «Мишка хочет вернуться к тебе». И дети, когда упоминали отца, смотрели на нее жалобно и вопрошающе.
Марина Николаевна думала о Мишке как об усталости, как о болезни. Она знала, что больше им не быть вместе. Ни ее не тянет к нему, ни его к ней по-настоящему – с вожделением и интересом. Он еще не научился существовать один (у него умерли мать, отец, старшая сестра), но научится, привыкнет, врастет в одиночество. Как она вросла. Ей было неловко разговаривать с ним по телефону. Они говорили о детях, внуке, очевидном. Общие фразы умножают усталость. Недавно, когда рухнула школа, он позвонил, и ей вдруг стало любопытно его слушать. Он не спросил: «Как дети?», а спросил: «Как ты там теперь?» Мишка говорил: «Ничего-ничего, мы поднимемся, мы все переборем. Да и не надо нам как-то чересчур подниматься, возноситься, нос задирать. Будем жить тихо, ровно, без рывков. Как говорил наш Пушкин (нет, твой Пушкин): “Воды глубокие плавно текут. Люди премудрые тихо живут”. Зачем плакаться или радоваться? Хотя что значит зачем? Это и есть жизнь. И следует именно так жить – заблуждаясь, со слезами». «А не холодно так, без огня?» – вдруг спросила Марина. «Холодно», – ответил Мишка и замолчал.
Марина Николаевна вспоминала, что Женька никогда не заводила с ней разговор о мужчинах, Маринином возможном новом браке. Она спрашивала у Марины Николаевны: «Как твои, как семья?» Как будто муж – это еще не семья. Женька говорила, что каждый человек, даже самый одинокий, живет в семье. И боженька тоже ведь не бывает один.
Теперь по телевизору, замечала Марина Николаевна, известные люди с удовольствием размышляют о любви. Начало положили батюшки: «Бог – это любовь». «Что главное в жизни?» – спрашивают телезвезду. И популярный артист, режиссер, писатель без запинки отвечает: «О, главное – это, конечно, чувство долга, духовные ценности, свобода. Но важнее всего в мире – любовь».
Неужели каждый об этом должен высказаться, не забыть? – недоумевала Марина Николаевна. Торжественно не сказать о любви в конце интервью значит не поставить точку. Может быть, думала Марина Николаевна, культурологические рассуждения о любви – это не только дань телевизионной моде, красивые протокольные слова, но и сама жажда любви, озвученная, разрешенная себе. Как приятно, наверное, говорить о том, что цель и смысл жизни найдены, опознаны, что они – в любви! Или – в надежде на любовь, борьбе за нее, первом шаге к ней.
7. Ученик
Ученик опоздал к Марине Николаевне на полчаса. Накануне позвонила одна из мамочек и попросила Марину Николаевну позаниматься с ее сыном-выпускником, подготовить к итоговому сочинению. Она сообщила, что Марину Николаевну в качестве репетитора ей порекомендовала еще Евгения Ивановна, до трагедии. Мамочка сказала, что Евгения Ивановна назвала даже цену Марины Николаевны за час, только вот не конкретизировала, за какой час – школьный (в сорок пять минут) или астрономический. Марина Николаевна научилась разговаривать с напористыми родителями. «Уверена, что вы что-то путаете, – произнесла Марина Николаевна. – Не могла Евгения Ивановна вместо меня назначать цену за мои уроки. Это было не в ее правилах». Марина Николаевна уточнила, сколько будет стоить ее полуторачасовое занятие. Родительница начала было торговаться, но Марина Николаевна оставалась непреклонной: «Как хотите. Меньше я не могу». Мамочка вздохнула и согласилась.
Ученик, звали его Максим, был из другой школы. Учеников своей школы Марина Николаевна за деньги не натаскивала. Максим не извинился, что опоздал, а лишь пробормотал, что заблудился во дворах в потемках. Он был рослый, массивный, с большим лицом, румянец на котором полыхал сквозь наметившуюся щетину. Такими крупными, подумала Марина Николаевна, от сытной, удобной жизни мужские особи становятся лишь годам к тридцати. Ее удивили ранние складки у его рта, словно заведомо порочные. Несмотря на то, что выглядел Максим взрослым, озирался и говорил он по-детски: смотрел исподлобья с наивным беспокойством, а говорил с застенчивой обидчивостью. «Я с тренировки еду», – сказал Максим. «Ты, наверное, тяжелой атлетикой занимаешься?» – «Не, греблей». «На каноэ?» – переспросила Марина Николаевна» «На каноэ», – мальчишески улыбнулся Максим, и складки у рта не углубились, а растаяли.
Марина Николаевна поняла, что перед нею не Калиныч, а Хорь. Она доверяла тургеневскому разделению русских мужиков на две категории – хозяев и скоморохов. Интеллектуала-интеллигента и офисного хипстера из Максима не выйдет, даже если он отучится в Москве (Максим сказал, что будет поступать в Московский юридический университет) и обоснуется на госслужбе или в Газпроме. Он и там, в правовом департаменте, будет кряжистым, неторопливым, расчетливым, вспоминающим в первую голову о букве закона и только на всякий пожарный о его духе. Марина Николаевна не сомневалась, что и папа у Максима твердо стоит на ногах, да и мама, несмотря на свою вероятную миниатюрность и взволнованность, еще тот Хорь в юбке – хлопотливая, памятливая, домовитая.
Максим писал мелко и убористо, от края до края, без полей, почти без интервалов между словами и строчками. Некоторые ученики, знала Марина Николаевна, придумывают специальный, только им понятный почерк. Упрек учительницы, не сумевшей разобраться в работе школьника, парируется хитрецом: мол, у меня такой почерк, право имею, ничего не могу с собой поделать, но письменное задание я выполнил верно, даже на «отлично». Марина Николаевна помнила, как Женька порой сетовала: «Пора вводить уроки чистописания в школе».
Марина Николаевна решила посвятить первое занятие с Максимом гоголевской «Шинели». Хорь с Калинычем, думала Марина Николаевна, любят друг друга. Благополучным людям бывают интересны неудачники и доходяги. Максим записывал за Мариной Николаевной. Когда не успевал, обидчиво поднимал на нее глаза. Меньше всего Максиму хотелось записывать рассуждения учительницы, но когда дело касалось имен, дат, терминов, выдержек, цитат, Максим досадливо переспрашивал.
Ему понравилось, что план сочинения подобен проекту будущего дома. Введение – фундамент (экскурс в ту историческую эпоху, когда создавалось литературное произведение). Основная часть – стены, комнаты, атмосфера существования, раскрытие темы. И, наконец, заключение – кровля. В заключении, поясняла Марина Николаевна, наше время соотносится с художественным миром повести, наши современники с ее персонажами. Крупно Максим записал рекомендацию Марины Николаевны, что заключение неплохо украшать каким-либо уместным афоризмом, как крышу дома флюгером. «Будет хорошо, если вы поставите в финале вашего сочинения слова Достоевского: «Мы все вышли из гоголевской шинели».
О жизни Гоголя (для вступительной части сочинения) Максим слушал, позевывая. Марина Николаевна помнила, что и сама девочкой не понимала некоторых душевных терзаний писателей, особенно связанных с богоискательством. Юной такие мучения ей казались бутафорскими. Другое дело богоборчество у писателей – это ученики чувствовали всегда. Женька говорила (словно нарочито современно-буднично): «Не надо педалировать с Богом. Вырастут – определятся». Рассказывать в деталях историю перезахоронения Гоголя, полную слухов и домыслов, Марина Николаевна посчитала не нужным. А вот то, что на место погребения писателя Михаила Булгакова положили надгробный камень-голгофу с могилы Гоголя, было полезно для сочинения, для переклички судеб двух русских классиков. Максима эта информация так удивила, что он вместо подробной записи оставил в тетради лишь две писательские фамилии с плюсиком (или крестиком) между ними.
Максим старательно записывал необходимые вещи: кто такой «маленький человек», что имя «Акакий» переводится как «беззлобный» и, значит, Акакий Акакиевич дважды беззлобный, что он, ничтожный и вечный титулярный советник, винтик государственной машины, что смыслом жизни для Башмачкина стала шинель.
Максим, соглашаясь, кивал головой и улыбался, когда Марина Николаевна говорила, что шинель сделала Акакия Акакиевича человеком, что он, надев новую шинель, выпрямился и приосанился, ходить начал не бочком, а горделиво (она прибавила – гоголем), начал поглядывать по сторонам на молоденьких женщин и даже отправился на злополучную вечеринку.
Когда же Марина Николаевна сказала, что шинель стала для Акакия Акакиевича своеобразным охранительным пологом, куполом неба, Максим недоверчиво взглянул на учительницу: «Как это куполом неба?» Марина Николаевна сообразила, что сказала лишнее, как в таких случаях говорила Женька – преждевременное. «Это не надо записывать», – улыбнулась Марина Николаевна. Она попросила его записать и запомнить другое: когда над Башмачкиным подтрунивали, посыпали его голову клочками бумагами, он говорил весельчакам: «Зачем вы меня обижаете?». И одному из обидчиков вместо этих слов слышалось: «Я брат твой».
Марина Николаевна спросила Максима: «А вы кого-нибудь из своих одноклассников так не обижаете, не посыпаете бумажками?» «Не-е, – сказал Максим. – Мы только плевались из трубочек. Давно это было, в седьмом-восьмом классах». Вдруг Марина Николаевна сказала: «В ком труднее признать брата, того надо сильнее любить. Вот об этом повесть Гоголя».
«В заключении, – говорила Марина Николаевна, – надо написать о том, чему учит нас это произведение, о чем заставляет задуматься образ Акакия Акакиевича. Первое, чему учит: надо сострадать другому человеку, надо сочувствовать и помогать слабому человеку, так называемому маленькому человеку, надо к каждому человеку относиться по правилу: он брат мой. И второе, чему учит повесть: надо сопротивляться быть маленьким человеком».
Марина Николаевна заметила, что Максиму понравилось именно двуединство извлеченного из повести урока: и сострадать другому, и быть сильным самому. Максим даже как-то по-мужицки крякнул от ясности этой мысли.
После занятия Максим складывал вещи с излишней медлительностью, в прихожей копотливо одевался. Может быть, он находился под впечатлением от урока, – предполагала Марина Николаевна. Затем ей показалось, что Максим был озадачен дилеммой: платить или не платить учительнице-репетиторше? Видимо, мама посоветовала ему: если не понравится занятие, если пользы не почувствовал, не плати. Другую найдем. А эта ничего с тобой не сделает. Будет возмущаться, капнем на нее в налоговую инспекцию за незаконную предпринимательскую деятельность.
Уже вцепившись в дверную ручку и заметив усмешку учительницы, Максим спохватился, стал рыться в карманах, достал деньги и передал их Марине Николаевне, смущаясь. Ей показалось, что он начал улыбаться благодарно. Ей показалось, что он испытал облегчение, что расстался с деньгами, заплатил учительнице.
«Если надумаете прийти на следующей неделе, позвоните заранее. И прошу, Максим, обязательно напишите сочинение по “Шинели” по нашему плану. Мы его разберем».
«Хорошо», – сказал Максим.
Марина Николаевна задавалась вопросом, придет или не придет он еще. Пожалел меня, заплатил. Маме, наверное, Максим скажет: «Нормальная учителка. Много непонятного говорила, но выкладывалась». Мама подытожит: «Еще бы – нам ее Евгения Ивановна порекомендовала».
8. В сети
Марина Николаевна зашла на страницу Красновой ВКонтакте. Учительницы из-за учеников предпочитают эту ювенильную сеть интеллигентскому фейсбуку и «Однокласcникам». Фотография Красновой украшала только аватарку, другие фото, видимо, были доступны лишь «друзьям».
Понятно, Краснова нарочито выбрала фотографию, на которой она получилась словно вне возраста: ей можно было дать здесь и двадцать пять, и сорок пять. Благородство и твердость излучала ее миловидная женственность, эти сдержанно насмешливые голубые глаза, хрупкая юная шея, изысканная прическа, неизменно девичий носик, который и теперь, верно, продолжал жалостливо морщиться при смехе. Руки Красновой были в замке перед лицом. Она кого-то слушала с педагогическим поощрением. Узенькие, нежные плечи Красновой были как всегда под палантином. Марина Николаевна помнила, что палантины Краснова любила лиловатые, большие.
Красновой к лицу были выбранные ею ВКонтакте группы – всё, что касалось садов и ландшафтов. Марина Николаевна полагала, что Краснова (то ли в одиночку, то ли со вторым мужем) обустраивала теперь свой загородный домик, дачный участок под Питером. Марине Николаевне понравилось, что никаких «Это Питер, детка» или «Питер suka стильный» среди сообществ Красновой не значилось – даже в угоду этим самым деткам.
Среди «друзей» Красновой Марина Николаевна вдруг обнаружила и своего бывшего благоверного, его наполовину размытую фотографию, якобы подернутую флером времени. Какой он все-таки бабник! – взмолилась Марина Николаевна. – Даже не бабник, а старый кобель! Ей стало смешно и противно, потому что на какой-то миг она испытала давно забытую ревность. Она вспомнила, как неслышно, гордо, терпеливо ревновала Мишку к Красновой. Господи, я ревную его до сих пор. Чего больше в ревности – инерции, самолюбия, любви, недоумения? Ей было обидно и противно, что Мишка все еще имеет виды на Краснову. А мама талдычит, что он хочет вернуться к тебе.
Марина Николаевна решила отправить запрос в «друзья» Красновой. А, может быть, и к Мишке постучаться в «друзья»? Пусть в сеть попадет наш любовный треугольник. Она закрыла глаза, откинула голову на спинку кресла, вздохнула и выпрямилась. Нет, не нужны мне больше друзья. Не нужны в «друзьях» ни бывший муж, ни Краснова.
Марина Николаевна думала, что у Красновой судьба тоже учительницы. Все судьбы учительские разные, но есть общее у нас, учительниц: все равно мы – учителки, все равно только у нас среди друзей – дети.
Осталось ли у меня желание для супружеской любви? Нет. У меня – моя усталость, моя телесная пустота. Мне ни к чему теперь молодость, молодое тело. Как хорошо, что скоро мое тело станет старым женским телом! Как хороши целомудренные тела старушек! Я, наверное, буду веселой старушкой. Женька бы ее одернула: «Что еще за упаднические настроения? Не смей себя хоронить заживо, Маринка!» Женька никогда не толкала ее шутливо в бок при появлении «подходящей кандидатуры», не говорила и о Мишке пренебрежительно. Иногда Женька восклицала: «Как хороша ты, Маринка!» Женька никогда не произносила: «Ты создана для любви, подруга». Но теперь Женька могла бы так сказать и сказала бы так. У самой Женьки было замечательное женское тело – простое, крепкое, полноватое, белое. Ей шли простые платья, голые руки и туфли на низком каблуке.
Марина Николаевна нашла в своих закладках сообщество памяти учительницы Евгении Ивановны. Женькин мемориал в сети создали ее ученики. Он не утихал, кровоточил в несколько лубочных картинках со свечами и розами. Скорбные записи теснились на странице, как венки: «Помним, любим, скорбим», «Без Вас плохо», «Спасибо за всё», «Светлая память», мальчишеские «R.I.P.». Кто-то написал: «Господи, прими Евгению Ивановну, душу добрую, незлобивую, заботливую, даруй ей Царство небесное». О ее самоубийстве упоминать воздерживались. Кто-то, видимо, из взрослых оставил надпись «Зачем? Но Бог милостив».
Марина Николаевна об умершем человеке всегда говорила: «Вечная память», а Женька – «Царствие небесное». И словно специально для Марины Николаевны по-учительски повторяла: «Да, Царствие небесное».
Школьники, видела Марина Николаевна, знают, как должна выглядеть настоящая учительница. На аватарку они нашли фотографию Женьки, где она смотрелась действительно как настоящая учительница – со строгими губами и ласковыми глазами.
Марина Николаевна знала, что Женька никогда не ревновала. И не потому, что Гришка не давал повода. Она не ревновала ни к педагогам, ни к детям. Быть может, потому, что не держала в душе тайн. Окажись на моем месте, Женька и к Красновой бы не ревновала.
9. Прогулка
Раньше Марина Николаевна прогуливалась по окрестностям вдвоем с Женькой. Марина Николаевна полагала, что Женька это делала ради нее. Но Женька как-то уточнила: «С Гришкой гулять не интересно – говорю я одна. А с тобой наши моционы превращаются в малые педсоветы».
Теперь Марина Николаевна выбрала другой маршрут, не по опушкам леса, а вдоль реки. Природа была темной, осенней, воздух сырым, густым, река печальной и пустынной. На взгорках дремали большие, терракотовые особняки – местных богачей и областных. В некоторых вальяжно лаяли собаки. Марине Николаевне нравились эти дома на возвышении. Она не могла согласиться с сыном Вовкой, который чертыхался на эти дворцы, говорил, что они ранят горизонт, который он любил с детства, уродуют пейзаж, народные вольные виды. Каким вернется Вовка из армии? – думала Марина Николаевна. – Таким же марксистом-ленинцем? Или станет взрослее, спокойнее? Вовка говорил: «Я не против хороших домов. Но хорошо, когда такие хорошие дома не у одного и не у двух, а у всех, у каждого». Она улыбалась: сын клеймил и ее как подкулачника. Он твердил, что она со своей привязанностью к изящной словесности, к Серебряному веку находится на службе у эксплуататоров, что на таких, как она, держится идеологический каркас буржуазного государства. «Ах, Вовка, Вовка, мой чистый и честный мальчик!» – скучала Марина Николаевна по сыну.
Марина Николаевна вспоминала Питер, Неву. В ее памяти Нева, даже летняя, была мрачнее, строже, суровей их реки. Может быть, мне уехать из нашего городка и уйти из учительниц? Может быть, я способна зарабатывать деньги? Иногда хочется быть богатой, быть замужем за богатым. Прав Вовка: порой я мечтаю о красивой жизни, бархатном платье и шляпке с вуалью.
Марина Николаевна дошла до кладбища, до Женькиной могилки. На кресте в маленькой рамке Женька была молодой, такой, какой ее хочет вспоминать Гришка, словно не учительницей, а ученицей – смешливой, румяной, с челкой.
«Здравствуй, подруга!» – произнесла Марина Николаевна и улыбнулась Женькиному портрету.
«Вот и я где-нибудь рядом буду лежать, и будем разговаривать с тобой о школе, о детках. Как в «Бобке» у Достоевского. Две учительницы, педагогини. Литература – разве это так смешно и незначительно? Если я посвятила этому жизнь, если это я люблю всю жизнь – и Толстого, и Цветаеву, и Гоголя – разве это зря, разве это пустяки, разве это бессмысленно?»
Марина Николаевна долго смотрела на радостную Женьку.
Марина Николаевна вышла из ворот кладбища. Ей навстречу спешила стайка детей из ее класса – три девочки и три мальчика.
«А мы к девочкам. И к Евгении Ивановне зайдем», – говорили дети.
«Хорошо, что вы их навещаете. Не забудьте про завтрашнее сочинение».
«Марина Николаевна, Колька сказал, что поэты-мужчины стреляются, а поэтессы вешаются».
«Коля, а как же тогда Есенин?» – смотрела Марина Николаевна на мальчика Колю.
«Вот-вот. Но Колька говорит, что это как раз и доказывает, что Есенин не повесился, а Есенина повесили».
«Ой, ребята, давайте не будем о грустном. Готовьтесь к сочинению», – сказала учительница.
«Как вы думаете, Марина Николаевна, новую школу построят?»
«Я не сомневаюсь».
«И мы не сомневаемся».
«А кто же сомневается?»
«Да Колька».
«Коля?» – удивилась Марина Николаевна.
«Я не сомневаюсь, – опустил голову Колька. – Мне просто нашу жалко».
Марина Николаевна попрощалась с подростками и направилась к автобусной остановке – сил идти пешком до дома не осталось. Ей рассказывали, что некоторые мальчишки-старшеклассники винят себя за то, что в день трагедии были в военкомате, что не смогли спасти девочек, что не могли вместо девочек выводить младших школьников из затрещавшего здания. Марину Николаевну начали душить слезы. В городке до сих пор кто-нибудь из прохожих плакал.
Марина Николаевна догадалась, почему теперь так пытливо смотрели на нее, свою учительницу, дети из ее класса. Они словно спрашивали ее: «А вот вы, Марина Николаевна, если бы мы, ваши воспитанники, погибли под завалами школы, смогли бы, как Евгения Ивановна из-за своих учениц, покончить жизнь самоубийством?»
«Нет, – рыдала Марина Николаевна, – я бы не смогла. Как жутко об этом думать! О моей смерти, о том, что все кончится. Нет, я бы не смогла. У меня нет этого Женькиного порыва, исполненного чести и честности. У меня слабость, усталость, страх».
Марина Николаевна думала, что современные дети прямо говорят о любви, самозабвенно признаются в любви, не боятся любить. Они лучше нас в любви, лучше нашего поколения. Мы много стыдились, втихомолку грезили, отдавали себя служению. Разве можно стыдиться любви?! Дети наши размышляют о семье, как мы не размышляли, размышляют о счастье в семье.
10. Внук
Марина Николаевна, бабушка, брала в руки фигурки персонажей из «Черепашек-ниндзя» и спрашивала внука, как кого зовут. Антошка без запинки отвечал: «Это Шреддер. Это Крэнг. Это Леонардо. Это Рокстеди. Это Сплинтер, да, крыса. А это таракан-терминатор». Марина Николаевна невольно привыкала к тому, что маленьким детям и ее внуку Антошке нравятся теперь монстры – мультфильмы с ними, игры, рекламные ролики. Она не могла понять, почему светлые существа, дети, любят уродливое и страшное, она лишь могла догадываться, как эта любовь аукнется и нам, и им в будущем. По законам педагогики – должна аукнуться. Быть может, эти игрушечные мутанты совсем не страшны и только кажутся страшными? А то, что не страшно, а лишь представляется страшным, неплохо воспитывает и хорошо развивает. Мы ведь тоже, вспоминала Марина Николаевна, симпатизировали не только Коту Леопольду и Бременским музыкантам, но и внешне монстрообразному Чебурашке. Детям во всем надо видеть доброе – с доверием. «Ведь зла самого по себе нет», – вспоминала Марина Николаевна Женькины слова.
«А это кто такой непотребный?» – интересовалась бабушка. «Кожеголовый», – говорил внук. «Всех знает, – удивлялась Марина Николаевна. – А это?» «Кроктик». – «А это?» – «Пондогон». – «А это?» – «Перепинчик». – «Какой еще Пондогон, какой Перепинчик? Что-то здесь не то». Антон сидел у бабушки на коленях и болтал ножками.
«Это он сочинять начал. Придумывает свои имена», – пояснила Аня, дочь. «А он не пугается всего этого?» – спросила у дочери Марина Николаевна. «По-моему, пугается. На днях проснулся и ревет, говорит, крысиный король приснился».
Игрушки маленькому Антошке покупал отец, Лешка, когда возвращался с заработков издалека. Но и бабушка, бывало, дарила внуку очередного инопланетянина.
«Может быть, пойдем гулять на улицу?» – спросила Марина Николаевна у дочери и Антошки.
Вдруг Антошка спрыгнул с бабушкиных колен, забрался на колени к матери и вырвал игрушку из рук бабушки. Антошка заплакал визгливо, резко. Лицо его покраснело и сморщилось от плача, словно от негодования. Такого сердитого лица Марина Николаевна ни разу не видела у внука.
«У него теперь такое бывает, – виновато шептала Аня. – Утомился. Пойдем, сыночек, спать». «Нет, не хочу», – закричал Антошка.
Марина Николаевна помнила, как говорила Женька: «Человек рождается ангелом, с абсолютно чистой и доброй душой. Хоть мгновение каждая душа бывает такой – чистой и доброй. Ученые выяснили, что все люди, вне зависимости от расы и национальности, появляются на свет голубоглазыми. Хоть на мгновение каждый из нас голубоглаз. Затем от солнца и сумрака, воздуха и пищи, генетики и впечатлений цвет наших глаз меняется. И даже те, кто остаются голубоглазыми, не совсем так голубоглазы, как при рождении. Правда, наш батюшка со мной спорит: не обязательно все, мол, появляются на свет добряками, некоторые – злыднями».
Антошка затих. Аня прошла с телефоном на кухню. Улыбчиво разговаривала с Лешкой, мужем. Марина Николаевна боялась, что их союз будет не прочным, что поспешает Лешка в чужие края не только за деньгами, но и от жены с сыночком. Марина Николаевна не могла привыкнуть называть Лешку зятем и Аниным мужем. Иногда по забывчивости Марина Николаевна называла его, как привыкла, – Анькиным парнем. Прабабушка, мать Марины Николаевны, заводила свою старую песню – про семью из трех одиноких женских сердец.
Марина Николаевна чувствовала свою вину перед дочерью, словно мало любила ее маленькую, словно начала любить с удвоенной силой только теперь. Для любви нужна верная картина мира, думала Марина Николаевна. Она помнила, что ее раздражал плач маленькой Ани, что ей хотелось скорее отойти от детской кроватки – к своим книгам, к стихам Цветаевой и Ахматовой. Марина Николаевна видела, что Аня любила своего Антошку кротко, ответственно, с сияющей радостью.
Марина Николаевна заглянула в комнату, где спал Антошка. Она услышала: «Бабушка!» «Чего, маленький? Ты не спишь?» Она в сумерках не различала его лица, но знала, что он ей теперь улыбается. «Улыбаешься, маленький. Чему улыбаешься?» И она заулыбалась, видимо, так же, как внук, – понятливо и шутливо секретно. «Бабушка!» – повторил улыбаясь всей возможной детской нежностью Антошка.
2015