Быль
Опубликовано в журнале Волга, номер 1, 2016
Валерий Володин родился в 1956 году. Закончил
Саратовский госуниверситет (отделение психологии биологического факультета). С
1989 года постоянный автор журнала «Волга». Автор книги «Повесть временных лет» (Изд-во «Библиотека
альманаха “Слова, слова, слова”», 2015; https://www.createspace.com/5783953).
Живет в Саратове.
Незамысловатый лепеток воды все наговаривает призрачным языком о призрачном неком бессмертии. А его и не надо, этого безликого и неприступного бессмертия, овевающего из безвестных краев нелюдною пустотой, пусть иногда и восхитительною. Всего-то и нужно: почти безымянная речка, и оторопь лета, и жарынный медлительный полдень, суть которого вызрела из запаха спелых, отсиявших недавно трав и прикосновений воды. Всего-то и надо: чуть-чуть да слегка, по кромке разнеженной блажи. Благо если случится тут к месту песчаный пустынный во весь великий огляд бережок, встревоженный лишь давними, почти неживыми, уставшими цепенеть, быть людскими, быть людным на всем еще протяженьи следами. Остальное – дело речки, петлисто бредущей средь полдня, влекущей из далей в даль свою огромную свободно льющуюся пречистую речь, с которой так и подмывает перекинуться речисто-ручьистым, во всю мочь безвестным и до скончанья веков бескрайним словцом.
Давнюю светлую грусть, затерявшуюся нетревожную память легонько твердит эта бессловесная, но предельно внятная и соприкосновенная речь, хоть и в смущении пребывает она как будто уже за краешком закосневшего среди привычек слуха, вне всяческой приемлемости ощущений – там, где смутно царить сокровению, изнемогшему в немоте, средь безбрежных и шатких, средь неотзывных безмолвий, которые и не окликнуть, до них никому не дозваться.
Речные речи бесхитростны, умиротворенны, с ясностью высшей, быть может, нездешней они вершат своей влажною молвью вторую – бесценнейшую – тишину, шествующую сторожко и изящно в неторопком, плавном раздумье вдоль тишины основной, за которой приставлен смотреть всяк окружающий день (по причине потакающей всему лени он весьма посредственно справляется со своими прямыми обязанностями, зрит куда-то всегда мимо), и только беглое слияние той и этой, только неуловимое их совпадение способно дать емкую и достоверную картину летнего дремотного часа, истощенного собственным дленьем, не тяжко уставшего от себя и тронувшегося мал-мала рассудком: вот-вот залепечет из небывалого и иного или языком вековечного камня, сумрака девственной – миллиарды уж лет пребывающей в девах – глины в вольном переводе на птичий, а возможно, и в переложении на диалект рассветной росы, на выговор местный (что невинно ладит притвориться всеобщим) закатного зоревого румянца, излагающего вечеру свою последнюю волю зябким, дрожким, неопровержимым шепотом предгибельного завещания.
С этой неисчислимой, плавно-избывной, блаженно нетолпливой водой, мерно проваливающейся сквозь бездонный и попустительский полдень, не имеющий никакой обнадеженной тверди, целиком состоящий из неопасных пропаж и величественных щедровитых исчезновений, готовых богато, чем бог послал, поделиться с тобой в любое мгновенье любым облюбованным в мгновенность мгновением, – с этой бегущей мимовольно водой так чудесно побыть наедине и ни о чем поразмыслить той чуть внятно журчащей, утешительно перед взглядом влекущейся мыслью длиною в реку, препоручив себя благосклонной летней праздности, пока под вздрогом беспричинно очнувшихся чувств не сместится в резкой странности солнце, как будто отмерив махом одним час или два небосклона; и ты поймешь, что – ловким влияньем неизвестной причуды – очутился уже в другом и других странностей мире, больше не похожим на себя, чем собою являющимся. Отсюда, из этой прельстительной ловушки странности, надо еще думать и думать, как без особых потерь да пропаж выбираться, как сделать недействительными ее вязкие, длинные чары, чтоб не поисчезнуть, не отпасть насовсем от того, кем ты был час вековой обыкновенный, час пропащий назад. И как сохранить по дороге из крепко объявшей пропажи себя, сомнительно уже прежнего, в наличие которого верится с удрученным, противным трудом, – того, кто, пользуясь старыми минутами, их светлым, доверчивым благорасположением, впав в легкое безумие прошедшего времени, все еще сидит, смутно потерянный, на песчаном, древне сыплющем струйками мудрой напрасности бережке и, прочно, будто навеки забывшись собой, неутоленно внимает усеянной солнцем воде, сносящей вместе с крупными затяжными секундами (норовящими всласть покружить в омутках и обмануть, вконец исхитрив, легковерное время) свою завораживающую плавную массу, наспех, правда, да кое-как одетую в блики беглые, прытким, лукавым веселием вздорные, – речка упорно кажется нагой и смеющейся, ей надоело блюсти несвойственные приличия и все-то время ходить по струнке береговой или на волновых, а то и песчаных, ежели порой мимо себя занесет, вышколенных вкрадчивых цыпочках.
Не про эту речку сказать: ровная приязнь равнины, ровная участь безучастья.
Это не про нее. Она далеко-далеко не такая.
Эта речка смеющаяся и нагая. Она от веку такой природилась. От веку с ней внешне такая случилась судьба – и вот происходит наглядно.
Она проказничает, она едва ли не в открытую озорничает своими исподтайки рвущимися, распирающими ее желаниями, своим вроде бы деловито, цельно устремленным, как бытовой дядька сугубо тверезый, потоком, вдруг ни с чего замелькавшим переменчивой и блажной немножко улыбкой: понятное дельце – нахлынуло настроение и наплыв бодрецы просто некуда стало девать, хоть слегка, для степенности пущей, припрятать, смех из реченьки выпирает, она того и гляди прыснет, и будет совсем-то уж неудержимо и во всех поступках пространно; станет тотчас престранно. Она, конечно, прилично лукавит, снося эти многие воды с огромной, где-то даже судьбинной серьезностью, с видом неуклонимой природной работы, но – по всему, по всему же ведь совершенно ясно! – ей ничего не стоит от личного бега в любую причуду отлынить и выкинуть непредсказуемое коленце, спроказничать странным поступком, почти непохожим на реку, не влезающим, с людской точки зренья, ни в какие лихие, полные смутным людным ворота. От нее всего ожидать можно, от этой скрытной, славной-плавной тихони! В тихом омуте ее наше сердце водится. Там оно давным-давно обитает. Не свое ли сердце проведать втайне мы приходим на всякую речку, отыскивая ее повсюду, где б ей хоть фата-морганою сухощавой, виденьями полупьяной средь пустошей или пустынь ни взяться?
Она как будто купается вольготно в себе самой, то и знай превышая, переплескивая свое разыгравшееся плывучее тело вырвавшимися из одной игры и… не уследить, глаз своих не поймать, разбежались всесветно глаза… уж в другую улепетывающими плесками, водоворотцами, задорно возникшими из ниоткуда и залихватски пустившимися в крошечное пиратство волнами, бесшабашными и нередко насмешливыми – не то для виду, не то для отвода глаз (хотелось бы знать поточней – чтоб правильно выстроить с ней стратегию дальнейшего своего речным все более становящегося поведения). Без устали бодрые, живчиково резвые, подчас даже нескрываемо безумненькие частицы реки, будучи под влияньем восторгов каких-то строптивых, неукротимых сил, действуют вперебой да внахлест (это похоже на ропот или толпяной беспорядочный гомон), словно бы подбивая умеренную и благонравную воду на пропаще отчаянное, но счастливейшее разорение, выводя из последних терпений угрюмого духа пучин – давно отставного, за штатом вод, водяного и разрушая рутинный ход остепенившегося без малого миллион еще лет назад потока, все норовящего, точно нешуточный ездовой, сосредоточиться посуровей на угрюмости стрежневой заботы. И потому-то речка в разноречье и разногласье, в очаровательном хаосе бегло ликующего, бликующего блажью тщеты легкомыслия, только отчетливей создающего чудесное впечатление целиком, без изъятий веселой, как-то возвышенно возвеселенной воды – пенящейся разудалой, а местами и буйной, вряд ли утратой какой укротимой любовью; водица дразняще смеется всей открытой своей и утаенной жизнью: скрывать ей, оказывается, нечего – даже темноватым немного, подспудно щемящим чувством она безупречно так-таки чиста. Ни в заднем уме, ни за влажной душой попрятать украдкой, легонечко даже потайничать ей нет ничего – все как перед богом, до донышка сутей прозрачных открыто, унеженное пространной Его, точней и ценней всякой речи молчащей ладонью.
Все проникнуто в приречном тихости и милости исполненном мире вволю блаженствующим утверждением собственной как бы беспричинной данности – и бывания низачем. Солнечное всесилье, мреющее блаженство нежно господствуют в этой песчаной одревневшей еще в немыслимые поры местности, поросшей изумленными собственными явлениями лопушками мать-и-мачехи; и без тени сомнения лучится река простодушным весельем, непрерывная в легком, почти уж воздушном, прозрачнозримом на всю округу смехе, ни хитринки, ни умышленного уклонения, ни извилинки некой психологической непрямоты, за ее душой не кроется ничего тяжкого, в ее переувлажненную безмерную душу не втаиться никаким разрушительным, враскорячку да врастопырь подживающим сроки свои мракам. Она явлена во всей сияющей наготе, во всей наготе зыбкого ее, множественного, плавно сносимого вниз по течению и вспыхивающего вновь отовсюду смеха, во всем проказничающем смехе пленительной наготы, и оттого отвергает реченька любую тяжелую мысль, как напраснейшую из всех напрасных напрасность, как неприемлемо отвратную тщетность. Яснее ясного: река не станет ни с чем враждовать, ничему перечить, не принято у нее и неволить – она попросту не заметит сторонних злоб, взгляд потупив ко дну, таинственно и хорошо улыбнувшись чему-то, пусть и отчасти смутно. И лишь проносятся по ребристому водосвейному дну прозрачные и окрыленные тени, вспугивая стайки оводеневших солнечных зайчиков: это вскользь читает вода смутную, неопределенную душу все-таки невыносимого в целом песка – эту пасмурную бездыханную душу, которую ей до конца не дочитать, так никогда и не осилить: она нечитабельна, депрессивная проза… н-да, выходит, зарыта и здесь эта заглубленная сверх всякой меры, глупо урытая в придонный чумазоидный ил плачевно русская на всем протяжении дна проза (а лучше по ней, что ужасней для всех расступающихся в дикой панике стран, в плесневелом нутре обитать, в сопревшей утробе всякую розу мира норовящего угнобить, реально говоря, навоза). Увы, как ни избегали, как ни откручивались мы от нее, опять она тут как тут, ровно лист, волшебствующий ложно, перед в сказке травой… и мгновенно вот втюхалась, нагло впарилась нам эта высокоопустительная русская проза, отвратней которой невесть даже что и бывает, грязи отборной, мысли злосчастной не хватит равную ей мерзавность уляпать. Такая уж вот природилась дурында, от одного только явленья которой невыносимо длинно страдать охота и на весь мир стенать без цели практически беспардонным образом – как бы в превратно увеселенном припадке вселенную охватившего небытия…
Мертвенно охватившее забвенье длится иногда еще с несдвижимой в чувствах зимы, и тогда обнаруживаешь, что очутился в немыслимо странных – с морозного взгляда – пределах лета, очнулся вне чуть ли не намертво привыкших к тебе снега и белизны, влюбленных в тебя втихаря и безответно морозов, – снулая жизнь, которая покинула твое зимнее измедленное запустенье и непоправимо как будто бы отдалилась, внезапно возвращается прояснившей волной, долгое время тобой пустовавшей, а теперь спохватившейся щедростью с лихвой затопившей, – средь речисто, пречисто звенящего, кузнечиково стрекочущего, неумолчно лепечущего полынным прогорклого лета, едва ли не наугад сотворенного из страстных избытком своим видений, на древнем от песчаной вечности бережке незатейливо осмысленной речки, тщетно все пытающейся уже давно и бережно и безбрежно привести тебя в чувство своим драгоценнейшим разговором ни о чем, а точней – обо всем, что ни есть, что только ни бывает в этом с потайной изнанки прекрасном мире. Который час, день, которую жизнь, которую вечность, водной зыбучей речью толкаясь в потерявшее себя сознание, ставшее еще одним несущественным призраком, спрашивает она тебя ненавязчиво, отрешенно о чем-то? – но ты все не слышишь, привычно зимним мертвея, ты внешне таинственно-странно глух (узнается лишь словно б наружность звуков, но не бесценная их подоплека), внимая вязкой, темной, ничего не разрешающей беседе-беде в себе, которая, может быть, невозвратимо далеко увела тебя от того, кем ты мог бы с полным правом прочно назваться: точка личного невозврата пройдена… неужто уж и она миновалась – последнее, что у тебя надежною твердью было? Возможно, речка спрашивает самое обыденное, житейски простое: ну, как ты жив, мил-человек, как ты сущ, хил-человек, бедненький мой отстраненный от людного мира курилка? Но даже и этот предельно ясный вопрос, будь он ручьисто изъявлен, до времени тебе не по силам, не по разбродному духу, мятущемуся призрачно и ничейно, точно это самой безыменности дух, разгулявшийся с брезгливою силой, не ведающей, как щадить, в мать-и-мачехиных местах, небольшою пустынькою взявшихся, на первый живой, убежавший зимы погляд: кроха сбежавшей сюда еле разжившейся, растлевшейся из небытия вселенной. Как же здорово она, умудрившись в речное въютиться, жизнью оборотилась и самой себе средь нечаянности живной своей вон как ярко удивилась!
Речка окликнет прильнувшею речью своей, растормошит – и вдруг, вынырнув из глубинной давнишней смерти, чудом каким-то отмертвившись, увидишь: да это же лето, боже ты мой, безбрежное солнце, и пристально чудаковатое небо, синь неистратная подуставших небес, и воздушная поступь по незримым лесенкам в неизбежность семенящих проворно стрекоз, и слепящая рябь – или гладь?.. не понять-разобрать – утомленной жарынью, беззастенчиво вздремнувшей на ходу, средь движений живучих воды. Это лето и солнце. И жизнь. Да, она… Ее поскорей узнавай. Не пропусти, не упусти, ленивым блаженством незнанья не запропасти… Жизнь непомерных объемов выплескивает, всюду хлещет азартно за всякий смутившийся, суматохою легкою ставший вдруг край, что теряется быть пределом и существует в смущеньи, пребывает сбитым с толку смятеньем – явно родственничком не так-то уж дальним самой государыни сумасбродности, которая откровенно и все теснее дружит с небезызвестным господином приветцем, коему с берегов безвестных и мы шлем горячий, прямо раскаленный страстями привет, распламеневши в объятиях разлетевшегося жить пылко и ясно лета.
Мерно взбулькивая, журча, пошептывая нежностью преображенными плесками, вскрикнув ни с того ни с сего несуразное раздухарившейся вдруг бесшабашной, загульной волной, речка твердит ни о чем, течет ни о чем, она не подозревает, о чем я, о чем же я в затишках своих существую, и остерегается нарушить мой забывшийся, как бы лишь по касательной присутствующий здесь покой неуместной своей и меня отягчившей бы враз мыслью ли, жизнью ль. Речка со мной осторожничает, все боится быть невпопад, досаждая глупым, болотным и тинистым каким-нибудь промахом. Она не ведает до поры, что мне сказать, чтоб не стало мне плохо и тут неприютно, совсем-то пропаще. Она почти открыто страшится сделать этот мир для меня ненароком тягостным и ненужным – на всем протяженьи, на всем изобилии дленья излишним. И ручьисто молчит, струит светлую молвь-немоту, изредка взбулькивая несдержавшейся – чересчур уж простушкой, похоже! – тайной, вскользь читая неопределенную душу злопыхательского, неприподъемного в чувствах песка по старинной, мгновенно изменчивой книге дна, смутным призраком ускользающего, крадко пробегающего в исчезновения, словно в близящийся тотчас по пугливому соседству мир иной… но и всенепременно, всенеукротимо – обратно: дно есть дно, всегда оно самим собой как-нибудь остается – из исчезновений вывернется, отбоярится от них этот издревле хитрован, да самим собой все одно что есть силы и духу пребудет. С присущей ей отроду, вполне очевидной для нее даровитой чуткостью река остерегается слов, которых боюсь, трепещу прежде времени я, но мы еще не знаем, что это за слова, на которые легло подозренье в опасности, пала тень непременной опалы – предбудущная измелькнула тень тревожно зябкой опалы. И потому-то беспрестанно уносящаяся прочь, беспрестанно прощальная без страсти водица бежит всех слов без разбору, избегает все осмыслинки малые кряду, – чтоб не выискалось по случайности неприязненное, больного норова слово, моментально осквернившее бы и меня, и обыкновенную эту, самого незатейливого и бесхитростного нрава простовременку-минуту, ни в чем, естественно, не повинную, ничем не запятнанную, если только не вменить ей в вину меня, в нее тягостно и беззаконно, скорее всего, заключенного.
В какой-то разверзнувшийся случайностью и кряжисто пошатнувшийся, едва не сроненный пагубно миг, что столкнул сознанье с заматеревшего в небывании места, речка, дивясь непредвиденной личной несдержанности, влажно и неожиданно важно воскликнет что-то такое до необычайности ясное, на изумленье живое, от чего с пронзительной светлотой оживаешь и смотришь, и благодарно видишь все иными, только что подаренными кем-то волшебствующими глазами, теряясь от обилия затолпившихся в тебе очнувшихся взглядов, неуследимо разбегающихся всюду, страстно жадных до последней соринки видений, даже и до безличнейшей из безличных, отъявленной захудалости, до бедово кричащей своими ничейностями заброшенности, изничтоженной в безвольно грустящее нахлынувшим небыванием Ничто, Ничего, в эти вселенскими уже ставшие, личной пропажей всесветно тоскующие, вчистую изверившиеся Ничто, Ничего, коим самое место в безвестной нигдешности да в пустейшей, пропащей ничейности, а они бывают и тут… тут как тут, словно только их и ждали, тратя последние, совершенно уже бесценные, на вес жизни самой, жизни легчайшей, жданки.
Из спонтанности потока по нечаянности окликнув, как бы из клика и зова, принадлежащих совершенно иному, другому – не мне, речка-реченька, речка-речь-наугад (по счастливой случайности как раз мое оказавшееся наиточнейшим речение? вольноотпущенное под солнцем сверкающее, страстью незнаемой сияющее изречение?), реченька – изустное здешних мест преданье – продолжает себе как ни в чем не бывало отрешенно и легонечко, простенько так лепетать, из края в край беспечно и простодушно мерцая, словно плывущее очарованно звуковое неумолчно длимое марево. Шепотным солнечным мреющим гласом ручьистым несет расчудесную, внятную лишь сумасбродному полдню прельстительную околесицу в глубинах одавившего все и от мира сего все отдалившего зноя своим разлившимся благостно в обмершем воздухе полепетывающим, заплетающимся, бессмертным воистину языком, – не ведая, о чем она, реченька-речь, о чем столь связно и столь же разноречиво лопочет, колокольцем усталым дорожным, силясь сквозь дали всесветно, бормочет, о самом близком, без меры насущном хлопочет или щедро уже, дальновидно пророчит… то, не сдержав превысившей ее страсти, на повышенных тонах безудержно болтливой, развязной малость и звонко крикливой – словно выродившейся из себя, свойств своих – водицы, то, погодя, торжественным ладом трепещет самозабвенным ручьистым своим, взбулькивая, голосками заречными вспыхивая в омутке, до одури играющем с собой в закружившие уже и смутившиеся догонялки, всплескивая на перекате кратким, куда-то страшно опаздывающим, воспаленным и в то же время деловито-небрежным возгласом, пререкаясь с этими всегда, как назло, поперечными, с вечно ворчливым своим, заковыристым норовящими встрять бережками да вредноватыми, беспрестанно себе на уме, суховатыми в обращении заберегами, – горячо проповедуя страстью в и без того пекловидно жарынном выморочном полубреду, который и всякую-то в твердом уме сущность обратит неминуемо в зарапортовавшийся пылкий мираж, и какими словами, да и словами ли вообще ее мерно и славно плывущая мимо все, мимо престранная пространная – распросторнее всяческой мысли – речь, таинственно, буквально из ничего же творящая и дарящая здешний неоспоримо божественный островок мира, созданного ею невзначай и практически наугад из речного незамысловатого лепета да чуть слышно шуршащего мечтанья песка, который не первый уж миллион лет так бесплодно и сладко мечтает, возможно, о людях, со временем выращенных из песка, из кремнистой его проживившейся в свет плоти. Пылко желаем новых дерзаний тебе и ухватистых, цепких, ловко действенных мечт, прекраснодушный дражайший песок, на творческом поприще сомнительно биологических изысканий! Безвременно нобелевской премии тебе, трудяга песок, за усердия вековечной мечтательности, которые не покладал ты ни на единственное упущенное мгновение, грудами свейными лежа себе да благополучно бесперспективно полеживая средь полевых дичающих экспериментов по взращиванью нового, небывалейшего из небывалых, насквозь песчаного или какого уж там получится из чистого ничего человечика.
Она твердь надежды внушает, эта обворожительно плавно, живно упруго сносимая, как-то равновелико себе все бегущая, и неизбегаемая, и всякое мгновенье другая, не уловимая в сути повелительной и уклонной, в сути чудной река, пронизывающая незаунывной прощалью. Внушает жизнь прочную – прелестно непредугаданную, неисследимую, жизнь сбывающуюся, вопреки всему непременно удавшуюся, с собою в итоге точнейше совпавшую, и итог этот – мы, богато дни истружденные, плодовито весомые выслужившие, сокровеньям безоглядно, в крах себя издарившие – живого итога мы, которых, возможно, среди земных Мелькающих и прочих здешних юдолей уже и не заприметить, но это не жалко, ничуточки вот не жалко: пусть будет и не заприметить… Внушает жизнь всевозможную и, мнимость есть, вездесущую. А вместе с нею – бессмертие, ту до обмертвения выжаренную, до хлипкого избыткового чуда напитанную солнышком, светлым-светло, ясным-ясно просквоженную летнюю вечность, которая в бесчисленный раз легко нас обманет и просто, совсем без предательства от нас отречется: не туда вы попали, отмякая от небытия, вечность измедленно скажет, потупясь печально, осиянной грустинкой приулыбнувшись устало, да и, наверное, это были не вы, здесь речь не о вас, как давно, далеко все слова не о вас… зайдите как-нибудь в другой или, лучше, в иной даже раз, через пару-тройку порядком одумавшихся и опамятовавшихся изрядно столетий, там посмотрим, что можно будет сказать про вас, что спроворить про вашу такую-сякую, как выясняется за погибелью массы времен, развсякую душу – она не запритворялась ли у вас украдочкою бессмертной?.. как это было бы с вашей стороны печально, как невозможно, как броско нахально!.. непредусмотрительны вы да и темненько непредвиденны в лично освоенной какой-никакой душе… Что отскажешь тут? Что, сникая, ответно промямлишь? Гробовым молчанием что опровергнешь или досадливо оным же саргументируешь? Путаница она известная – вечность. На то она и вечность – растеряха, уморительно смешная не в редкость особа, хлипко, хрупко, как-то слоновьи мешкотно в иные разы и громоздко, чересчур угловато прячущаяся в каждодневности, да только шила в мешке не утаишь, не заневолишь шила: где-нибудь, гляди, вечность и повысунется, остреньким своим не утерпит – чтобы так ли, эдак ли, но сказаться, о чем-то сугубо личном по секрету всему свету совсем на женский манер проболтаться, легче легкого на всю вселенную растрепаться. Такова уж ее бабья суть, вся из бабьего сквозь лепетанья. Не одни пресловутые парки – как судьбинные (извеку те еще штучки!), так и всецело земные, обликом прикинувшиеся воспитанно городскими (тоже нам, паиньки…) – таково-то блестяще умеют: неумолчно животворяще…
Запредельно обленившаяся, хлопотким маревом взявшаяся, вальяжно и величественно растекающаяся окрест зеленая и большей частью песчаная мысль лета, что сбрендила от жары совершенно, смуткой многоякой затмилась, в чем-то хорошем, прелестном превысила мировое даже, кроя всякого-разного, сумасшествие. Эта мысль изначально была ни о чем, похожая на тягловое раздумье глубоко забывшегося, слишком далеко забредшего, как бы вслепую ушедшего в себя человека. Мысль, вполне вероятно, о том, что так и надо быть просто так. Низачем. Ни о чем. Так естественно – нипочему. Просто быть – ни за что, ни про что, а жизнь сама все покажет и, где надо, без нажима, обожаемых ею погонялок все на свете безмолвно подскажет – и за тебя же все бесподобною немотой своей выскажет, а ты только живи – не ленись: так сказать, бытийствуй… жизни на благо, себе в умиротворенье бытийствуй во имя рассветно просветленной души – несказанной, сквозно прозрачной, как рассентябренная осень, души, на закате похожей на усталое, на усталое и дремотное, вчистую иззревшее солнышко – притворилось оно, будто нанесен ему за день огромный, дескать, непоправимый вовек урон, несмотря на то что никакого сносу ему, и по всем убыткам ведь явно ж, не будет. Солнцу здешнему – вселенским оком со стороны наверняка же отлично видать – ничего-то из ущербов, попраний лихих не сделается. Очень явно – притворяшка оно, это впавшее в закат солнце. Но, впрочем, еще не вечер, еще не вечер. Рановато взялись обличать мы в упадках светило, сейчас повинное как раз в обратном: упоенно, самозабвенно пышет. Словно и мир ему уж не мир, можно с ним не считаться… Опаньки! Что сияет там солнцу наперекор? Да год лит-ры, упорно свежий и молодой, хорошо засветился наверно. Больше сверкать там уж, к явному, нечему. Обыкновенно в тех сторонах всё, как на грех, бессиянно. Редко когда не мрачнее висьмя висящей брюзгливой тучи, как бы опровержительной, но квелой соплей исходящей. Год лит-ры теперь, заката взамен, свежеобустроенной благонравною светотой даль довольно прилично, не в позор пространству смягчает, что, если есть в нас хоть вялая капля живого, должно неотлучно, а также с дальним прицелом (на бурность, широкомасштабность) подрадывать да и просто естественным образом, натужности вопреки, напрямки возрадовать.
От перенапряжения затомленно, чуть ли не изумленным вскриком звенящий зной – его до живого, видать, достало, до чувств заповедных, знать, пробрало: мир на грани беспочвенной жалобы, что грозит стать нескончаемой, если не принять должные меры, и обратится – только этого вот и не хватало! – в пространственное изнемогшее вдрызг нытье. Неупругий, с каждым часом распадно рыхлеющий день еще натянут покуда до запредельного звона, он распят на расплывшейся, безликою ставшей крестовине жары, обезмолвлен день, обескровлен – и вот-вот оборвется, нырко лавиной жарынной хлынет в неведомую, обступившую отовсюду безднами ожиданий расплывчатую, перетомленную, жалобящуюся уже истишка цель… в туманность марева того и гляди как бы вот не скончавшуюся или в кромешную бессмысленность ненароком не выродившуюся. Все ухнет разом в нее, прорву-цель, что не уже ничуть сущего, в подсознанье своем несущегося безоглядно и яростно, в заполошной страстности мира, – и все сбудется разом, очень точно попав наугад туда, куда так истово хотелось, томилось целому свету еще в нелетние, безжизненные времена, кажущиеся пугающе стародавними и большей частью небывалыми, будто привидевшийся во сне незнаемый человек, в темном любопытстве на огонек сновидения не удержавшийся заглянуть из чуждой либо пропущенной нами жизни, о каковой можно смутно лишь предполагать да тишком-окраешком заскорузлой мысли промельково догадываться, но которую жить лично нечем: она все равно что чужая смерть, где-то пообочь живущая, исподволь подживляющаяся, житийкой кое-какой исплоха, абы как пробавляющаяся настороже существующая небытиюшка, этакая вроде бы безобидная на безвидность свою, так что ни мыслью, ни тенью мысли, ни теневым закулисьем дотошного и цепчайшего умозрения – никоим образом ее не пронизываешь, не поимываешь и до времени – не учитываешь; отсутствие на отсутствие, как обычно минус простецкий на минус унывный, никак вот отсутствия положительного не дает, дать отчего-то решительно, напрочь не может, ни под каким отрицательствующим для положительности пущей предлогом точь-в-точь как раз, только вовсю и: не может, не может, велико множит и без того гиперчудовищное безможет (где один только бес с пронырством своим может?).
Интимный шепоток забредшего, видно, почудить да побредить сюда июля, безустанно бредущий куда-то голосами несдержанной на язык воды – одновременно и несносно болтливой, и, как ничто, по-вселенски божественно точной. Бескрайне разобильничавшееся необъятное лето, завораживающе медленно оплавляющееся, истекающее в неутолимо прекрасную – шире всяких дородных, матерых твоих возможностей – восторженную неизвестность, что замечательней и родимей душе любой знающей дотошно свое и бьющей обыкновенно без промаха наповал достоверности. Конфигурация будущего как сновиденье причудлива и не похожа ни на одну из ветвящихся твоих, в сумбурности растущих наугад – как навзрыд – неудач и потерь, вкрадчиво, неотступно ткущих пустую судьбу беспросветную – холстинку пространную исподволь ширящейся, подчистую искрадывающей тебя несудьбинушки. Едва успев проступить из грезы, лики будущего теряются в пышных, расторопно и пылко влекущих призраках марева, непромедлительно их облекающего в искажения и пропажи прелестные, в искусно скроенные материи неуемных бесчисленных исчезновений, и будущее преображается до неузнаваемости и уже ничуть, ни в личине прежней на себя не похоже – как будто наснившееся из предавнего, памятью скудного и еле живого сна, плененного для видений сна своего в тлетворье кощунствующим небытием. Но все равно легко и с простой верой кажется, все равно упрямо, с ободренной живинкой, а равно и с бодринкой живной (обратки тоже тут хорошо, замечательно ходко идут в дело) надеется, что грядущее – лишь скромного отстранения даль, которую запросто досягнет всякий даже и наугад пустившийся, рискнувший рыскнуть, скажем, по кочковатому, несносно клочковатому быту взгляд, только бы не разленившийся летней негою окончательно, только бы не утративший свойские отношенья со зрячестью, ведь лето, сумасбродное лето может внушить и иные, непредвиденные глаза, о которых ни полусном ни полудухом не догадывался, ни затайкой мысли иной не прочухивал, не прочуявал? не прочуивал? (ох, заблудилась мыслишка вконец, средь кривлявой пагубы слов изглаголилась)… вот и зыркай ими потом как на душу бог положит, пользуйся изновленными гляделками летними через не могу и не знаю, будучи про себя полномочным представителем сущности лета, в коей ты, если честно, если чуть лишь поглубже по правде копнуть, ни бум-бум, чисто народившийся пару деньков назад и еще не овладевший криком сполна, ором орудующий напропалую сорванец с младых уж ногтей – младенец… о да, неописуемый этот, важный лишь криком благим матеро вопить или истонка вопиять с подлостью ранней, явно усвоенной прямехонько от небытия – младенец, а по повадочкам громадным голосовым – целый крепко уже ушибленный чем-то дядя… ну вылитый просто дядек, забродивший разгульно под ликом безмятежествующего в общем и целом дитяти, мужествующего невольно, уж как там придется средь слюнтяйски пускаемых бесполых вполне пузырей…
Хоть изредка, урывком от житейских, с замашкой бандитской забот, надобно послушать эту унеживающую и всклень полнящую душу умиротворяющей плавностью подробную и прилежную речь плывущей воды, привольной волны, речное словцо разгульное, эту воодушевленно расширяющую дни текучестью смыслов мудро побулькивающую водяную словесность, чтобы что-то – да бог же весть что – в ней пусть бы украдкой или ослышкой услышать, чтобы что-то – да поди ж разгадай что – пусть бы намекнувшимся лишь и смелькнувшим тотчас намеком уловить в ней такое, от чего долго потом будешь внятно и разохоченно жив, но что пониманию вряд ли когда будет доступно, замкнутое от него тысячеусто немотствующим, чем-то абсолютно немыслимым, непрознаваемым, что есть в каждой частице бытия и особенно, и тем более – небытия. (Поток природных слов войдет в тебя неразгаданным, неразъятым – и вживит, в потайках поселит свою щемящую, как-то горестно-неутоленно и одиноко творящую тайну, которой пребывать в тебе в качестве незнакомки и многих ликов ее мелькновенных все ж несравненно отрадней, чем быть исчисленной грудой до омертвения ясных, одеревеневших скукоженным знанием фактов.) Это скрытное, остерегающееся тебя всеми силами и опасками, это само по себе сверхтаинственное понимание как будто отпрянуло куда-то на самый краешек, на мерцающий уже всевозможным отсутствием запредел твоего существа – туда, где в неисследимой призрачности, неотличимой от гибельности, только-только начинает теплиться и моя самая первая, со смертью сплотившаяся, смертным объятая всыть крохотка-жизнь, не защищенная ничем, кроме сквозящего беспечным курсом своим бессмертия да тяжелеющего в глыбистой матерой бездвижности небытия… да-да, именно моя, но в моем свойстве и качестве кромешно неразличимая – жизнь… тень ее атомарная, тень печальная моя изначальная, тень моя-не-моя; …я ничья… – окруженным пустынькою голосом ужасающе одиноко она, в бессловесной ничейности заговариваясь, шелестит и, бесследная, неугляданная, – прошелестит… Боже мой, ох какая же я ничья…
Это смутное (и смущенное неисторгаемой тайной) мое понимание и этот столь же помраченный и мерцающе обрывчатый начаток моей жизни, – два в мгновение, с перемига уяснивших друг друга сообщника по неопределенности, – вдруг согласовавшись о чем-то на недоступном, отродясь не внятном мне языке, на языке, в какой никогда я не буду впущен, от какого я ввек отстранен, видно, отлученный от него за скудочувствие, за верноподданническое рутине – образине земной нищемыслие, тут же съединятся в некое пространное, очень точное и правильное собой согласие, которое уже не вместится в меня, превысив мои нестерпимо ничтожествующие все объемы. И так жгуче желанно, так порывно-безудержно, с заклокотавшею и подторапливающей в нетерпении радостью повлечет жить скорей из себя прочь – долой вон, моя измертвленная, выдохшаяся, смазным буднем чумазая повседневность-чумичка! – жить всесветнее, чем обычно живешь, обвычно затхлый собою, муторно очевидный, пропыленный до безличия, впрах недоумной тлетворной обыденностью – этой бездарной житейской пылищей, посредственностью осатанелой так и пышущей, бездыханно ею, лишь для смерти одной, омерзительно покойницки дышащей.
Ты задаром получил в безграничное владенье, в неиссякновенное овладеванье какую-то разлетающуюся всеместно непустышечку-жизнь. Ты обрел благодатное и будто немножко святое рассеянье, которое чем просторней и неохватней, тем животворней оно. Ты стал вдруг – везде. И, в сущности, всем – всем, чем в этом подступившем вплотную и тобою ставшем нежданно мире стать только можно… а возможно, и запредельно возможно – что так близко и вожделенно моему естеству. Ты, наверно, всепроникновенен теперь, жалко бодрый, живящийся невпопад курилка! (И не нужно вот иностранными языками владеть! – плюс большой, ощутимо прибытный в моем положении; выгоды отовсюду приветственным недуром так и сыпятся.) Жизни понадобится резко, с проясняющей замертвевшее сознание четкостью переместиться из моей уныло и косно обжитой теснины вовне, она будет распростерта до неуследимости далеко, и никаким проникновением не настичь пределов ее рассеянья, не объять даже получившим полет и всесветно разлетевшимся сердцем – в неоглядную даль просквоженным пространным воздушным скитальцем, каким помимо природы своей оно, предав себя, стало, в летучую пустившись волшбу, обратившись драгоценным во всех отношеньях всесветьем, также незаменимым, заметим, и в личном любом заделье, в сокрушительно подсобных и умеренно низменных нуждах, не обезображенных еще до потери ликов своих темной массою радеющих о нас низостей… поскорее опомнимся на случай непредвиденного обратного ужатия в былое, матеро и грубо запрежневевшее тело… хотя с прежнестью оно, похоже, уже навек без остатка рассталось, пока мы вокруг себя мимолетно порхали, самонадеянно ослепленные мнимособой (иль – неужто? – мимособой), не попадая слепо, туповато в себя, так что некуда сделалось нам, получается, и подужаться, элементарно в себя привозвратиться, чтоб с неизменным прежним успехом занять пообтертые, местами мастеровито проплеванные сквозным манером свояси… что ж, остается, набравшись мужественности откуда-нибудь из простраций окружных, позаимствовав у воздухов предстоящих хоть вяленькой, гибленькой воли, длиться себе вперед все, ура! – и вперед, здравствуй, летящее мимо, вот уж и излетающее вчистую просторишко, последок, видно, пространствишка захудалого… ты б, что ли, милое, забрало меня, собою покинутого, далеко, как можно подальше с собой, ведь если не ты, то кто же – кто же отсюда меня, черт побрал бы меня совсем, заберет, одряблевшая сила какая из палестин здешних, цапнув за простоволосье жидкое, вытащит? … Это была, на всякий грубо пожарный случай, репетиция (и возможно, репетиция преждевременная, капитулянтством изрядно попахивающая и соглашательством с окривевшей и охромевшей на все ноги судьбой) позорного возвращения блудного сына собственной личности – то есть провального в себя невозвращения, катастрофичного в личность родную, законно тебе положенную, нежно приватную и заветную, самого что ни на есть обломного на все времена и народы тех самых времен неприбытия, а именно – натурального и автоматически, разумеется, натурного самонеприбытия, а это уже всерьез и надолго, это уже потрагичнее будет какого-нибудь спонтанно дурацкого, клевым матом отлакированного самовывоза, вместо страха отдающего все больше техническими солидольными терминами да паскудноватой посконностью нахраписто рвущейся в отменное, блистательно чистое никуда барыги-дороги – не барыня здесь она, далеко не барыня, кочковата эта расхристанная ухабина, на федеральную трассу свильнем, может, там барыня в ней и просунется, из-под тряски проезжей былой невзначай очнется, очухается, поманенечку, как бывалоча сказывали, уж как-нибудь выпрется, гордо выпятится во владычицу простора, в помещицу, стало быть, пространства… исподтишка раскрепостившегося между тем самовольно… о-хо-хонюшки, долгонько мы запрягали, выходит, чуть ли не целую вечность на плевое дело истратив… Н-но, поехали! С богом двинули. Ищем в дороге разбитой сносную барыню – неразбитную хоть сколько-нибудь особу. И чего же мы зрим?.. О кочки, кочки, убого дивные вы на всем протяжении бесчувствия моего кочки, вытрясающие душу вон. Прочь долой, моя прежняя душенька – девочка в хлипком, сквозящем навзрыд платьице на озябшем, прощалью осенней пощемливающем ветерке, воровато крапленом сорвавшейся, взбаламученной листвы желтизной… Глубочайший, проникновенный привет тебе, ты отсутствие мое драгоценное, небывало дорогое для здешних депрессивностью стойко тянущих, отдающих прогорклой, застарело пожарищной, сгоревшей печалью мест – та печаль и самой себе что-то не больно была бы рада, быв она бы чуток хоть жива…
А между тем, ну а также и тем временем вот что на летних заберегах само по себе, практически в прямом отсутствии нас, т.е. меня, к печали моей, происходит:
И станет необыкновенно рассвобожденно. И сделается необычайно мирно. Ведь жизнь легчайшим отзывным веяньем распространится повсюду, будет проникновеннее, чем всегдашне, во все края и сущности света, сотворившись увлеченным и мастеровитым деяньем просторов несоизмеримо раздольнее затасканной вдрызг житухи, какой, хочешь ты иль воспротивлен безмерно, вынужден пользоваться каждодневно, точно изжившей давно себя и будто бы самое себя походя, незаметно сносившей авоськой (только вот выбросить себя отрепная в иные отрепья позабыла: видно, авосьсклероз ею насущно владел), поскольку нет взамен ничего другого, ни крохи блистательного, взымчивого, душою старательной, сострадательной взмывчивого существования, – той вечно поперечной, вредненько супротивной нескладухи-житухи, что косно, уныло ограничивалась узеньким, тщедушно тщетненьким мною, одним маловариантным моим, угрюмостью схваченным как бы вечно врасплох естеством, разрешающей способностью неизбывной и отвратительно мертвой, до праха мысли, до пресного страха самоличного твоего небывания оскучневшей, иззверевшей и напрочь изверившейся в ничейность тоски.
Я разветвлюсь в лето стремительно, неоглядно, я стану, ясное дело, всюдным, собственное благоразумие покинув без сожаленья, с легкой насмешкой презрев и оставив личностные нажитки-останки, что тягостно поднабрались, бренными катышками наскреблись по сусекам исшедшихся без конца и без края лет. Меня будет уже не остановить, ни в какую, ни за что не оставить… Меня не оставить быть просто собой, исключительно только собой, былым житейским увальнем буден – человеком, погрязшим в собственном заскорузлом прошлом, обыденно умаленным до оскудненных размеров своего былого и своего былого тела, опротивевшего неизменной, словно обкрадывающей исподтишка данностью – неизменно обрыдлою низменной данностью, обрыдавшейся над собой, болтливое словцо, подсуетившись, тут вдруг подсказало и (с надсадой прокашлявшись) добавило: безутешно (сипло-простуженным, отсыревшим убийственно мужиковатым по авторству равнодушия возгласом)… – в смысле, надо так словцо то украдчивое, мимолетное понимать, здесь мелькнула, на мгновенье чудное нас посетив, некая данность, с чего-то умудрившаяся обрыдаться над собой ни с того ни с сего, на нет исплакаться совершенно же вот безутешно… имеем дело с откровенно феноменальствующей, мучительно пассионарной загадкой природы, на которую с усердием звероподобным ответим встопорщенным во всеоружии трудогольным молчаньем, а лучше – ответственным сразу мычаньем, ибо загадочность в ответ на загадку дает неотразимый эффект дивно потрясающей картины мира, от которой и девятибалльные землетрясения щекотные завидки берут – аж до новых трясучих крушений… глубоко несчастные эти, заблужденные землетрясения только того и ждут, только тем земли отродья и рады, иных действительных, счастливо солнечных потрясений в своих тайнах даже отдаленно не держат: к блаженной участи трясуны катастрофически не привыкли…
Лето чудный, лето непревзойденный сообщник – друг любезный, подспорье подспудное, но прелестно веселое всему небывалому: мне удалось избежать заклятья дурно всматривающихся, в упор глядящих в тебя пределов, доселе казавшихся неизбегаемыми и неодолимыми с помощью единственно личных сил – ничтожных, когда дело касается преодоления невозможно стойкого своего ничтожества – великанца необоримого. Но я так хорошо пошел в рост в отчаянно заманчивую, в пропаще веселую бескрайность этого столь благорасположенного ко мне лета, что оно ощущается одним непрекращенным домом, одинаково обжитым и свойским на всем длящемся бережно, неистратно, на всем трогательном своем истяжении.
Необозримо дальна, разлетна, изумительно свободна моя стремглав и доверчиво просто раскинувшаяся передо мною всесветная жизнь, благостно и, ясное дело, уж не без приличий блаженности теряющаяся в пылком бесстрастье марева, ставшая летней внешностью этого наугад распылавшегося, до предела нежно-яростного накала сиятельного, светом мирно неистовствующего, совсем не страшно и не опасно переутомленного до самой сути мира, устремленного в никуда – в никуда, кроме невозмутимой роскоши собственного величественного устремленья, воодушевившего живленьем своим даже не способную ни к чему уморенную эту жарынную лень-дремоту и полдневный, будто давно отживший личное счастье свое и вообще все до безответного краха изживший покой, вышедший, по всей видимости (во всяком случае, по являемой им кой-когда старообразной, морщинной наружности), на вселенский уже пенсион, впрочем, действенный, прыгуче-дрыгучий сполна, весьма еще трудогольный… как-то ему, хотелось бы ярко вот знать, там покоится-можется, чем покойцу нашему в свободные от хвороб времена всласть да от всей души занимается? а не послать ли покойчику этому, не переправить ль ему с каким-нибудь случающимся в иные разы нарочным (вон от «Билайна» их бегает устрашающе много, от довольствия препоясанных тянущейся, удовлетворенной, предельно личной и обожаемой, отдельно заценившей и зауважавшей себя слюной) пару-тройку целехоньких, чутко сохранных минут занятной лесной тишины, но можно и зоревой прохлаждающейся исподволь тихости, с ленцой испеченной не проснувшимся толком и позевывающим украдочкой, тихомолком всесветным рассветом, – тихости с поджаристой хрусткою корочкой томно-румяной, прямо с пылу, с жару, чтоб сей покойнейший старичище непромедлительно полакомился на том уже, видно, свете, не забыв и страстно оголодавший на тишину тот свет, чрезвычайно падкий на тихий прокорм, – не запамятовав и потаенного троглодита того ненасытного угостить чем бог милостиво, пользуясь случаем иль счастливой оказией, с добавкой иль с одним честным словом (это дело вовсю уж десятое, из-за недостатка здешних мест не имеем возможности подробно на нем останавливаться), но осилил вот и – так-таки послал… а ведь своего рода вселенская подтюремная передача внезапно тут получается, этак исподтишка себе вытворяется, правда, обратного, прямо скажем, толка – с неволи на вольную, утопающую в цветущем роскошестве волю; но для таких пересылок направление беспричинных передач и даров ровно никакого уже не имеет значения, тут одна видимость направления и значения происходит, прямо на обманных глазах творится бессовестно, с наглинкой в беззастенчивости, в пучинах вселенских ее пропадая, – то есть как лишь одной ей, чистой условности зрения, эгоистически надобно, в пофигистских ее узкозримых целях…
Вот и твори после этого мир, хоть бы на кричаще ничейную малость приличный, на никудышную, замухрышную каплю порядочный… Вот и дерзай средь подвохов таких мировых заново вытворить бесподобно яркий подлунный этот и подлитературный отчасти мир, на деле-то старый, как нечистая совесть, и нечистый, как хоть и совестливая изо всех сил, но все же старость, чисто старость… Бессовестностью остаточной от блуда себялюбиво покружившего мира поневоле будешь плотно и даже несколько душно охваченным, уж не хватит местечка на никакую, малую самую, скромно уемных размеров душонку, на пропащую совсем душеньку останется чистое лишь ничто, средь которого и пустячному ветерку не разгуляться бездельно… И живи как хочешь (даже носом, запрошловевшим опасно, шмыгать станет тоскливо напрасно, как-то дико зряшно, излишне)… Живи себе наугад во все массовидные, одним грузным наплывом, стороны, как мнимые, так и беспризрачно длимые… Обильно пользуйся нелживо набухшими с огорченного горя, массовыми ставшими жизнешками своими во всех направлениях, в любых что ни есть небываниях, расторопно очнувшихся и безжизненно ощутимо весьма, даже очень уж расстаравшихся… О, вот это, я понимаю, свобода! Вот это, чую диким нутром, истинно воля! В точности мною обернувшаяся моя воля! (То ж искомые, пылко чаемые владения обожаемого мною до обморочных или сразу копытоотбросных неможеств Невозможного!) Вот это и есть облюбованная до последков своих милейшими все да деликатнейшими в отношеньях со мной страданиями самая настоящая, вольным разволенная в широкую прелесть моя свобода, влюбленная в меня, по всей видимости, безвозвратно, без оговоренных ехидноватым брачным контрактом сроков по самые по уши (и посейчас пылающие, прямо полыхающие гордостью оттого, что им выпало стать завидным пределом, ну и также, уж откровенно халявствующим здесь заодно, мерилом нежным высочайшего среди мира чувства; они избранные, стало быть, уши… вот с чем нежданно-негаданно, умиленно сюрпризно пришлось мне на старость глядя столкнуться… как манит, однако, уже отовсюду знаками неверными, распадными дряхлость, набиваясь мне в будущие продолжительные невесты…).
Век свободу мне видать! Также и, для полноты антитюремного комплекта: Не забуду мать родную! Можно еще добавить антидеструктивные наколки про сидящие в неволях и наверняка гниющие решительно, гордо и явно к лучшему ноги: Они не устали! Ни хренца вот не измаялись («вот» следовало бы ночкой темною группкой резвою опустить)! Ничуточки наши конечности еще не забегались («ничуточки» с лебезяще шестерящим «еще» похерить, место им на весь срок у параши, таскать им говны хилые авторитетов – не перетаскать, будут жить словца у нас по понятиям)! Здесь был я, вор в свободе, смутный и несмущенный владелец трепетно, разнеженно лежащей вокруг солнечной, бесконечно, ну просто безмерно родной на всем протяжении вольной-превольной зоны – вплоть до расслабленного, к исчезновеньям склонного и как бы впрок попадавшего для пущей пропащести горизонта… Этой свободы здесь, в окрестном приволье, в солнцеобильном раздолье, зримо ль, заглазно ль ешь – не хочу, зренью не стать бы нескромным обжоркой, нахлебником пустяковым – назрельщиком, что ли? – роскошных и калорийных, очень сытных пейзажем зажаристым, духовитым просторов… (Это что же, получаюсь я приречный какой-то пахан, местного значения зональная держиморда?.. – о, теперь мы знаем прекрасно, заводит куда хватанутая в избытке дурном длинная, зряшная, мимолетящая не про тебя воля…) Поскорей же назад, с чистой совестью на свободу! Но где назад это самое? Что оно пристально значит? О чем в упор непредвзято молчит? Как запутались мы, беспросветные, заплутали, как всенемощно, а может, напротив, всесильно облуждали в тюрьмощинках и освобожденьицах наших, принимая одни за другие с жутковатой, без промаха исподтишка разящей этой самой точностью до наоборот, всегда любезной, неизменно к нашим услугам, предательски как ничто и никто точной, словно отполыхавшая былая любимая, что много былее отполыхавшей в ее же лице жены… о, как несравнимо она былей… Прямо обожает эта встревающая то и дело не по делу точность до наоборот поставить нас на свое вечно ускользающее от нас, вечно не наше место, на неизменное наше место пусто, ни дна бы пространного, опростанного ему под ничто, ни обыкновенной узором копоти бытно взбодренной покрышки, ни дальнего смачного в концентрированных прелестях неземных рая от благодати вечной – предельно измедленной, как-то внестремительно и блаженно всегда небыстротечной, точно целиком, неповторимо твоя, лишь тебе надлежащая, по плечу твоему и уму – жизнь. Соразмерная и мали мальской, и необъятности живной твоей жизнища… даже и при ближайшем рассмотрении, если глядеть на нее, правда недолговато и не в упор, вовсе никакая она и не бабища, нет, вопреки всему – не бабища, кто бы что про нее, сладкословьем разоряясь, ни врал! Весьма наоборот, чуткая, проникновенная она у меня бывает порой и пронзительная в иные разы женщина, незабываемо, неизбывно любимая женщина – вот она, моя жизнь… в чем-то сущностном, главном странно как будто и не моя: она ведет себя по отношенью ко мне до обидного отвлеченно, словно она мне совсем уж чужая… Вот какие жизнь, на странность моя-не-моя, проделывает со мной дикие и необратимые зачастую штучки. До неприличия я частенько весь теряюсь – до случайного вновь рождения, которого тягомотно, невыносимо порой еще ждать и ждать.
Сколько хватает ненасытимых и все же беспомощных, вкрай ни на что не хватающих глаз (их ведь пустяще, ужасно отсутствующе всегда не хватает, изначально во многом напрасных, бедных зреньями, полных тщеты несуразной гляделок!), всё она, эта такая моя и вместе с тем очень явственно не моя, обескураживающе дивно безличная, в век и в простор молодой (бог ты мой, какой же он молодой!) отвлеченная от меня жизнь-вольняшка, не умевшая быть величественной и окоемной, истайна стращающаяся, страшащаяся себя пространной, неисследимой – именно той, где она грезится себе в самую пору, себе жизнью точь-в-точь… ей бы поменьше быть (ну хоть на несколько скромных, застенчивостью скраденных далей), как-то, что ли, почеловечней, тянет ее, неудержимо влечет к обвычным рутинным пределам, ей пугливо, ей страшно не по себе от неисследимо распросторенной точь-в-точь-себя, во всем вселенском личном своем величии, которое живинку бедную всякую тягостно подавляет, исподволь истончает, расточает, сладостно в смерть склоняет, в ожившее небытие сманивает и небытийным живьем в охоточку, себе в приятственность мертвенную разлагает – да ведь в открытую же ничейности ненасытной, бездонно алчущей потакает! Так что лучше бы загодя остерегаться смертоносного того лжеживного грандиоза и, допустим, в космос даже и близко, выше, скажем, облачков пушистеньких, самых закрайних их гребешков в жизнь никуда за целую жизнь не соваться. Чуть за шепчущий вздор небесный пушок взвились – и довольно, и баста. С вас хватит. Пора аккуратненько на снижение. Как бы звоночек от бога сверхъясный – дескать, знай честь мал-мала уже опускаться, если хочешь взаправду, а не фиктивно быть жив. Эдак-так осторожненько идти, планировать себе слегка на посадку. Ни в коем, ни при коем случае не молодечествуя и бестолковой оторопью не лихачествуя, дабы не обнаружить себя с плохо скрываемым и огорчающим, отчасти порочащим вас удивлением в бесповоротно, в удачно разбившихся. Что, впрочем, может быть и непременно уж к лучшему. На много далеко вперед для многих иных, вернее истово неиных, к самому что ни на есть наилучшему – полезно практичному и, с точностью до наоборот, практично полезному. Так как многим некоторым предпочтительнее бы вообще массово не рождаться, ни при каких смягчающих обстоятельствах просто наотрез в качестве человека даже и не намекаться, с той стороны небытия даже звуком пустым о себе надежней пристало бы им не заикаться. Молчали бы на берегу ином благодатно замершего бытия словно в тряпочку или словно летейской воды досыта в рот набравши, – вот и были бы все ценнейшие их заочно земные дела. Да и наверняка посущественнее те дельца реально бы сделались: столь толково и сама присутствующая реальность вряд ли б смогла, поскольку всегда она, как за ней спроста водится, зазевается и помимо точных дел отвлекается с охоткой неимоверною, с прекраснодушием показным – лишь бы глазеть ей красиво, чтоб в лучшем свете себя показать.
Зыбистым махом ли, крахом (но не страхом, не страхом!) помелькиваемая, смутноватой прокрадкой угадываемая черточка горизонта глядится чересчур прямолинейным и премного устаревшим моим волнением, по крайней мере, века три как присмиревшим (в кои-то веки, значит, все же унявшимся… что ж, для учета дальнейшего поведения так и запишем, будем это смирение в предстоящих поступках всеми силами ясно и бодрейшим образом знать), а раскидисто цепенеющее, древенеющее вдалеке на особице исполинское многовременное дерево – очаровательная глыбинка одиноко ликующего и заодно уж древнеющего чувства (наверное, делает это оно, то есть ликуя древнеет, для степляющей некоторой единодушности, а может, для заединщиковых темных страстей тайной компании отпетых каких-нибудь мировых проходимцев; к печали нашей, тут все возможно), в то время как крохотное, тяготеющее к случайности мазка сквозноватое полупрозрачное облачко, отчего-то одно-разъединственное на все вымершее, решившееся от жизни поглубже, всерьез отдохнуть небо, – явно, очень явно же клочочек какой-то напрочь забытой в неведомом чувстве эмоции либо природою пышущей стародавней мелодии, безнадежно заплутавшей в прошлом, но все еще упорно нежно щемящей неразгаданностью сгинувшего, видно, навек темно-томного сокровения, неутоленно в своей затаенности чуть-чуть дающего о себе знать-не-знать; а вот знать-познать у него крайне редко бывает-случается, может, раз примерно в столетие, да и то если оно не больно бесстыже короткое, не зарвалось беспамятно и совсем-то безосновательно в немотивированной краткости дутой своей, в целом уверенно гиблой. Бывали такие ужасом ужатости времен пораженные, в одночасье охваченные, будто ужаленные ужатостью времени столетия, они заканчивались решительно, с бурностью вихревой наотказ, а то и, в зависимости от норова еще заочно протекающего века, безропотно, но как-то мстительно, злобно бесследно, даже вовсе еще и не начавшись, как оно водится и как сему следует по скрытным пружинам живных забав времен, – вопреки тому, чего гипнотически сложившимися заранее от них ожиданиями пасущиеся среди полых и до совершенства голых годов народы, обуреваемые гнойным гнетом веков, в тайных восстаниях неминуемо уже поджидали. А тут – раз, нате вам! – и ошибочка шибко вышла: не про то зрели восстать и, как должно, исключительно для гнева народного восставали, помимо всякого века, который вот не удосужился даже на кроху, пусть полтолком каким, ущербной фиговинкой дырявого смысла, чистой бессмыслинкой ли природиться, хотя бы личико свое вековое, детством крикливым кривляво сморщенное, временцом лишь слегка изборожденное, мгновения на три-четыре взять бы да вольноотпущенно показать. О большем бы его и не просили. Человечной муторностью людишек непроявленный век изводя, времечко бы не умоляли, так как на этом свете и без него, непришедшего века пропавшего, безудержно толкотно, мерзкопытливо, вусмерть быдливо, много тут всякой бяки лишнего ходит, с бессмысленным риском для прочей жизни без направлений снует низачем и, смертию пышной смердя и ловко смертя, все нудит, все трындит, все бесславно, слюной здоровейшею феерично сверкая, скотинковой мыслью увеселенно к отрадной безбожности припадая, бузит да брюзжит ни о чем, до полусмерти заврав отвращенную, бедную нежизнь свою, избубнив всю судьбу напролет до остатнего, не замеченного ни в чем живеньком недоостатка (не напролет – всегда-то, везде напролаз, безголовнейшим приступом напролом, ибо лихо бескрыла ползучая смачно нырковым с-под брюха мозольным надежным, как штык, штурмовым ползком та самая всякая-разная бяка, не к ночи будь она всякий нераз и раз хоть полсловечком едва человечным, мерцательно людным помянута).
Целый бескрайний, разметный простор моих рискнувших быть очарованиями очарований, обрекших испробовать восхитительную свою судьбу и попытать себя в восхищеньях восхищений, моих просторечивою легковейностью взявшихся и простирающихся вдаль прозрачнозримыми воодушевлений, тихоструйно и с приязнью нескрываемой обживающих обозримый непагубный мир, с коим воодушевленья на дружеской, влюбленно компанейской, известное дело, ноге! Ну, что ж, мир вам, мои воодушевления, мир вам и все пространности его в ваше владенье, раздолье… о, как скатертью, милые мои, вам дорожка… как небесно раскинется в сквозную зазывную даль блаженной и ясной свободы дорожка! – боже, есть еще где привольно, добротненько вполне расскитаться и по-новенькому, и по-чистенькому привоодушевиться (так, близкий по чувству простора, по вспыхнувшему широкострастью, прибарахляется средь раскинувшихся всеместно базаров истинный, а не поддельный любитель, жритель ретивый покупок, неподкупный ценитель долгоречивых и многокопеечных сделок, без которых ему и жизнь будет не в жизнь, нежитью жизнешка в мгновение зева обернется: простирается тогда бесторговая всюду пустыня, колюче нежится отвсюду смурная нежить; вот почему, хоть бы в редкость, также нужны и базары – выгребные ямы в рубль легко, с презабавною тягой идущих грандиозно продажных, в немоте изнемогших и немотствующих на весь свет, примолкающих страшно громко душ, экологически, если с описываемого они бережка, чистых).
Целая ясная, броская воля невысказанностей, несказанностей, милых смут и волнений, слету влюбчивых подслеповатых еще жизней… вольная воля моих оконфуженных, урезоненных далями, исскромневших вконец и теперь-то уж знающих место свое невольностей и проглянувших вдруг из самого что ни на есть небытия, из темнеющей алчным зевом, прочерневшей до аспидной сумрачности его сердцевины (как будто подбитой всему вопреки веселяще антрацитовым рытым бархатом) абсолютно же вот не страшных пропаж, обезвреженных, пропущенных сквозь идеальную чистоту идеального небывания – всепрощающую, всепрощающего. И давнишние, ни болиночки уж не болящие, обесчувствленные потери, милостиво выставившие свои личистые, раздобревшие явно и повеселевшие призрачки на негрустное мое обозрение… и с чего они так знатно разъелись?.. Эти призраки ищут во мне утешения, но забыли дорогу к нему – любую дороженьку в призрак запамятовали. И ликующие тихомолком да тайнобродом радости, безбоязненно, не без игривой проказливости, даже развязно немножечко распростершие окрест, распрокинувшие в блеклой, вымершей от жары прасиневе до смущенья погибших небес свои полупризрачные, прозрачные, почти заисчезнувшие всякого рода тельца… а не здесь ли родина милых ангелов? не ее ли, счастьем окликнутую ангелородину, обнаружил в шатучей заштатной случайности наш ничейный восхищенный взгляд – неприкаянный вертопрах, без ощутимых призраков ветрил бродяжка?
Здесь скоренько необходимо внедрить в эту без руля и ветрил повадившуюся вести и – посмотрите-ка на нее, прямо вся из себя! – быть выспренней помимо себя текстуальность, – непромедлительно вживить сюда неумолимую во всех отношеньях поправку: вместо записных этих скоропалительно и весомо весьма титулованных призраков, которые есть в данном месте не более чем чистая, невесть что возомнившая о себе самонадеянно фикция, смело, прямо, с откровенностью, в бытовом применении практически уже невозможной, в нуль безмозглый извядшей, читайте: признак! Никогда не призрак! но всегда только признак! да будет всегда единственно один только признак! – взамен всякого, пусть и до немыслимости драгоценного, себе в самом распрекрасного, страстно обожаемого размягченным мерцательным сердцем призрака, как бы сей исчезновенец к вам ласково ни подлизывался, ни улещал вас ловко, сноровисто, какими бы златыми горами ни норовил охмурить, исподтишка околпачив разяще, дабы сделать вас несуществующим своим родственничком; читайте так, не теряя напрасно собственных глаз, читайте именно так, чтобы был в неразлетном уме, благодушно глагольствовал там лишь неувертливый и непропащий один признак, – и не ошибетесь нимало, найдя и вовне добротно нащупываемый, оснащенный теплокровною жизнью сполна доброжелательно угловатый, в руки дающийся приятственно даровитый подспудно признак, по ощутимости внятной фактуры – типа моркошки иль забубенной, нарочно пупырчатой, уж в кокетливость, репы. За дальнейшую степень достоверной бытийности не ручаемся (гиперреалистичных видов тех же моркошки и репы дать не можем: крайне мы сейчас не в состоянии) – полномочий дальнейшего осязания не имеем, постигая вещи в себе лишь умозрением осязания, в чистом виде своем сгинувшего в заблужденных, преткновенных краях заковыристых тех вещиц себе на уме и как факт чувства деятельного и вменяемого – в виде факта такого напрочь не существующего… такова, видать, наша судьба: дальше двинем бесчувственным и, скорее всего, бестелесным путем… эх, не сплоховать бы без ощутимых порядочно человечьих чувств, не оступиться бы, в выверты впав, ям себе наловив на духовную теперь целиком шею, одним голым, в виде физических параметров убийственно заморышным да к тому же разбродным, уже без параметров всяких – неужто неразличимо призрачным? – духом…
Спохватившейся прощальною вспышкой жизнь моя укрупняется напоследок у слияния глыбистой, трудной для преодоленья земли и вечно излетного, прощального неба, изо всей души синью яснея (как это с непредсказуемой ее стороны неожиданно, какой бесценный внезапно там разъяснился подарок, синевою так небывало сиятельно, призывно-отрадно, так надеждно щемящий сгусток пронзительный уже в полнеба увесистого жизнеподарка!) на излете прекращающих существование далей окаемкой прилично разборчиво, как-то кропотливо даже каллиграфично – выпускник церковноприходской школы почерк работал? – и совсем не грустно написанных, в легкой почеркушечной скрип-поскрип спешке начерканных по горизонту лесов. По самому закрайку – беглые заметки на полях? втихаря нотабенька прокралась да так там и затесалась? – не очень-то уверенного в себе и своей безмятежности, не слишком-то твердого в поступках и уклончиво все помышляющего горизонта вразмах пущены лесистые письмена восхитительного, чарующе влекущего и задорно бодрящего дикого смысла, по всей сущей видимости, состоящего из радостно тревожащих намеков да обещаний, таинственно смеющихся недомолвок и в целом благосклонных, терпимых ко мне предсказаний, а может, яснеющих скромно, призрачноватых покуда надежд, пока что, по сути небесного шаткого и разлетного дела, практически безнадежд, или мимонадежд, или недо-, бывает и мнимо-… ну, может, лишь самою малою частью своею, местами случайными и промельковыми временами – но все ж кой-когда, кое-где почти призрачишком проглянувших вдруг ни с того ни с сего сполна благожелательных и добронравных, себе на чистом уме надежд (на всю округу, гляди-ко, вменяемых!), пускай и наружно плюгавеньких, отроду неказистых, сучкасто корявых, как много любящий дружить с водчонкою шумно корячащийся, уверенно непризрачный мужичонка.
Там, в смутившейся и уже чуток угасающей, отстраняющейся в себя самое дали моя жизнь так замечательно полно сказана! – ее лучше и не проживешь… Верно, даль та исчерпывающе прекрасно за меня все мое уже отжила и мною легко, так разлетненько далеко сберегшись, упокоилась – иным и иным уцелев, мной престранно иным там представши, меня небывало и небывалым являя…
И однажды ты не вернешься. Ведь ты давно ожидал это собственное невозвращение, смутной потайкой выгадывая призрачные его, прозрачно-сквозные черты, что давненько уже мерещились, скрытно полнились всюду, этим невозвращением странным образом восполняя твою ущербленную жизнь, выдохшуюся точно изноябревшая осень, повсеместно посетившая собственный крах.
Участь жизни предрешена: быть всюду… Бесповоротно, беспрекословно – повсюду… Иному обжалованию жизнь моя отныне и во веки веков не подлежит! Быть ей всюдной, как бы людной, быть ей всешней, точно вешней. Так и быть: ей напролет быть. Насквозь целого бесцельно раздалившегося мира раздольного, расчудесно дольного, неуследимо перетекающего в мир всесветно небесный, неопровержимо уж задушевный, невозможный быть личным, но абсолютно все ж таки личный, сияющий светом неизъяснимым, уже в световой своей несказанности блистающим обворожительно, – кажется, даже души теперь никакой не надо: и без нее светло, как-то больше чем повсеместно светлимо… или она, отлетевшая, откуда-то внятно, нежно рассветно светлеет и, неотступная, внепризрачно светит, бессветною тайной одной воссияв?..
И однажды останется, обнажившись бледным слегка лишь бугристым пятном, ветхий, едва ли не бестелесный старик (в чем только душа в нем держится, чем она, бедная простодыра, практически субстрата не зная, теплится?), продолжающий невозмутимо, с повадкою истового истукана сидеть на песчаном забвенно-рассеянно сыплющем струйками времени бережке без малого безымянной речки, ничуточки не утратившей, не растерявшей свой ручьисто-речистый облик с тех пор, как успеть мужчине твердых срединных лет превратиться в обыкновенную подчеловечью развалину, в еле приметную, не исторгающую ни помехи кроткую тень, но неистощимо, но неукротимо продолжающую и продолжающую (тот, кем был хотя бы в первом и случайнейшем приближении некогда я, – он всемерно, да чуть ли и не всемирно – глобальный опытец кой-какой нам уже перепал – настаивает на этом увеличении, на этом как будто целительном и даже спасительном прибавлении продолжения) быть, упорно врастать в полный уединенья окраек солнечно разбегающейся в две размашистые величаво стороны – равно в бытие и небытие – речки под гремучим, взрывчик дьявольский таящим, зарывшим на лексичное самое дно названьем Чертанка, там, на краешке бессмертного лета, жалостно кратко, в печаль промелькнувшего в нас, убравшегося в бесхитростное свое небыванье, считай, мгновенно, – столь мимолетного, хрупко случайного, ненадежного лета, его не запомнить в лицо, не успеть уловить на особых приметах, дабы неопровержимыми явностями и уликами странности припереть разлетного стремглав проходимца к явке с повинной и к иным матерым раскаяниям, посыпавшимся бы и оброняющим, обранивающим самобичевания одно по другому в стиле сбесившегося падать ничком домино: легкомысленное заигрывается в смертельные, в невозвратные прятки, став обыкновенной настольной игрой худорукого, зазевавшегося отразить супротивный удар небытия.
Речка течет по имени Чертанка, речка стремит по собственному извилистому, закружившему все на свете имени в две равновеликие стороны, и завораживающе медленными, сманивающими в исчезновенье кругами расширяются по вихрастой глади заводи-омутка едва приметные – буквально в миге от самого отсутствия – шаги безустальной водомерки, падкой до рассыпанных там и тут… да и там тоже, и там – ну а как же без них она сможет? – мгновений, за которыми водомерка чутко и с вымученной вежливостью так-таки юрко мгновеньем охотится, нетерпеливо пожирая их, обленившиеся, непозволительно зажиревшие, отучневшие здешние миги, поглощая сию временщинку одним рваным сверхкратким рывком: ее природной воспитанности на распространившееся тут время как-то все не хватает, однако; ей приходится быть поневоле развязной – иначе никакого времени не выохотить вовсе, не добыть водомерке тогда ни крупицы непроворного самого, ротозейского какого-нибудь мгновеньица. Ну а миру-то за это было б ой как обидно. Миру вот и за голодную временем водомерку, и за не выохоченное вовремя время себе на здоровье болей, всем миром бросайся с болезностью в переживания, покинув недопережитые другие дела, увядшие вне его прикосновений. А это чистый уже нонсенс, которого, не говоря о реке, даже некоторые малые по счету авторы всей шкурой своей просто на дух терпеть не могут: выворачивает от нонсенса некоторых малых по счету авторов наизнанку с кишочками вместе – и кишочки те самые неотвратимою силою исторгательного процесса наизнаночку бяк-бяк, глядишь, также; и взамен блистательно чистого творчества только всякие густо прущие медицинские похождения, усложняемые осложнениями, вместо того чтобы в утружденьи, напряженно искать, где еще может и хочет дух с восхитительностью и не без прекрасности дышать себе да подышивать, беды не зная, в ус духовный свой не дуя… а тут, нате вам, замелькала кишащая череда кишологов, проктологов и другая потрошительная, изнурительно вымертвляющая вереница… вот уж грянула и толпа устроителей наших неизлечимо хмурых, вечно всем недовольных даже во здравии благоприличном внутренностей… только этого вот и не хватало, далеко не такого и не так мы ждали, бескорыстно на всем протяженьи рассказа иллюзьями роскошными бодрствовали, ненапрасно стараясь держать их в должном обманном тонусе… ан вон оно что получилось да и заключилось, выходит… экая случилась помимо нас дрянцевитая бяка, автора пора увольнять, дав ему хорошенько и очень бесплатно по шапке за проявленную зрело халатность (если шапка за ним естественно водится… это надо еще проверить, пора со всей строгостью, неотложно в вопросе имущественном разобраться, при отсутствии зимних головных уборов безжалостно лишая некоторых зарвавшихся даже самых бесправных авторских прав)… ну, для начала, чтоб не вызвать бурно явленных инцидентов, провокаторски тянущих за собой взявшиеся предательским тремором волнения в обществе, отсутствие автора проведем по статье сокращение жрущих зря госхлеб и пугливый отчий финанс штатов… итак, подводим автора, как под монастырь, под исчезновение наличного автосостава: главнокомандующие рассказами нам активно нынече не нужны, терпение и работу ищите в иных, склонных к вашей якобы сладкой власти текстах, от верноподданичества которых третий век мы подряд средь нашей жизни ущербно русской страдаем, хоть и незримыми миру слезами, но почти что навзрыд уверенно так стенаем, сладкозвучно порой (последнее за положительность не считается, поэтому немедленно подлежит самому жесткому усекновенью: «сладкозвучно порой» безоговорочно выводим за штат всякой мало-мальски приемлемой прозы)…
Все непредвосхитимые водомеркины направления мало-помалу погрязают в бессмысленной равности, в абсолютно равной правомерности любых всесторонних скитаний, и уже до внутренней слепоты, до тупикового, твердолобо в ответ уставившегося помрачения непонятно (случись здесь быть стороннему наблюдателю), для чего, куда и кому нужно еще совершать хоть какое-то подобие шевеления, полупризрак какой-нибудь псевдодвижения. Всему миру становится тут особенно ясно – так и так все будет в бездвижности, будет валом исправно валяться да еще и благодарить тихой сапой примется за предоставленную даром мировую мирную лежку; и зачем же тогда, само собой спрашивается, лишний раз дергаться, движеньем напрасно терзаться, бездумными поползновениями впустую трепаться, даже как бы кощунственно и не собственной тратою тратясь, будущее заедая впрок? Так и так станет все непременно тихо, как двигательною бы активностью могущественный некто или даже сам очевидный никто своей собственной ничейной персоною тут ни выделывался, как-нибудь этак занозисто миру в дразнящий задор ни выкаблучивался, прыжочками да леточками в высшей степени экзистенциальными, с виду яростно потайными ни шуровал, в развлекуху себе сам-друг да сам-вдруг ни пошаливал, резвясь в откровенную сладость, с лихим заскоком в сокрытую допрежь средь мест этих младость.
Трате времени нет уже счета, времени становится беспрепятственно много, равно как много и пропажи его, нескорбного и безбольного временного отсутствия, и однажды, в этом предальнем, от веку тревожном однажды, на обветшавшем, окончательно ставшем точной, непревзойденной вечностью бережке находят неопознанное тело чудовищно древнего старика, следов насильственной смерти, как и предполагалось, нет никаких; посторонних вмешательств, при рассмотрении чьем-то безвидном, никоим образом не обнаружилось. И вокруг – что вблизи, что вдали – нет уже ничего постороннего (даже и стороннего наблюдателя что-то не понаблюдовывается… вот и слова – первое и последнее, что в мире по зачинкам и краям его есть, – исподволь начинают, о блин горелый… блынннь… уж непредставимый земной, изнутри распадовываться…), кроме самих останков, былых человечьих остатков, столь похожих на скудость природы, на простую, неспесиво возвысившуюся слегка землю, что их людскими и не назовешь – отрекутся даже забывшиеся давно здесь слова лепетнуть про это безвестное что-то людское, про безвестное это что-то, и сама безвестность, вобрав, до исчезновенья предела втянув себя в себя самое, станет пронзительно во все пустоши ли, края, нестерпимо чисто безвестной… ну, хоть от одной непроходимой дуры сплошной всем миром в кои-то веки избавимся…
Скудный просторечивый холмик излишнего тела отрешенно и уже не по-человечески греется, все еще нежится по извечной привычке под июльским ливнем пространных и ясноречивых лучей до ясной боли понятного здешнего солнца, хотя этот холмик внемлет лишь теплу иных солнц, каких-то непомерно, устрашенно отдаленных светил, которые умеют светить лишь по-иному, в мирах безлюдных покоев, до которых еще жить и жить… В ту сторону жить – неоглядно вовсю. Как по-прежнему туда все безмертвенно неоглядно!
В ту сторону жить наверно вовсе и не умереть никогда. Смерти никакой там, видать по всему, не бывает. Но что-то ведь там кроме жизни еще понемножку бывает? А не посвятить ли остаток чьего-то завалявшегося тут легонько и даром бессмертия раскрытию, полезному для сущего ничего, этой ставшей вдруг очень и очень данной тайны? Слепит ею страшенно чьи-то оставшиеся здесь незавидно и, надо заметить, весьма непрактично глаза… Не по-земному светло где-то вокруг и дале, где-то неисследимо далее… Все здесь до непостижимости далеко и в то же время ли, в то же невремя ль – по-прежнему нестерпимо душевно, нестерпимо изродна все близко, становясь непременно одним лишь тобой, который теперь – не ты, всегда, безызменно – не ты, себе во всем былом мирском излишний… и случайно ли не напрасный? – но что-то в этом большое сомнение есть… вот бы знать еще (да знать-то кому? кому осталось что-либо ведать?), зачем какому-то подозрительному никому очень, ну прямо необыкновенно страстно раззнатилось знать, кому же, кому, наконец, принадлежит то большое сомнение, сомнительная эта великая ценность, призрачно ничейная на всем своем протяжении, сколько б его, протяжения, во все страны света ни было, от веку химеричного ни бывало… Да, все здесь теперь как и не бывало, в этом сомнения нет. Как никогда, ничего не бывало – словно единственным лишь искажением, мелким предательством буковки «и», почти нечаянно убившей себя в букву «е», переместившись заране туда, где ничему не умереть никогда, где умирать – какое же это пустое дело! – низачем-низачем не надо…