Рассказ
Опубликовано в журнале Волга, номер 9, 2015
Евгения Мищерская родилась в 1996
году во Владикавказе. Публиковалась в журналах «Дарьял»
(2010–2012), «Новая реальность» (2011), «Топос» (2014). Живет в Москве, учится в НИУ ВШЭ.
юный
французский бог возвращался домой
в преисподнюю
и был всё так же красив
её ледяные озёра и огнедышащие рвы
отражались в стильных тонированных очках
Валерий Нугатов.
Боги for
sale
1.
В одно утро я проснулась не
совсем удачно, и всё завертелось. Будильник не просто выдернул меня из забытья,
а испугал, как сигнал воздушной тревоги. Сама-то я почти сразу успокоилась, но
мое сердце весь день думало, что принадлежит зверьку, за которым ведется
погоня.
В таких случаях беспокойство,
которое ничем нельзя объяснить, мешает двигаться и трезво мыслить, и, стоя в
забегаловке, под картинкой с огромным мороженым и цифрами «75», я, наконец,
совсем уж глупо спрашиваю у своей тревоги: «Война, что ли, будет?» Тревога
мгновенно отвечает, что война – вопрос ближайшей недели, а то и двух дней, а то
и меньше, и вообще не моего ума дело. Тревога показывает мне язык и
продолжается безо всяких объяснений.
Ладно бы только язык, но всякие
воспоминания…
Например, я влюблена в юного
французского бога с северо-востока столицы. За него мы
боремся с одной потасканной блондинкой из тех же недр преисподней, что и я. Наш
бог двигается мимо нас – физически и метафизически – в чистенькой капсулке автомобиля, словно мимо двух грызущихся посреди
шоссе собак. Но между мной и той девчонкой возникают куда более сложные
и серьезные отношения, чем даже те, которые мы рассчитываем иметь с ним.
Поэтому она постоянно обращается ко мне с всякими веселыми речами и нервно
заглядывает мне в глаза, а я обаятельно ей улыбаюсь и неосознанно рассматриваю
ее умилительно маленькую грудь (всегда немного
обезоруживает, когда закоренелая дрянь обладает
параметрами невинной школьницы). Не один раз бывало, что погоня за чьей-нибудь
благосклонностью начинается, сопровождаясь неприязнью к девушке, которая ближе
всех находится к объекту моего обожания, и заканчивается внезапной дружбой, а
то и странным интимным опытом с соперницей. Так или иначе, я смотрю на эту
блондинку, и вдруг вспоминаю свою куклу Ингу. Инга была некрасивой, но единственной большой куклой в моем
распоряжении, и родители едва ли не принуждали меня любить ее и играть с ней.
Она была чумазой, изрисованной фломастерами, – скорее всего, это было делом рук
прежнего владельца – и с жесткими, спутанными, как будто алюминиевыми,
волосами. Конечно, иногда я могла часами вертеть Ингу
в руках, наблюдая за ее раскрывающимися и закрывающимися глазами, но настоящего
удовольствия в этом не было. Поэтому воспоминание об Инге
– даже то, что я безошибочно воспроизвела у себя в голове ее имя, похожее на
первобытное горловое журчание, – меня удивляет. А потом тревога принимается
гудеть во мне еще громче.
Это гудение, видимо, отпугивает
юного французского бога, так что мне даже не с кем сегодня посмеяться и попить
чаю. Оно отпугивает от меня менеджершу,
проводящую со мной собеседование, отпугивает от меня даже чувство равновесия,
так что на улице я с маху шлепаюсь на лед. Постепенно тревога становится
слишком похожей на отчаяние, так что я планирую, вернувшись в свое жилище,
порвать все коллажи с моими визуализированными мечтами. Знаете ведь? Чудесные
гуру бизнеса и маркетинга в своих смешных и мудрых книгах советуют
визуализировать мечты: вклейте свое унылое лицо над туловищем человека,
выезжающего из ворот огромного дома на люкс-каре с шикарной женщиной на
соседнем сидении, и всё у вас станет так же прекрасно.
Я захожу в вестибюль станции
«Смоленская», перепутав темно-синюю и голубую линии.
Недалеко от входа, на той темно-синей «Смоленской», куда я попала в этот раз, я
замечаю уютные деревянные кабинки для бывших таксофонов. Тогда и вспоминаю
вдруг, как в моем далеком детстве мы с мамой ходили на станцию междугородних
переговоров, и там я долго томилась в такой же деревянной таксофонной кабинке,
пока мама почему-то разговаривала с папиными родственниками, которые жили в
горячей точке в Дагестане и всё жаловались на бомбежки и обстрелы. «Почему-то»:
это потому что к маме эти родственники никакой благосклонности не испытывали,
папа с ними общаться не любил, но однажды пригласил их переехать в наш город, в
соседней республике, где было все-таки намного безопаснее. Родственники
соглашались, собирали баулы, искали школы и места работы в нашем городе, но в
итоге открыли в себе устойчивость к постоянному режиму КТО, а папа с ними
навсегда рассорился.
Я же так и не свыклась со
спокойствием и почти вакуумом вокруг меня, которые были на самом деле
непонимающим молчанием. И тревога пока молчала, только изредка всхлипывая и
бормоча слюнявым сонным ртом что-то про Москву, про новую жизнь, про
перспективы. И вот она я, приехала, зная, что великолепна во всех ипостасях, но пока не представляя, как убедить в этом более-менее
разумную и платежеспособную часть мегаполиса.
Теперь-то я с неубедительно
легкой, а потому гадкой, откровенностью говорю об этом. Но был момент в моей
жизни, когда мной командовали тревога и тремор.
И вот, когда я прохожу через
турникеты, передо мной с громким звуком схлопываются,
едва не переломав мне кости, два вопроса. Зачем мы все это делали? – и я
задумчиво оглядываюсь на таксофон. Почему всё, что я раньше думала, теперь
списано со счетов? Я совсем недавно была ребенком, и всё ощущалось также ясно и
чаще всего больно, как и теперь, но прежние выводы кажутся глупостью. А почему
– объяснить не могу. Но главное, что тревога от воспоминаний раздувается –
кажется, что это никакие не обрывки прошлого, а пророчества, в которые я раньше
отказалась поверить, а теперь вернулась к ним и хочу, но не могу объяснить их
значения.
Ничего полезного и важного не
сделано мной сегодня, как и вчера, как завтра, как и послезавтра. Завалившись
на кровать в своей общажной комнате, я вдруг слишком
живо и неуместно – потому что на самом-то деле я озабочена лишь тем, как спасти
свою манию величия от погибели, которая скоро наступит, если в ближайшее время
я не сделаю чего-нибудь этакого, что поставит галочки в моей биографии, –
восклицаю:
– Ну почемууу, почему некоторых женщин таааак
любят? Что они такооого делают?
– Наверное, раздают налево и
направо, – мгновенно отзывается с соседней кровати моя соседка. – Ты уже готова
раздавать?
– Эм,
– от усталости я не могу объяснить, что имела в виду как раз те женские
хитрости, когда ни о каких «раздачах» речь не идет. На
секунду меня накрывает сожаление, что я слишком увлеклась своей ролью типичной
бабы: обычно, когда я прихожу с каких-нибудь крутых презентаций, встреч,
конференций или, простигосподи, кастингов, что
все-таки было пару раз, я говорю, что была на свидании, – иначе в этой квартире
меня встретило бы полнейшее отторжение, а мне это отчего-то не безразлично.
Иногда, соответственно, я обсуждаю несуществующих парней, выдуманные
расставания с которыми я переживаю так легко, что соседки относятся даже с
некоторым уважением к моему самообладанию. А сейчас, поглядите, я сама поднимаю
тему межполовых взаимоотношений – верный симптом
того, что скоро я забуду о настоящих хлопотах своей жизни и буду ныть, что
жизнь эта никогда не будет разделена с юным московским божком.
– Что тебе, кстати, говорили об
этом родители? Сказали ждать до свадьбы? – спрашивает соседка.
Всех всегда интересует, как я
справляюсь в прогрессивном мире с традициями одного горского народа, вроде как
родного мне.
– Ничего не говорили.
Я проваливаюсь в сон и во время
этого падения вспоминаю об истории пятилетней давности: как школьница в нашем
маленьком городе повесилась не от несчастной любви, а от всеобщего осуждения,
когда распространился видеоролик, в котором ее, пьяную, хорошенько
оприходовали. И каждому особенно приятно было в сплетнях о ней зачем-то
добавлять: «А ведь это дочь судьи». И до, и после ее смерти.
Следующее утро такое же
странное, – и еще неделю я просыпаюсь как по сигналу срочной эвакуации. За эту
неделю я побывала везде, где только можно было побывать. Я зачем-то хожу на
лекции, которые изволит пробивать юный французский бог, да и больше доброй
половины нашего курса. После них я мчусь на собеседования. Иногда вместо
собеседований хожу в поликлинику на бесплатный массаж, чтобы мой позвоночник не
превратился в канцелярскую скрепку. Потом я иду в Пушкинский музей, чтобы найти
вдохновение, потому что этого требует тревога: я люблю и как
будто умею писать, но у меня на компьютере хранятся десятки документов с
неоконченными текстами еще трехгодичной давности. Я всматриваюсь в полотна и
вчитываюсь в сопроводительный текст на табличках рядом с ними, но глаза у меня
быстро устают, так что через час я тяжело опускаюсь на лавочку напротив копии
Давида и почти засыпаю. Я очень тревожусь, что моя жизнь проходит впустую, –
поэтому ускоряю ее распыление на миллиарды атомов своими ежедневными сумбурными
поступками.
Тревога гонит меня из дому, и
одним субботним вечером я даже обнаруживаю себя на ГУМ-Катке.
Тревога орет моим же ртом: «Мне нужны деньги», хотя я давно умею жить на
копейки и даже не хочу это менять; она же, поглядев на то, с каким старанием я
потом натираю грудь бронзового петуха на Площади Революции, насмешница,
посылает мне заработок, с точностью исполнив мои пожелания: работать в центре
Москвы, неподалеку от Кремля. Так что я, вечером Дня святого Валентина, одетая
в красную пуховую куртку, рекламирую технику «Elstaro», расхаживая по территории
главного катка Москвы. Я нахожу плюсы в том, что не должна раздавать листовки
или кого-то зазывать, и, главное, на голове у меня широкополая шляпа, к которой
с краю прикреплен планшет – для демонстрации и заодно эпатажа, – и он скрывает
мое лицо. Ко мне подходят престарелые охранники и прочий персонал, молодые
чернявые продавцы из местного же кафе и ошалелые
туристы: они фотографируются со мной и еще одной девчонкой-промоутером,
с удовольствием обнимая нас за талии. После нескольких таких фотографий я
свирепею и ухожу в самый дальний и безлюдный угол. Еще через час, перестав
чувствовать свои пальцы ног, я вновь нахожу пару достоинств
своего положения: я не пью кислое вино и не плачу вместе со своими
соседками по общежитию в честь одинокого Дня святого Валентина, а дышу свежим
морозным воздухом. Во время небольшого перерыва я обжигаю язык чаем, а мои
глаза начинают сиять – я воображаю, что мои ощущения сродни блаженству, которое
испытывают люди при посещении настоящей русской бани.
Ко мне подходит фотограф,
которому поручено запечатлевать нашу акцию, и говорит:
– Ну-ка, давай.
Я спускаюсь к нему со своих
пару минут назад заваренных байховых небес:
– Чего?
– Посмотри в объектив, я тебя
защелкаю, – когда я гляжу в сторону своей шляпы, он спешит добавить: – Ничего
не надо себе на голову надевать.
– Вообще-то я не хочу, чтобы
мое лицо светилось.
– В агентстве должны видеть,
что ты, именно ты работала.
Неохотно я бросаю уже потухший
взгляд на линзу камеры, которая раз двадцать цыкает на
меня. Потом я отрабатываю еще полчаса, зубоскалю с одним из работников катка и
с первого раза отгадываю его имя. В конце, когда я стягиваю с себя красную
куртку и белые гетры, фотограф, сидя рядом со мной и просматривая сделанные
снимки, говорит:
– Вот это у тебя лицо…
– У меня? – уточняю я.
– Угу. Оно такое ассиметричное
и при этом не некрасивое. Правый глаз прямо таки огромный, а левый –
нормальный…
– Чего?
– Сама посмотри, – он
поворачивает ко мне дисплей фотоаппарата.
– Угу, – киваю я, убедившись. –
Наверное, устала я.
– Да это же наоборот очень
интересно, – он теребит свою невзрачную бородку. – Есть одна идея, правда, надо
будет еще уточнить. Ты ведь, конечно же, хотела бы сняться в фильме?
Моя гордость уязвлена,
поскольку я, вообще-то, не стереотипная старлетка, но
тревога говорит, что это неплохой пункт для моей биографии, к тому же будет что рассказать внукам. Внукам, то есть детям
детей, о которых скоро нельзя будет и мечтать, если я продолжу морозить свои
яичники на лютом зимнем ветру по три часа.
– В порнографии нужны
асимметричные лица, что ли? – криво усмехаюсь я.
– Да ну тебя. У меня знакомый
есть, который собирается снимать малобюджетный фильм, и он никак не может найти
исполнительницу… главной роли. Своего невообразимого акцента не стесняйся. И
будь такой же безразличной и немного злой. Мне почему-то кажется, что он тебя
выберет, – посмотрев на мое выражение лица, фотограф добавляет: – Ну да, да,
если тебе это будет интересно, конечно. Номер оставишь?
– У супервайзера возьми, я им не пользуюсь, наизусть не помню,
– отзываюсь я, уже по привычке пользуясь приемом, заимствованном у многих
девушек и называемом «Набивать себе цену, да повыше».
На следующее же утро мне
действительно звонит скрипучий голос и назначает встречу, которая, по его
замыслу, должна быть похожа на случайную, чтобы он смог увидеть меня в как
можно более естественном состоянии. Потому-то обладатель голоса, неизвестный
режиссер, сразу же отказывается отвечать на вопрос о том, по каким
опознавательным знакам я пойму, что это именно он, зато очень убедительным и
безапелляционным тоном велит мне ждать его возле памятника Бродскому на
Новинском бульваре.
Моя тревога утихает и даже не
заставляет меня задуматься о том, что возле этого памятника вполне могла бы
остановиться машина, в которую бы меня запихали силком уже через минуту, а
дальнейшая моя судьба покрылась бы еще более густым мраком, чем теперь. Я
подумала в тот момент одно: «Теперь-то ясно: типичный псевдорежиссер не от мира сего. Бродский…
Вот это пошлятина, вот это дурновкусие». Тем
не менее, еще полдня после звонка я провожу, сохраняя блаженную улыбку на лице
и очень гордясь собой, и только к вечеру, задумавшись о мерах безопасности,
перезваниваю «режиссеру» и прошу перенести встречу к памятнику Окуджаве на
Арбате.
– Окуджаве? Что в нем
интересного? – выслушав меня, спрашивает «режиссер», к скрипучести чьего голоса
прибавился еще и заплетающийся язык.
– Ничего интересного, нам же не
на памятники глазеть, – отзываюсь я. – Просто на
Арбате будет лучше.
– Не на памятники, но ведь Бродский…
– пьяный «режиссер», видимо, понимает, что не сможет вразумительно и связно
выдать ту тираду, которая назрела у него на душе из-за моей просьбы,
показавшейся ему оскорблением любимого поэта. – Ладно, – вздыхает и
причмокивает он, – на Арбате так на Арбате.
Кажется, моя тревога ничего
общего с инстинктом самосохранения не имеет.
Я догадалась, что раз уж
встреча должна быть совсем неожиданной, то «режиссер» собирается явиться передо
мной с опозданием как минимум на полчаса. Поэтому разрешаю себе не торопиться,
а рассчитывать время так, как будто и одеваюсь, и собираю вещи – одним щелчком
пальцев, а сорок километров от своего дома до центра Москвы преодолеваю
миллисекундным сеансом телепортации.
В итоге, прибыв на место, возле
Окуджавы я вижу человека, который слишком нервно мерит землю шагами, и мне
сразу становится ясно, что эффект неожиданности, задуманный «режиссером», с
треском провалился – моими стараниями. Я не сразу решаюсь окликнуть его, чтобы
лучше рассмотреть его внешность. «Как хорошо, что у него не модная прическа», –
почему-то радуюсь я его первобытным каштановым паклям и самой обыкновенной
одежде.
Когда я громко произношу его
имя, он дергается, едва не упав.
–
Простите, – выпаливаю я, извиняясь и за опоздание, и за то, что напугала его
своим окликом.
–
Угу-угу, – кивает он и сверлит меня глазами.
– Куда
пойдем?
–
Обратно к метро, что же, иначе теперь я опоздаю… В
другое место.
– Ох,
простите меня еще раз, – начинаю лопотать я. – Очень неудобно получилось. Я
подумала, что раз уж вам нужно появиться совсем неожиданно для меня, то мне
придется еще достаточно долго подождать вас… В общем, так ведь всегда бывает,
когда ждешь человека, ждешь, и когда уже устаешь и перестаешь о чем-либо
думать, он раз – и приходит… Очень внезапно это
бывает, да,
– Да,
именно, – ему, конечно, не хочется продолжать разговор со мной, и в моей душе
кляксой расползается досада. Разумеется, такое могло бы случиться только со
мной: упустила шанс, который преподнесли прямо на блюдечке. А с другой стороны,
кто знает, может, у меня при любых обстоятельствах не было бы никакого шанса
играть другого человека, и я буду всегда, безвылазно, заключена сама в себе и
своей никчемности.
– Безумно сожалею, что пришлось
потратить ваше время. И свое тоже… – продолжаю бормотать я.
– Так значит, Бродский тебе не
нравится? – вдруг резко прерывает меня «режиссер».
– Да я не из-за этого попросила
перенести встречу, тут Арбат, полно людей, а там – проезжая часть, всем
наплевать, мало ли… – снова тараторю я, найдя в себе силы хотя бы добавить своему
голосу уверенности.
– Неважно уже. Я имею в виду
твое отношение к нему как к поэту, как к деятелю.
Я делаю глубокий вдох. К черту,
все равно мы с «режиссером» видимся в первый и последний раз.
– Нет, не нравится ни разу, –
размеренно отвечаю я голосом, уже низким от надвигающихся к горлу слез.
– Чего?
– «режиссер» останавливается.
– Не нра-вит-ся, говорю.
– После
этого мы можем не продолжать разговор, – он стискивает челюсти, а затем
оскаливается. Вроде, мужественное движение, но мне почему-то кажется, что на
самом деле он, как и я, собирается зарыдать.
– Разве
это фильм о Бродском? – спрашиваю я уже немного утешительным тоном.
– Нет,
но… – он мотает головой в возмущении.
– Тогда
какая разница? Я понимаю, что нужна девушка с мозгами, но если я не люблю, это
не значит, что я его не читала.
– С
Бродским такое невозможно, – он принимает ехидно-довольный вид, будто изобличил
меня. – Если читала, значит любишь.
–
Возможно. Почитала – но как-то не получилось полюбить. Он для меня какой-то… Он
– проститутка.
– Что-о? – «режиссер» морщится, как
будто проглотил не только кислый, но еще и очень вонючий лимон.
– Вот
рифмует он отлично, без промахов, – не бывает у него такого, когда слово
оказывается в конце строчки непонятно для чего, только ради рифмы – пишет очень
толково, элегантно даже, без дешевизны, не пустозвонно, все идет из души, при
этом он многое замечает и понимает. Широкий кругозор, отличное образование… – я
обнаруживаю, что моя тирада тоже не удается. Нет, конечно, я говорю именно то,
что думаю, но, очевидно, следовало бы выразить свое мнение как-то иначе, более
убедительно и сдержанно, что ли. Или лучше было бы вообще соврать и восхищенно,
многозначительно, сказать: «Ах, Бродский…» Но иногда я не могу притворяться, да
и поздно уже сдавать назад. – Его поэзия, бесспорно, высший класс, – но высший
класс для малой, массовой литературы. Это не настоящая поэзия, а набор формул
для заскучавшего обывателя, у которого вдруг перевелись все его ежедневные
хлопоты и который говорит: «Хочу почитать что-то про звезды и вообще про высокое, ну-ка вынь да положь».
Эти формулы преподнесены в лакированном виде, поэтому и привлекают заодно псевдоинтеллигенцию. К тому же, во всем у Иосифа
Александровича проглядывает, как я уже сказала, его проститутская
натура – не могу объяснить, уж простите, но в его строках постоянно проступает
развращенность, высокомерие вкупе с нахальностью и
продажностью. Это уже не факты, я говорю лишь на уровне интуиции… Но это есть, такова его природа, которую я слишком ясно
вижу в его творчестве. Потому-то для меня он совсем не привлекателен.
«Режиссер»,
слушая меня, кивает, как болванчик, как будто только что потерял какую-то
ценность.
– Ооооох, – он кусает губы. – Как вообще можно такое говорить
и думать…
До
станции мы доходим в полном молчании, а когда оказываемся в тихом вестибюле,
«режиссер» улыбается и смотрит прямо мне в глаза.
–
Пришли мне СМС-кой адрес твоей электронной почты.
–
Зачем? – неподдельно удивилась я.
– А со
сценарием кто знакомиться будет?
– Э, я?
А зачем?
– Заело
тебя что-то, не сломалась ли, часом? – улыбнулся он еще шире. – Ты же не
собралась импровизировать в кадре?
– Я же
только что назвала…
–
Бродского, уважаемого мной и всем цивилизованным миром, проституткой. И
опоздала на сорок минут. К несчастью, это не отменяет того, что ты подходишь
для роли. Точнее, именно потому и подходишь. До встречи, – он взмахивает рукой
и быстро шагает к эскалаторам.
Если я
все еще в подробностях вспоминаю о том дне, то это потому, что он служил гранью,
которой заканчивалась моя трезвая настороженность, мое право на надежду и
возможность ориентации во времени и пространстве. Съемки начались в первых
числах марта, и уже к концу этого месяца у меня случались самые настоящие
приступы астмы, если за мной не следовала камера. Утром я тренировалась перед
зеркалом – была медленной, как амеба, и быстрой, как мультяшный
герой, чьи движения сопровождаются характерным свистом рассекаемого воздуха. Я
разговаривала с собой, а потом, для разработки связок, выходила поорать на общий балкон – будить соседей, делая это в
квартире, не хватало духу. По дороге в Москву и обратно я с неприличной
внимательностью читала «Работу над собой в творческом процессе воплощения»
Станиславского. Из восьми, не считая меня, человек на съемочной площадке
шестеро были мужчины, и я все ловила и коллекционировала их разные по оттенкам
улыбки и взгляды, радуясь такому богатству. Сценарий я не стала читать до
конца, подумав, что благодаря чувству неизвестности буду чуть более
взволнованной, живой и органичной. Если брать съемочные дни, то в чистом виде
за март их было девятнадцать. К апрелю «режиссер» ушел в запой, потом, когда он
снова пришел в себя, работали еще неделю. А в воскресенье утром, когда надо
было снимать пустынные улицы, у Новоспасского моста собрались все, кроме самого
«режиссера». Дул гадкий холодный ветер, и из-за туч выползало холодное солнце
со своим липким светом, а мы стояли и ждали, и ждали «режиссера», пока кто-то
не позвонил ему, думая, что он, вероятно, заблудился. Он не поднимал трубку, мы
затревожились, не случилось ли несчастья. Через полчаса «режиссер» сам
перезвонил и сказал, что ничего больше снимать не будет. Ни этот фильм, ни
какой-либо другой. Ни теперь, ни в будущем.
Возвратившись домой,
где все так и продолжали сладко, по-воскресному,
спать, я завернулась в одеяло, согрелась и, уже задремав, поняла, что никакая я
теперь не особенная, не неоткрытая звезда, что никогда не скажу, не объясню, не
оправдаюсь: «Я снималась в фильме», и целый месяц моей жизни был безвозвратно,
безоглядно, бессознательно потерян. Я забыла и потеряла все. Что с моей учебой
и моими деньгами? Что с моей писаниной? Где мой юный парижско-московский бог и где эта вечно голодная до тестикул, моя ожившая Инга,
которой, несмотря на то что я никогда не портила
куклы, придется оторвать голову? Или не придется – потому что, кажется, я уже
не влюблена, мне не за кого бороться.
Зачем я
полезла в эти дурацкие съемки?
Я резко
распахнула глаза, еле дыша, но меня осенило, что взамен всему этому – тревога утихла.
Позвав и подразнив свою тревогу, выкрикнув ей обидные и резкие слова, я
убедилась, что ее нет, она исчезла. Я улыбнулась и крепко, сладко заснула.
2.
Оказалось,
что тревога – это что-то совершенно естественное, вросшее в саму плоть, потому
что после того, как ее не стало, чувствуется ноющая боль лунки недавно
вырванного зуба или послеоперационного шрама. Проспав сутки, а потом ровно
столько же пострадав бессонницей, я, наконец, набравшись мужества,
присмотрелась и прислушалась к происходящему вокруг, точно зная, что после
этого меня обязательно должна пробрать бессильная злоба.
Наконец,
поняла, что произошло в конце февраля, отчего по всему городу все больше и
больше расходилась и усиливалась трупная вонь, от
которой хотели убежать, но только создавали толчею и ссорились друг с другом.
Увидела, что серые лица стали еще более серыми – у всех, конечно, кроме Инги, потому что еще больше подурнеть она вряд ли смогла
бы. А бог – то есть мой, преображенско-карузельский,
ненастоящий, языческий идол, слепленный из пластилина цвета загорелой кожи, –
исчез. «Куда-то уехал», – отмахнулась Инга, и я
поняла, что никакой борьбы между мной и ней не было, хотя бы потому, что она –
дурная собака, которая бегает с лаем за всеми
машинами.
А без межполовых козней, сплетаемых, по обыкновению, против себя
самой же, дела потекли совсем уж утомительно и муторно.
Я все твердила и заучивала, как окончательно единственную роль: «Я – самая
обычная». В целом я и была самой обычной – ведь лишь один раз за всю историю
жук, копошащийся в экскрементах и скатывающий их в идеальные сферические формы,
ползая под адским пеклом, стал божеством Хепри, да и
то – божеством исчезнувшей цивилизации.
И
поскольку я была самой обычной, то и говорить, и считаться со своей волей было
не нужно: куда мне говорили, туда я и шла, что мне предлагали – то и брала. Так
носило меня и кружило, словно в мутной холодной воде: то я сидела где-нибудь в
уголке за спинами пьяных гитаристов и их тёлок, нервно смеясь и ожидая, что
меня изнасилуют, то сутки неотрывно читала книги и что-то учила, проклиная
четыре стены вокруг. Непонятно зачем, я заставляла себя проводить столько
времени с самыми никчемными людишками, будто наказывая
себя за то, от чего уже и так хорошенько пострадала.
Так
однажды занесло меня смотреть болотистую, холодную и склизкую Прибалтику.
Начинается
мое путешествие с плацкартного туалета поезда «Москва – Санкт-Петербург», где я
провожу первые полчаса. Холодный ветер хлещет в открытую форточку, я стою и
почти плачу. В нелепой туалетной вариации трюмо отражается три моих лица, так
что я вижу свой малопривлекательный профиль, к тому же под белым ярким светом
кожа у меня на носу неприлично блестит. Я улыбаюсь, щурюсь, строю ноющие
гримасы и немного подвываю, а потом слышу окончательно выровнявшийся по такту
стук колес. Этот идеальный ритм заставляет меня мурлыкать новые мотивы моих
собственных песен, которые никогда толком не явятся миру. Я уж даже собираюсь
достать диктофон, чтобы записать пришедший в этот раз в голову мотив, но меня
прерывает стук в дверь туалета. Я едва раскрываю рот, чтобы самым препротивным
базарно-вокзальным голосом сказать: «Занято», но кто-то прежде меня коротко
буркает мое имя: «Жень». Это значит, что мне пора выбираться из своего
заточения.
Приятель
выводит меня в контрастно душный вагон, где свет уже потушили. Как только за
нами захлопывается дверь, он твердо, но не больно и вполне деликатно,
подталкивает меня в сторону той плацкартной «ячейки», где расположилась вся
наша компания.
–
Ложись, – шепотом проговаривает мой спутник и разворачивает меня в сторону
одной из нижних полок. Я верчу головой, будто оттягивая момент.
–
Ложись, – повторяет парень, его зовут Рома. – Не так много спать осталось.
Я
укладываюсь лицом к стене, Рома ложится рядом, стараясь не касаться меня. Это
вроде успокаивает меня, но, как и всякое существо, по несчастью наделенное
женским сознанием, я чувствую себя немного обиженной. Правда, долго думать об
этом не получается – меня укачивает и убаюкивает мерный ритм колес. Посреди
ночи мне кажется, что кто-то дышит мне прямо в ухо, а потом в волосы, в шею –
передвижение небольшого горячего потока воздуха от одного места к другому
происходит быстро, так что я взволнованно сонно улыбаюсь: это Рома не просто
ворочается. Но утром парень будит меня сухо и даже грубовато – сам он встал
намного раньше, а это значит, что не собирался подольше ко мне прижиматься. Я
снова чувствую небольшую обиду, но ее быстро закрывает облегчение и уважение:
по крайней мере, хотя бы один из моих попутчиков – не голодный до любой «девчатинки», как говорили знакомые, оголтелый
малолетка.
Как следует поглядеть на Петербург не удается, но я не особо
огорчена этим. Впечатления от города странные: дышать нечем, в полдень стояла
жара, но в то же время по коже постоянно проходил
холодок. Кажется, весь воздух потребовала себе в жертву красота – лепнина,
ковка, гранит и позолота, – кругом было так много идеальных и причудливых
линий, что сводило скулы, живот ныл, как обыкновенно ноет, если объедаешься
сладким.
В
Калининград мы едем, разделившись – на двух попутных машинах. Машину, в которую
попадаю я, ведет молодая девушка, которая везет собачек на выставку в городке у
литовской границы. Псы тут же, резвятся на переднем сидении рядом со своей
хозяйкой. Маша – так зовут девушку – любезно спрашивает, не нужны ли
кому-нибудь таблетки от аллергии. Маленькие собачки мне не нравятся, – их
движения и поведение абсолютно нелогичны, так что непонятно, чего ожидать, тем
более они слишком любят без особой причины долго-предолго лаять, – но эти
малыши вполне симпатичны.
Замкнутая
девчонка из моей компании, услышав слово «аллергия», вдруг заговаривает о
случаях удушья и летальных исходах. Маша оказывается в замешательстве и
начинает говорить о том, как часто скорая помощь может спасти человека,
несмотря на то что порой долго добирается до места
назначения, и как порой попадаются настоящие Врачи, прекрасной души люди и
профессионалы, один раз ее бабушка… На Машины излияния замкнутая девчонка вворачивает,
что такие прекрасной души Врачи, особенно хирурги, в итоге спиваются и умирают
от тяжелых болезней, потому что кругом их окружает грязь. А самая большая беда
– это пациенты, которых с удовольствием бы прикончил, но не можешь не спасти ввиду внутренних убеждений, или
которых, выбиваясь из сил, вытаскиваешь из пропасти, а в итоге все оказывается
напрасным, потому что смерть побеждает.
Мы
делаем вид, что ничего не услышали, и переходим к историям о везении – о маленьком таком, кривеньком
везении, когда потерял что-то, да скоро нашел, набедокурил,
но выкрутился или был кем-то спасен, когда должно было быть хуже, да не стало.
О самой главной удаче, данной ни за что, просто так, говорить не принято, а
может, она действительно проходит незамеченной, потому что порой не понять,
удача ли это в самом деле. И редко кто в разговорах
вспоминает о том, что родился в семье уже пенсионеров после тридцати лет
бездетного ожидания, или что в утробе его шея была
обвита пуповиной, или что было еще какое-то чудо, которое впервые вывело
человека в жизнь, но я охотно бы расспрашивала едва ли не каждого встречного,
для чего каждый из нас прошел через тысячи крошечных шансов стать живым. «Зачем
да зачем», – вертится у меня на языке, и я в ожидании подходящего момента для этого
вопроса засыпаю, меня укачивает. Дрема не отпускает меня почти всю дорогу, я
оживаю только на остановках – шумные псы, кажется, вовсе не могут спать, а
только настойчиво просятся гулять, да замкнутая девчонка неустанно о чем-то
спорит с Машей. Проверка документов проходит как по маслу. Под вечер нашей
компании становится не о чем говорить с Машей, и тогда водительница включает
радио: мы все дружно орем-подпеваем песням, а вместе с нами заливаются лаем две
маленькие собачки. На закате мы с Машей расстаемся, солнце светит прямо ей в
глаза, и она так славно щурится, прикрывая глаза ладонью, когда смотрит на нас,
и улыбается, что на душе у меня становится теплее. Это теплое чувство не
пропадает, даже когда небо заволакивает тучами.
С
другой половины нашей компании договариваемся встретиться на Центральной
Площади, куда добираемся автобусом. Погода хмурится и улыбается одновременно –
сквозь пыльно-серую пленку облаков то и дело просачивается оранжевый, багровый,
желтый свет. Дует ветер, довольно холодно. Когда к нам подходят остальные
ребята, я вижу, что они немного навеселе. Рома – тот самый парень, который
лежал на одной полке со мной в поезде до Петербурга – идет впереди всех, взгляд
у него затуманен, улыбка слишком широкая.
– У нас
есть тачка, у нас теперь есть тачка, – он подходит прямиком ко мне и стискивает
меня почти до боли. Мельком я замечаю его огромные глаза с расширенными
зрачками.
–
Откуда? – издаю я слабый писк.
– Забраааали, – с наслаждением растягивает это слово Рома. –
Хочешь, покажу?
Он
достает телефон и через пару минут включает видео. Ролик начинается в машине:
за рулем сидит молодой человек, а рядом с ним, на сидении справа, сидит его
девушка или жена. После энергичного перешептывания один из парней достает нож и
приставляет его сзади к горлу девушки, а другой – одновременно с этим –
приставляет игрушечный пистолет к голове водителя. Пару минут раздаются
невнятные крики, перед камерой мелькают черные рукава курток, водителя выводят
из машины. На этом ролик заканчивается.
– А
дальше-то что? – прерывающимся голосом спрашиваю я.
– Эй,
да ты кровожадная, – лыбится Рома. – Мы же не дураки, чтобы дальше снимать.
– Я не
про видео! Вы что с людьми сделали? – это один из редких случаев, когда я
срываюсь на крик.
– Да
ничего такого. Связали и оставили у дороги. Недалеко от заправки. Их найдут, но
не очень скоро, это главное.
– Аааа, – взвываю я. – Зачем, зачем я поехала с вами?
–
Тебе-то ничего не будет, – Рома говорит это спокойно, но его глаза наливаются
кровью.
–
Скажи, а вдруг она беременная? А вдруг у кого-то из них вообще проблемы со
здоровьем? Если их найдут не скоро, вдруг что-то с ними случится?
Рома
молчит. Минуту, две. Все молчат. Замкнутая девчонка ухмыляется, глядя вниз.
Парни переглядываются.
–
Тебе-то что? – глухо отзывается Рома и снова твердит: – За себя переживаешь? Ты
не при чем, ничего тебе не будет.
– А за
вас переживать я не могу? По-твоему, каждый только за себя боится?
– Нам
тоже ничего не будет, – отзывается Рома. – Наверное.
Вечер
был испорчен. Как они не забили меня камнями или вроде того – не знаю. Я
ожидала, что, по крайней мере, они изгонят меня, скажут: «Катись
отсюда, правильная такая и этакая, мать твою». Но, несмотря на тяжелое
злобное молчание, никто не смотрел на меня исподлобья и не обменивался взглядами
потенциальных убийц друг с другом. Пожалуй, они давно укрепились в мысли, что я
все больше молчу и тем более никогда не пробалтываюсь, вот только я сама себе
уже не совсем верила.
– Пошли
жрать, – говорит кто-то. – Теперь-то уж чего базарить.
Наша
компания гуськом идет к ближайшему кафе, и когда мы с Ромой оказываемся позади
всех, я еле слышно спрашиваю его:
– Зачем
вы это сделали?
– Это
было весело. Я никогда не катался, у меня никогда и не будет собственной
машины, – неожиданно быстро отчеканивает он. А потом со всей душой добавляет: –
Чертовы зажравшиеся суки.
– Что
конкретно делал ты? – я делаю особенное ударение на слове «ты».
– Вязал
их.
Я
вздыхаю.
– Что
мне будет за это? – понурившись, выжимает из себя Рома. – Ты же юрист типа.
– Как
выкрутишься, но мне кажется, что будет три года минимум. Если будут судить как
надо, а не как золотую молодежь…
От
собственных слов меня начинает тошнить. В одной из импортных красно-желтых
забегаловок мы стоим в нескончаемой очереди, и я смотрю по сторонам, ощущая,
что вместо азарта и воодушевления от путешествия снова образовалась ноющая
пустота. Я смотрю направо – вижу стену с разноцветными полосками и детскими
рисунками. Смотрю налево – и вижу десятки голодных спин и профилей, и среди них
– неуместно свободную и гордую, идеальную, осанку, густую шапку черных волос.
Он одет в слишком легкую для такой погоды куртку, но это действительно он –
напомаженный бог с двухдневной щетиной. Юный французский бог, который должен
был остаться где-то позади и никогда не появляться в моем изодранном, пыльном,
провонявшем табачным дымом мире.
Я
окликаю его по имени – он не слышит. Я не могу повысить голос, мне неудобно
произносить его имя: похожее на последний предсмертный глоток соленой воды
утопающим, но и совладать с собой не получается – я делаю огромный шаг к нему и
прикасаюсь к его рукаву.
Бог –
его зовут Андрей – поворачивается, поднимает густые брови, выпучивая свои
маленькие глазки, а потом улыбается так миленько – никогда прежде так не
улыбался, – отчего мне становится не по себе, потому
что я не могу решить, искренне ли он мне рад или только делает вид, что умилен
и растроган неожиданной встречей со мной.
– Ого,
ты!.. Какими судьбами? – спрашивает он.
–
Решили попутешествовать, – киваю я в сторону своих попутчиков.
– У, –
морщится бог. – Ну, терпения тебе.
Я, как обычно, заискивающе
улыбаюсь – преисполненная рабской благодарности за то, что он думает то же
самое, что и я, и говорит то, что мне хотелось бы сказать. «Чертово быдло», – внутри себя я взвываю от досады, сравнивая каждого
из своей компании с Андреем.
– А ты
что делаешь здесь?
–
Отдыхаю, – лучезарно оскаливается он, забирая бумажный пакет.
–
Здорово, – я тяжело вздыхаю.
Кажется,
нам с ним не о чем говорить.
– На
самом деле, мне уже успело надоесть побережье, – вдруг пожимает плечами бог. –
Я тут залег на дно в одном частном домике…
– Я
думала, что ты эмигрировал, – перебиваю его я. – Не знаю, почему, ты ведь не
мог так просто взять и бросить учебу. Но новостей никаких нет, а тем не менее все уверены, что ты жив и здоров.
–
Вообще-то хотел эмигрировать, но с визой затянули, а свалить уж очень хотелось.
Потому что слишком тошно стало смотреть на все вокруг. Можно было бы осесть и в
Риге, например, но сам факт вот этого неуместного куска земли в отдельности от
остальной России меня очень забавляет. Да само название
уже до чего симпатичное: анклав, – молодой божок хрустит бумажным пакетом,
доставая стакан.
– Это
точно.
В этот
момент меня зовет моя компания: спрашивают, что буду покупать, и мне становится
немного совестно, что я за секунду, увидев Андрея, открестилась от ребят. Я
беру унылых маслянистых креветок в панировке, пол-литра апельсинового сока,
самый дешевый сухой бургер – для будущего перекуса.
Божок стоит в сторонке и наблюдает за мной, вновь включив свою кривую умиленную
улыбку. Впрочем, я смотрю на него ровно с таким же выражением – нет, все
потому, каждое человеческое существо мужского пола для меня – это упущенный
последний шанс быть мало-мальски живой и признанной в качестве женщины, отчего
меня изнутри расплавляет и размягчает безразмерная грусть.
Я
подхожу к нему, чтобы попрощаться, но он неожиданно говорит мне со всей
серьезностью, тихо:
– Не
знаю, насколько тебе весело с ними, но, по-моему, они ублюдки,
так что мы можем устроить свое
путешествие. Я здесь тоже на машине, так что замерзнуть не бойся.
– Это
здорово, но… – я не могу придумать хотя бы одну причину не поехать с ним.
–
Наедине боишься оставаться? – догадывается Андрей. – Не бойся. Если что, края
русские, закричишь: «Караул» – поймут, спасут, – он ухмыляется своими слишком
некрасивыми для божка зубами. – Нет, ну как хочешь, конечно.
Я
вспоминаю оранжевое лицо нашей общей знакомой – ожившей Инги,
ее расплывающийся бледно-голубоглазый взгляд, почти слезящийся от вожделения, –
и, мысленно показывая ей язык, отвечаю Андрею:
–
Ладно, пошли.
Мы
мгновенно ускользаем от моей компании, а мое сердце начинает биться от восторга
тысячами ударов в минуту.
– Да ты
вся покраснела, – улыбается божок, когда мы усаживаемся в машине
и он включает свет.
– Ага,
– киваю я и мысленно продолжаю: «Потому что так рада!»
Он
включает музыку, и мне становится неловко от того, насколько эта музыка
безупречна. Один признанный хит играет за другим – и мало кто поспорил бы с
тем, что выбранные божком песни плохи, но почему-то создавалось ощущение, что
таким образом он замаскировал отсутствие какого-либо интереса к музыке в целом.
Я стараюсь не обращать на это внимание и безотчетно счастливо улыбаюсь, глядя в
окно.
Когда
Андрей, наконец, паркует машину и мы преодолеваем
лестницы, камни, песок, от вида моря – дикого, лохматого, несдержанного,
незамысловатого, растянутого на весь горизонт моря – у меня захватывает
дыхание. Я смотрю на воду и висящее над ней солнце так долго, что глаза мои
наполняются слезами. А может, хоть что-то в этом мире за последние годы смогло
поразить меня так, чтобы вместе с этим не возникали горечь, подозрения,
отвращение, гнев. Разве только просыпается стыд за себя,
несовершенную и жалкую тушку, стоящую рядом с морем, которое может быть просто
морем – никак не плохим, никак не хорошим, для которого не требуется оправданий
и которому нельзя предъявить обвинения, даже если ты Ксеркс. Оно есть,
оно никуда не уйдет, будет всегда пожирать твой взгляд, пока ты не сойдешь с
ума и не побежишь прочь – или не утопишься. Меня сотряс изнутри первый толчок
вырывающихся рыданий, но я вовремя отвернулась от стоящего рядом со мной
сытенького загорелого молодого человека, присела на корточки и заплакала
беззвучно. Меня настигал нервный срыв, но я, может быть, именно тогда впервые
честно заговорила с собой. Так хотелось быть морем – или чем-нибудь другим из
того, что называют стихией или неживой природой, – потому что тогда бы не было
ни страха, ни тревоги, ни отчаяния, ни любви, ни вины, ни жадности, ни голода.
Мне так хотелось бы быть – всего лишь быть, не нуждаясь ни в чьей
благосклонности, помощи, снисходительности, ни в чьем тепле, не имея
необходимости защищаться, грызть, причинять боль, ломая и постепенно уничтожая
плохими поступками себя.
Горячие
потоки слез не прекращаются, а молодой московский истукан уже кладет руку мне
на плечо и произносит:
–
Впечатлило море? – судя по голосу, он усмехается. – Своими горами, небось, по горло уже сыта?
–
Впечатлило, – отвечаю, утирая слезы. – Но горы ничем не хуже, хоть и очень
давят, когда стоишь под ними. Когда стоишь на вершине – также прекрасно. У меня
такая реакция потому, что я никогда раньше не видела моря.
–
Серьезно? – чернобровый кумир снова выпучивает глазки-бусинки.
– Да, –
на выдохе протянула я.
–
Почему?
– Не
знаю, так получилось.
После,
когда мы уже сидим на подогреваемом полу частного дома, в котором расположился
московский божок, я делаю ему ложное откровенное признание, состоящее из
исковерканной истории одной моей бывшей школьной приятельницы: мол, однажды,
когда я была совсем юной, мамина ближайшая и любимейшая подруга съездила на
море, вскоре после чего заболела раком и умерла. Море
с тех пор ассоциируется у моей мамы с коварной и ужасной смертью, а поездки
туда она считает плохой приметой, поскольку столь ранний уход молодой красивой
подруги, у которой были крошечные миленькие дети, стал слишком большим
потрясением. Так что мы никогда не отдыхали на побережьях.
На
самом деле, такая смерть действительно произошла, только эта женщина – мать той
самой школьной приятельницы – никогда моей маме подругой или хотя бы знакомой
не была.
–
Одному из ее детей на тот момент был всего год, – добавляю я.
– Да
уж, – вздыхает, тряся волосами, смуглый московский божок.
– Когда
он пошел в школу и мы, наконец, познакомились с ним как следует, он выразил
желание жениться на мне, – усмехнулась я. – Мне было двенадцать, а ему семь.
– Ишь какой, – отзывается мулат, пригубив бокал. – Кстати, как
у вас там проходят свадьбы? Тебя бы похитили, привязали на крышу машины рядом с
бараном и повезли в дом жениха?
Я
смеюсь и с удовольствием начинаю обо всем ему рассказывать. Увлекшись, я
употребляю нерусские слова, первоначальные названия для предметов и обрядов, а
в один миг даже, сказав краткое «мыдыкъус» и посчитав,
что этого достаточно, перехожу к какой-то другой теме.
–
Подожди-подожди, что ты до этого сказала? – хмурится божок.
– А? –
одергиваюсь я. – «Мыдыкъус»? Это когда невестка
проходит перед родственниками мужа и кормит их медом с ложечки.
– Чего
это каких-то огрызков с ложечки кормить? – идол возмущен.
– В
знак того, что ты принесешь в этот дом благополучие, – я же, наоборот, считаю,
что это очень мило.
– Знак
того, что ты принесешь в этот дом благополучие – это то, что твой папка –
гендиректор какой-нибудь фирмы с оборотом в пятнадцать миллиардов в год, –
фыркает Андрей.
–
По-моему, это хуже, чем кормить кого-то медом с ложечки.
–
Почему это?
–
Потому что с таким отцом совершенно не имеет смысла выходить за кого-то замуж и
кормить чужих людей почти с ложечки постоянно, – пожимаю я плечами.
– Ну,
это же не просто кормежка, а объединение капиталов. Во всяком случае, должно
быть им.
–
Объединение капиталов за счет судьбы своего ребенка? – спрашиваю я, немного
повышая голос, потому что впервые задумалась об этом.
– Да
детям в норковых пеленках, как правило, все равно в итоге не везет, – поджимает
губы божок.
– Тогда
неправильно вовлекать кого-то еще в эту грязь, к которой они постоянно тянутся.
– Ну
как же не вовлекать, если люди к этому готовы и даже хотят этого, – улыбается
Андрей.
– С
другой стороны, – поразмыслив, говорю я, – да, каждый в глубине души знает, на
что подписывается.
Мы
говорим еще полночи, и наши разговоры похожи на обсуждение растущих цен, мест,
где можно достать молоко и гречку подешевле, администрации
муниципалитета, которая не следит за тем, чтобы на улицах горели фонари и во
всех дворах были детские площадки – бытовые жалобы, замещающие разговоры о
погоде. Он хотел бы, но не может перейти на более серьезные темы, потому что
боится проблесков моего разума, заставляющих его чувствовать собственную
глупость, – он однозначно признался, что любит безнадежно тупеньких девушек, –
и я все слышала его звонкую мантру: «ДЕНЬГИДЕНЬГИДЕНЬГИ», и потоки цифр и
имен собственных лились на меня, не прекращаясь.
Разница между обсуждением погоды и нашей беседой заключалась только в том, что
я, переводя называемые им денежные единицы в жизненные
нематериальные явления, осознавала, что обмен неравноценен или даже не имеет
смысла, потому что большие деньги приходят вслед за отвратительными поступками.
А мой бог, взращенный в надежных четырех московских стенах и под высоким
потолком, повторял мне один и тот же ответ: «Да можно это делать, всё можно».
Посреди
ночи божок неожиданно переходит к разговору о том, сколько стоит гименопластика, и рассказывает мне о какой-то своей
знакомой девушке, которая нарушила предписываемый ее религией запрет на
воздержание до брака, а потом собирала у друзей деньги в долг, чтобы сделать эту самую гименопластику
и избежать, таким образом, наказания у себя на родине. Меня
его рассказ по-настоящему смешит, хоть и немного настораживает. Когда я отвечаю
ему, что с моим подходом к этому вопросу мне не страшна ни одна религия, он
демонстративно зевает:
– Ой,
все-таки придется лечь спать. Пойду, умоюсь. Если что, там есть вторая ванная,
– он указывает рукой на одну из дверей.
Я
почему-то говорю:
–
Постой.
И
Андрей останавливается вполоборота ко мне.
–
Спасибо, что, вообще-то, ты меня спас.
– А,
что от балбесов этих увел? Да не за что, —– он
отмахивается от моей благодарности в своей привычной легкой и самоуверенной
манере.
– Да,
от балбесов… – стискиваю я зубы. – Это еще слабо
сказано.
– Ладно
тебе, будь снисходительнее, – усмехается он.
– Не
могу, они машину угнали. Водителя и его девушку связали и выбросили где-то на
дороге. Говорят, что недалеко от заправки…
– Ты
шутишь, что ли? – улыбка еще не сошла с его лица.
– Нет,
не шучу.
– Они
это сейчас сделали, во время этой поездки?
– Часов
шесть назад.
– Тогда
я тебе не спаситель, – Андрей резко разворачивается ко мне. – Утром садишься на
электричку, а потом с вокзала – домой. Нечего тебе здесь делать, – непонятно,
что он имеет в виду под «здесь» – его дом или Калининград.
–
Почему?! – почти вскрикиваю я. – Я же, на самом деле, не при
чем, я была в другой машине и ехала по другому маршруту, я вообще…
– Их
видели на этой машине уже здесь, тебя видели – с ними. А меня видели с тобой.
Этого достаточно, – хмурится он. – Не надо тебе здесь больше оставаться.
– И что
я буду делать? У меня нет денег, – я слишком жалобно взвываю от его неожиданной
жесткости.
– Не
знаю, хоть в горы к себе беги. У меня, если честно, денег нет тоже.
– Если
честно, – автоматически повторяю я.
– В
семь часов довезу тебя до станции.
–
Утром? – зачем-то спрашиваю.
– Да.
Спи здесь.
Я
сворачиваюсь калачиком на диване и, несмотря на бешеное сердцебиение и обиду,
засыпаю. Андрей вырывает меня утром из сладкой дремы не слишком резким, но
неприятным тычком в плечо. Сам он, видимо, не спал:
его покрасневшие маленькие глаза кажутся еще меньше, чем обычно. Он даже не
разговаривает со мной – профессиональный палач, который ни за что не должен
устанавливать контакт с жертвой.
Так же молча он довозит меня до какой-то станции – точнее,
останавливается на одной из улиц, где за рядом домов пробегает электричка.
– Ну и
все, пожалуй, – говорит бог с семи холмов, не глядя на меня, потому что хоть и
ранит меня, но делает это, вроде, единственно из необходимости. – Я не могу
отвезти тебя до города, потому что… Так надо.
Я как
можно скорее выбираюсь из машины и иду быстрым шагом, а потом срываюсь на бег.
В одном месте приходится бежать по насту, – тысячу раз растаявшему и вновь
замерзшему снегу, деревянному и не поддающемуся тяжести шагов, – и непонятно,
как он остался с давно ушедшей зимы, оттого эти ледяные ошметки
кажутся зловещим знаком. У меня мутнеет взгляд, тогда я поднимаю голову, смотрю
вверх, и все становится на свои места: вижу фонарь и стоящие за ним дома, а
прямо перед собой – серый переулок, ведущий к железнодорожной платформе,
который утонул в мареве.
У меня
свело мышцы ног, внутренности стали стиснуты ребрами,
легкие переполнились диким жжением и раздулись так, что сердце сократилось,
сжалось как можно сильнее и затихло, а больнее всего было от тревоги, которая
вновь выросла на своем прежнем месте, но была уже совсем другого вида. Изо всех
ближайших скал она была бы самой высокой скалой и, одновременно, исполином,
водрузившимся на нее и орущим во всю силу широкой мясистой глотки.
В моей
черепной коробке раскатами разносится звонкий и мощный голос тревоги, грозивший
изнутри проломить мне виски:
–
Зачем? Зачем? Зачем?
Ни сны,
ни воспоминания, ни боги, ни куклы, ни люди – ни что-то и кто-то еще из
прошлого, настоящего и будущего – не могли ничего ответить, потому что разом
исчезли из моего поля зрения и из моей памяти. И тревога, на самом деле
превратившаяся в истерию и безумие, осталась единственной, настоящей, и
торжествовала.