Повесть
Опубликовано в журнале Волга, номер 5, 2015
Владимир Шапко родился в 1938 году. Окончил Уфимское музыкальное училище. Печатался в журналах «Уральский следопыт», «Урал», «День и Ночь», альманахе «Енисей». С 1997 года – постоянный автор журнала «Волга». Живет и работает в Усть-Каменогорске.
После смерти жены – пил. Пьянством проталкивал дни, недели. По утрам, ощупывая вылезшую щетину, удивлялся ее жесткости. Вяло разводил мыло, брился. Потом снова сдергивал день, как сдергивают вместе шторы, до следующего утра, до следующего ощупывания колючего подбородка. Иногда говорил в пивной, отпивая из кружки: «Когда пьешь – борода сильнее растет. Раз в пять быстрее, чем у трезвого». Через час-полтора сползал под мраморный столик и висел там, обняв железную корзину прутьев. Селиванов поднимал его с пола, волок домой.
Утром смотрел опять в зеркало на столе. Всклоченный, дикий. Снова разводил мыло в чашке.
Сестра приходила через день. Сразу начинала ругать. Требовала отдать сберкнижку ей. «Пропьешь ведь все деньги! Дурак!» Водил станком по вздрагивающей заячьей щеке. Сестра грохала дверью.
Когда выходил сам, старухи на лавочке разом надувались. Уводили глаза, боясь задохнуться от возмущения. «Опять весь наглаженный! – оставалось за спиной. – Как ни в чем не бывало! Зато вчера был ни тяти ни мамы».
В сберкассе ручка не слушалась. Плясала. Черт! Кое-как заполнил бланк. Единожды глянув, кассирша больше на вкладчика не смотрела. Ее ручка – зло дергалась. Шестимесячная завивка тряслась бубенчиком. Пора, наверное, перекочевать на Советскую. В ту сберкассу. А то вон, лопнет сейчас от злости. С червонцем выходил на улицу.
Стоял. Думал. С большой, как кубок, головой. Солнце жгло. В стекле гастронома переливались стеклянные люди.
***
Лето 74-го года Ивану Чечину запомнилось хорошо. Семнадцатилетним мальчишкой он ездил поступать в Уфу в индустриальный, а потом в первый раз вышел над городом с позывным: «Говорит радиостанция “Светоч”».
В техникуме Ваня уважительно посидел двадцать пять минут перед чистым листом бумаги, на котором в правом верхнем углу был поставлен чернильный штампик «экзамены», и поехал автобусом назад, домой, в Октябрьск.
В то лето горели леса, пересыхали озера, солнце днем затягивало серым зольным дымом. Листья летящих мимо деревьев с обеих сторон шоссе свисали серые, все в белых пятнах, будто обгаженные птицами. В автобусе был ад. Пассажиры не знали, чем уже на себя махать. Однако Ваня потихоньку посмеивался, поглядывая в окно. Стеснялся сказать девушке-соседке, что рядом с автобусом бежит лось. Танцующей размашистой иноходью. Вот смешно! Автобус вдруг резко затормозил. Все вскочили, завытягивали шеи. «Что? Что такое? Вон, вон! Лось!» Лось стоял прямо перед раскрытым работающим мотором. Стоял с угрозой, наклонив рога, расставив передние ноги. С губ срывалась пена. От жары, от жажды лось сошел с ума. Лось был сумасшедшим! Шофер посигналил, пугнул. Животное вяло метнулось с шоссе, пошло ломать белый высохший подлесок. Кидая танцующие ноги вперед, убегало в обгаженный лес. Автобус тронулся.
Ваня про девушку рядом забыл. Всю оставшуюся дорогу трудно думал, наклонив большую свою голову с желтыми прямыми волосами. Лось на дороге. Погибающие деревья. Мутный, придавивший всё мир над головой. И только когда открылся вдали печеный закат над черными нефтяными качалками, мотающимися перед городом – опять стал потихоньку поглядывать на соседку. У девушки была капризная нижняя губа и вздернутые две метлы светлых волос. Ваня хотел ей сказать что-нибудь завлекательное, но так и не решился. Он не мог знать тогда, что в той поездке рядом с ним сидела, хмурилась его будущая жена.
***
Геометрически четко стояли в начале Проспекта две послевоенные сталинские голубятни с маленькими окошками, узорами и шпилями. За ними двумя тяжелыми шпалерами построились пятиэтажные дома. Ждали генералиссимуса. Ковровая дорожка цветов была раскатана до самого горизонта. Чечин сидел на скамье, вытирал с лица пот, посматривал на цветы, ждал всего лишь Селиванова. Селиванов будто с неба упал: «Говорил ведь, – не звони: Зойка ругается!» Пропустив пару машин, заспешили через дорогу.
Утренняя, еще пустая пивная за стеклом напоминала мутную подводную лодку в разрезе. Ровно в десять открыли дверь (боковой люк), и с улицы было видно, как по всей подлодке разбегаются тонконогие расторопные подводники. Спешно занимают боевые места. Кто уже с кружками, кто пока без. Чечину и Селиванову достался высокий столик перед стеклом с уличной панорамой. Чуть погодя вокруг началась опохмелившаяся, вновь расторможенная болтовня алкашей. Болтовня второго, если можно так сказать, дыхания. Подсучивая солоделые бледные ручки, алкаши стукались кружками.
Чечин по-прежнему сильно потел, поминутно вытирался платком. Длинные желтые волосы его были мокры. «Может, хватит тебе, Иван? Ведь кончишься так». Геннадий Селиванов приложился к кружке. «Уйдешь вслед за Верой». Смотрел на друга. Костюм Чечина был как всегда почищен и отглажен. Правда, из расстегнутого пиджака с майки смотрел туманный скол революционера в берете, не вяжущийся как-то с выходным костюмом, но это – слабость Чечина. Давнишняя слабость. А, Альберт Че? Может, хватит тебе пить?
Когда они вдвоем после десятого класса смастырили первую свою шарманку, Ваня вышел в эфир с непонятными словами: «Говорит Альберт Че!» Так и сказал гордо. Почему Че? Кто такой Альберт Че? Услышав этот странный позывной в своей «Спидоле», Генка выскочил из дома и побежал в соседний двор. В сарай к Ваньке. Почему?
– Это революционер такой, – встал и потупился ведущий передачи. С наушниками на голове. – На Кубе живет. Че Гевара. – Снова присел к торчливым мерцающим лампам и проводам шарманки.
Ахвон оно что! Примазался! Так, может, лучше будет «Ванька Че?» А? Революционер кубинский?
Селиванов глотнул пива. Из сумрака смотрел на свет улицы. Неужели придется опять тащить? Вот так отпуск у меня в этом году. Вон, соль пытается громоздить на кружку. Руки – ходуном. Ну-ка дай сюда! Сам обсыпал край. На! Снова смотрел на идущих за стеклом людей. Правильно Людмила Петровна говорила про внука – таракан запечный! Двадцать лет не могли женить. После тюрьмы кого только ни приводили к нему. Как к кобельку-импотенту. И всё мордочку воротил. Зато теперь – погибает. Да, жалко Веру. Хорошая была баба.
Выпив ерша, Чечин стал понемногу в себя приходить. Большой лоб его разгладился, зачесанные назад волосы начали подсыхать. Даже заговорил: «О чем думаешь, Гена?» – «Да всё о том же, – как ты на вахту полетишь. Через четыре дня. С такой рожей». – «Я никуда больше не полечу, Гена. – Чечин отпил: – Попрошусь к Зарипову. На текущий ремонт к его балалайкам. Их у него семь штук стоит-качается перед городом».
Селиванов отставил кружку. Чечину осталось три года до пенсии. С выслугой, с северным коэффициентом!
– Ты совсем сдурел, Иван? На двести рублей пойдешь? После твоих тысяч?
Чечин молчал.
– Да ты же пропадешь здесь! Сопьешься в своей квартире! Разве можно тебе сейчас жить в ней! После смерти Веры? Тебе же надо сменить всё! Сидеть на Севере год! Два! Безвылазно!
– Я перееду в бабушкин дом. А сестра в мою двухкомнатную.
Смотри-ка, всё уже решил. Только когда? Ведь пил беспробудно три недели.
Напротив пивной остановилась машина с глухим свинцовым фургоном и красным крестом на нем. От входа по залу уже шли две внимательные фуражки. По мере их приближения алкашей приподнимало возле столиков и опускало. Как будто от большой волны. Фуражки ушли обратно в дверь. Машина тронулась от пивной дальше. Чтобы прийти в себя, алкоголики разом заперчили мерзавчиками кружки. Мерзавчик Чечина исчез со стола непонятно когда и куда. Костюм Чечина нигде не оттопыривался. Селиванов понемногу отпивал, удивлялся.
В 76-м из-за упорных шарманок Альберта Че посадили. Сам Селиванов с позывным «Директор кладбища» спасся в армии. (Он был на год старше Чечина.) Уже дембельнувшись, приезжал два раза к другу на свидание. В колонию в Читинской области. Большая остриженная голова Вани походила на туман. Он больше чем обычно задумывался. Бабушка Ваньки, Людмила Петровна, долго сердилась на Селиванова. Проходя мимо селивановского двора, не здоровалась. Генка тоже уводил глаза в сторону. Чувствовал себя виноватым. Хотя бывшую учительницу можно было понять: внук ее валит лес в Читинской области, а этот… «Директор кладбища» учится уже в институте. В нефтяном! Только когда Иван вернулся, как-то отошла.
– Ну так как, Геннадий? Стоит мне обращаться к Зарипову? Ты в одном Управлении с ним сидишь. Может быть, узнаешь – что и как?
Селиванов, казалось, не слышал друга. Облокотясь на столешницу, на истертый подошвами белый обод поставив ногу, опять смотрел на улицу. Весь джинсовый, тощий и широкоплечий, как горец. За пятнадцать лет работы на промыслах Ваня так и не дорос до ранга бурильщика. Да, видимо, и не хотел. До сегодняшнего дня остался помбуром с 4-м разрядом на скважинах первой категории. Зарипов правильный мужик, но возьмет ли сейчас сюда в Октябрьск? Даже на текущий ремонт? Когда своих сокращает? Хотя еще в Тюменской области у него оба и начинали когда-то. Вся в высоких радугах мимо проехала поливалка. Точно такая же высоко поливала цветник с противоположной стороны улицы. Громогласный Зарипов часто кричал: «Где этот Задумчивый? Куда опять подевался?» Хотя работу Иван всегда делал быстро и четко. Быстро делал так называемый рейс: менял буровое долото и вновь возвращал в скважину. «Молодец, Задумчивый!» – кричал Зарипов и врубал вертлюг. Нередко из хохочущего вечернего вагончика Ваня раздетым выпадал на весенний терпкий воздух. Отойдя подальше, стоял и думал. Как всегда. Запустив в большую свою башку и стелющийся закат, и черные, торчащие вкривь-вкось палки весенней лесотундры. Кто создал этот чудный мир вокруг? Бог? Есть ли Он? Видел ли кто Его? «Где Задумчивый? – вспоминал вдруг вездесущий Зарипов. И хохотал: – Наденьте на него шапку, а то застудит свой казан!» Ваню находили, надевали шапку, вели в вагончик.
Селиванов вздохнул, взял кружки, пошел к буфету. Наливая пиво, буфетчица жевала жвачку. Двигались бесцветные коровьи губы. За спиной ее из кассетника еле слышно доносилась гениальная песня:
Осень, в не-бе
жгут ко-ра-бли-и,
Мне бы, мне бы прочь от зем-ли-и.
Там, где в мо-оре тонет печа-аль,
Осень – темная да-а-аль…
***
В 72-м году учительница зоологии Чечина Людмила Петровна, уже пенсионерка на то время, решила из школы уйти совсем. Милых деток больше не учить. «Я боюсь пукнуть в классе. На уроке», – сказала она Голдиной Вере Георгиевне, завучу.
Голдина, тоже уже пожилая, нахмурилась. «Я тебя понимаю, Люда». Взяла перьевую ручку, макнула и написала на заявлении: «Согласна. Голдина».
В доме у себя на улице Восточной Людмила Петровна высоко раскинула руки и воскликнула: «Свободна!» И громко пукнула. Тут же обернулась, испугавшись. Но внук и внучка были в школе. В той самой школе, которую она только что покинула.
Уже на другой день она привела во двор двух купленных нераздоенных коз. Раздаивала их, усевшись на бревешко. От Селивановых все время выглядывал молодой козел Коля. С крыши их сарайки. С бородкой как девичье менархе. «Пошел!» – махала ему Людмила Петровна. Козел на время исчезал. И вновь появлялся. Третьеклассница Женька и пятиклассник Ваня стояли, застенчиво поматывая портфелями. Впереди себя. Не узнавали бабушку и двор. «Да идите сюда! Не бойтесь! Они не бодаются!» Связанные вместе, козы, как две сестры, безвольно поталкивали друг дружку, поочередно дергаемые снизу за сосцы Людмилой Петровной.
«Ну как, нравится козье молоко?» – спросила она у детей в доме. Женька, оторвавшись от кружки, только сладко зажмурилась. С белыми усишками, как кошка. Слов у нее не было. Но Ваня, даже не допив, ушел к себе в закуток. К своим микросхемам, транзисторам и паяльникам. Чуть погодя оттуда потащило канифолью. «Иди на улицу. Таракан запечный! – с досадой говорила бабушка. – Хоть к Генке сходи!» Внук не отвечал.
К самой Чечиной регулярно, раз в месяц, приходил Посачилин. Ветеран войны. С коромысловой ногой и стеклянным глазом. Однако приходил он всегда почему-то только тогда, когда боевой подруги не бывало дома. По норме, как мужским одеколоном, от него попахивало спиртным. Сразу требовал у внуков Люды листок бумаги и ручку.
За столом подробно писал обо всем, что случилось с ним, Посачилиным, за месяц, пока его не было здесь, в этом доме. В конце письма размашистыми росчерками, не отрывая от бумаги ручки, чертил большого голубя с письмишком в клюве, больше похожего на курицу, и расписывался. Всегда одинаково: «Твой Зайка безбашенный!» Сворачивал листок и, свирепо выкатив свой стеклянный глаз, говорил маленькой Женьке: «Надеюсь, между нами. Передашь!» И удёргивал за собой коромысловую ногу.
Вернувшаяся из города Людмила Петровна заходилась в смехе. Однако поглядывала потом на хихикающих внука и внучку немного виновато.
Вечером, как всегда, доила коз. Молодой козел Коля всё выглядывал. (От Селивановых.) Со своей измазанной бородкой. «Бе-е-е-е-е-е!» – набивался на знакомство. Козы-сестры на жениха не смотрели. Бойко выстригали сочную траву из рук брата и сестры.
Всегда осенью в отпуск с Севера приезжал сын Николай, отец Женьки и Вани. Приезжал всегда шумно, с подарками, как будто даже с привезенными с собой гостями, которые орали песни в доме и мычали во дворе дня три.
Детей своих стеснялся, а выпив, слабо узнавал. Потом с разбитной Галькой Лаховой, местной, улетал на юг, оставив матери и своим детям тысячи две, три. До следующего года.
Людмила Петровна плакала. По ночам покачивалась на стуле, сидя возле спящего внука с такой же большой, как и у Николая, головой.
Мать свою Ваня Чечин совсем не помнил. Ему было чуть больше двух лет, когда она умерла. И осталось от нее только какое-то серое большое пятно, всегда встающее перед глазами, когда пытался представить ее. Но он почему-то хорошо запомнил большого дядьку с большой головой. Дядька этот ходил по комнате и громко, как бегемот, рыдал. Это был, как потом рассказала бабушка, отец. А рыдал он сразу после смерти жены Елизаветы. Смерти от родов. После которых осталась Женька. Живая.
С фотографии со стены на Ваню все детство смотрела печальная женщина, отрешенно, как во сне, заплетающая косу.
После колонии, когда сын вернулся в Октябрьск, отец позвонил. Велел приехать в Сургут. К тому времени он стал на Севере большим начальником. Воткнул непутевого сына в местный нефтяной техникум. Жил Иван в общежитии. Видел отца не часто. Запомнились только два его дня рождения. И один раз был у него на Первое мая. Новая жена отца имела постоянно обиженное лицо и высокую бобину волос над куцым лбом. Ваня чувствовал ее неприязнь. Но малолетние дети отца (опять брат и сестра!) после баловства с Ваней в гостиной всегда висли потом на нем в прихожей. Висели как на березе, долго не отпускали.
Техникум Иван закончил с грехом пополам в 80-м году. В аэропорту Сургута, прощаясь в буфете, отец трудно сказал сыну: «Будь… сильным, Ваня». И неожиданно заплакал. Зарыдал. Громко, не скрываясь. Точно так же, как когда-то по умершей жене.
Чечин смотрел со второго этажа аэровокзала, как сгорбленный грузный мужчина садился в черную «Волгу». В засалившейся дубленке, с большой, уже плешивой головой. Больше отца своего Чечин не видел. Тот через полгода умер.
На вечернем красном кладбище черная Людмила Петровна на опоздавшего внука падала. Внук осторожно вел ее к ждущим машинам. Жена отца, тоже вся в черном, обиженно бычила голову в сторону.
***
Опять приходила сестра Евгения. Гнала к Зарипову договариваться заранее о работе. Не ждать трудовую. (Когда ее еще к черту пришлют!) Все октябрьские вот-вот хлынут с Севера. Уже идут везде сокращения. Чего сидишь? Бизнесменом хочешь стать? С китайскими плащами-пиджаками, развешенными до неба?
Чечин не сидел. Чечин стоя чистил картошку. В цветном чистом фартучке. Старался. Как уговаривал в руках не дающуюся картофелину.
– Э-э, руки-то трясутся. Чистюля!
Сколько помнила себя Евгения, брат всегда был аккуратистом. Всё у него в каморке за печью было разложено по полочкам. Полочек висело шесть. Школьная форма всегда выглажена и повешена на плечики на стенку. Сам, круглый двоечник, сидит у стола в чистой белой майке и чистых трениках с лампасами. Он даже стирать на себя начал с десяти лет! Бабушка и внучка смотрели друг на дружку растерянно. Как две подруги по полному беспорядку.
Чечин всё не мог справиться с картофелиной. Всё старался.
– Э-э. В Князева, в моего бывшего уже превратился. Когда перестанешь, наконец?
В прихожей, вбивая ноги в туфли, с удивлением спрашивала себя: «Сколько можно пить?» Глаза ее были выпучены и бесцветны, как виноград: «Сколько?!»
Грохнула дверью.
Вышел из подъезда в начале девятого. Однако старухи уже сидели. Такие же непримиримые, сердитые.
Вежливо поздоровавшись, прошел. «Ишь, начистился, нагладился опять. Правда, сегодня в майке. Пиджак, наверное, заблевал».
На улице ноги трусились, оступались. Низкое солнце впереди растопыривалось, не давало пройти. Перешел на другую сторону улицы, к черным деревьям.
В Управлении Зарипова не было. С облегчением вышел из здания с колоннами. Сидел в сквере напротив, вытирался платком. По улице мимо здания шастали машины.
Когда увидел подъехавшего Зарипова, снова пошел через дорогу. В вестибюле остановился. Из зеркала в квадратной колонне на него смотрел человек с головой водолаза. Человек тяжело дышал. На майке человека резко проступил весь мокрый Че Гевара. Нет, в таком состоянии к Зарипову идти нельзя. Снова вышел из здания. Селиванову звонить не стал. Хватит его грузить.
В пивной опохмелился один. Через час стоял, прислонившись спиной к торцовой высокой стене пятиэтажного дома на Проспекте, где прямо над ним висели три рекламные девицы в коротких платьицах и с перепутавшимися (не поймешь где чья) ногами. Заплетя пальцы в замок, опустив голову – опять думал, являя собой мемориальную доску, барельеф, который с выпученными глазами вылез слегка из стенки. Где Вера сейчас? Где ее душа? Видит ли она, что стою я сейчас под этими рекламными девками с запутанными, как кустарник, ногами?
***
Сразу после похорон все вещи Веры из квартиры исчезли. Евгения перетаскала к себе на Восточную. Сказала ему, что разнесет по соседям. Если не возьмут, нищим раздаст возле собора. А дорогую шубу Веры, что привез ей из Тюмени – повесит в комиссионке. «Тебе же легче от этого станет».
В первые дни сквозь пьяный туман пытался разглядеть пустоты на месте вещей и одежды жены. В прихожей, в комнате, в спальне. Открывал шкаф Веры, где осталась висеть только одна сломавшаяся деревянная вешалка. Как будто Вера спешно переехала. Точно порвала с ним, Чечиным.
Лежал на тахте, не видя от слез ковра на стене. «А я вас знаю», – сказала она ему когда-то в доме у Селивановых. На шестидесятилетии тети Гали, матери Генки. Куда оба они опоздали, где были посажены рядом, еще трезвые, словно бы даже одни за столом под вскакивающими с рюмками гостями.
Он удивился. Остановил налитую рюмку у рта. «В 74-м году мы вместе ехали в одном автобусе. Из Уфы. Вспомнили? Лось, выбежавший на дорогу. Стоящий, наклонив рога, прямо перед жарким работающим мотором автобуса. Словно перед всей людской цивилизацией, замучившей его».
Как тонконогого легкого мотылька ее все время выдергивали на танцы. Оставшись за столом, он думал в это время, пережевывал какую-то еду. Танцорка снова падала рядом. Выяснилось, что она тоже ездила тогда поступать. Только в пединститут. И в отличие от него – поступила.
В тот вечер он провожал ее на Проспект. Стояли на тротуаре напротив тяжелого сталинского дома, где она жила с матерью. Он держал ее руку. Как раздувшиеся коты, светили круглые фонари. У нее было небольшое лицо и прямой носик. Когда она говорила, нижняя губка ее оживала и слегка выпячивалась. Этакой маленькой влажной улиткой.
Через полгода в загсе он выронил кольцо. Когда надевал его на палец невесте. Кольцо покатилось по паркету. Прямо к столу распорядительницы, прямо к ее ногами. И та почему-то с испугом отступала к стене с гербом РСФСР, а он ползал у ее толстых ног, никак не мог схватить это кольцо.
Чечин отделил себя от стены с девицами, перепутавшими ноги, пошел на противоположную сторону Проспекта. Где дог с чумными глазами и бабочкой на шее словно испуганно высунулся откуда-то на стену дома: «Инвайт! Просто добавь воды!».
С кружкой пива в банном гуле пивной – опять думал. Теперь уже о брошенной буровой. О зануде Лямине. О том, что тот может влепить в трудовую 81-ю – уволен за прогул.
***
Дома уже почти каждый день брызгался междугородний. Знал, что с Севера, что Лямин, но не вставал, сжимался на диване. Следом, как по заказу, приходил Селиванов. И не увещевал уже – ругал. Потом, сжалившись, доставал две бутылки пива и копченого леща. Этого леща в промаслившейся бумаге смачно шмякал на кухонный стол. Сев, вытирал платком пальцы. Чечин тут же включал свою чистоплотность и аккуратность. Разворачивал, убирал бумагу, вытирал тряпкой стол, клал перед Селивановым махровую чистую салфетку. Леща пододвигал на красивом стеклянном блюде синего цвета. Селиванову хотелось треснуть его по башке. Этим аккуратным лещом и красивым блюдом.
Два дня назад с паспортом пьяного Чечина он искал переехавшее отделение связи, куда пришла трудовая Ивана. Где-то на Гагарина оно теперь, как сказали, в бывшем детском саду. Под номером 15/1.
Бывших детских садов оказалось целых три в длинном дворе, окруженном пятиэтажками. За детской площадкой, прямо по траве он двинулся к одному из них. Крайнему, заваленному деревьями и кустами. Мимо по асфальтовой дорожке, пересекающей двор по диагонали, пьяно, но быстро прошел длинный парень. Другой, коренастый, оставшийся на дорожке, заорал: «Стой, падла! Стой, тебе говорят! Гондо-он!» Неуклюже побежал следом с серьезным лицом убийцы. Дальше Селиванов видел всё с какими-то разрывами. Как в прерывающемся сне. Когда понял, что здание не то и повернул назад – длинный парень уже лежал, скрючившись, у дорожки, а крепкий пинал его. Допинывал. Когда Селиванов снова стал переходить дорожку, к нему, как в новом уже сне, вдруг кинулся этот пинальщик: «Стой, падла!» Стал хватать за рукав. Тощий сильный Селиванов хлестко ударил один раз. Сбил с ног. Наказал пинальщика. За избитого длинного. И опять будто разом сдернул всё. Как в новой уже части сна, шел и только озабоченно высматривал чертово это отделении связи под номером 15/1. А парни из брошенного им сна так и остались валяться один вдали от другого. И пьяный, мотающийся дома на стуле аккуратист даже знать не знал в тот день, с какими приключениями Селиванову удалось, наконец, забрать в отделении связи его, аккуратиста, трудовую книжку. Даже не помнил, как Селиванов совал ему ее под нос. Как кричал: «Скажи спасибо Лямину! Слышишь! Не по статье! Алкаш!»
Сейчас наш алкаш уже вставлял в комнате в стереосистему кассету. Не может он, видите ли, пить без музыки. По квартире начинали раскатываться солнечные пассажи рояля Оскара Питерсона. Да, не меняется Ваня. Никак не меняется. Так и остался в семидесятых.
Вздохнув, Селиванов наливал пиво и двигал полный стакан к меломану. Ваню тогда долго не могли засечь с «Альбертом Че». Хотя он выскакивал на большие волны ежедневно. Сам Селиванов – «Директор кладбища» – выходил в эфир осторожно, только два раза в неделю. Вечерами, хихикая, они вместе наблюдали из окон, как мимо проползал уазик с самодельной антеннкой. Подталкивали друг дружку, совсем заходились от смеха.
Однако когда из Уфы пригнали пеленгатор настоящий, с антеннами плавающими, Ваню вычислили в первый же вечер.
Пеленгатор этот тихой сапой продвигался по Восточной, поворачивал антенны, что тебе глазастый марсианин. Остановился точно напротив дома Чечиных. Подкатил и всегдашний уазик.
Ваня зайцем скакал от двух милиционеров по выпластанному осеннему огороду. Вынесли из сарая всё: магнитофон, телевизор, проигрыватель. Все пластинки Вани, все записи. Когда толстый мильтон, как ботвой, увешенный проводами, понес саму шарманку, Ваня вдруг взвыл, кинулся и ударил в усатые зубы. Милиционер опрокинулся, накрывшись шарманкой и проводами. Ваню тут же сбили с ног, начали пинать. Вялого, затолкали в уазик. Две машины победно поехали по Восточной.
Людмила Петровна бежала за машинами, кричала, пока не упала в пыль.
Потом был суд. И Ваня, уже восемнадцати лет на то время, сел. И не столько за шарманку, сколько за нападение на милиционера. Из своего двора Генка видел, как «избитый» этот милиционер пинал потом Ваню. Как старался больше всех. В душном зале суда Генка начал было рассказывать об этом, кричать, но его вытащили из ряда и вывели за дверь. Не помогли и фронтовые медальки плачущей Людмилы Петровны.
***
Сходив к стойке буфета, Чечин вернулся со свежими двумя кружками. Про чекмарь в висящей под столиком сумке забыл. Привычно задумался.
Подошел, встал рядом Подгурский. Шейный платок его был как девиантное поведение. Понятно, берет на голове. Тихо, несколько в нос сообщил: «У меня есть для вас новый Картрайт, Иван Николаевич. Две записи. Сходим ко мне?» Чечин не услышал его. Даже глазами не шевельнул. Ладно, не растерялся Подгурский, подойду потом.
Тот белый санаторий стоял высоко на горе. За морем вечерами угасал закат. Всегда сидели на одной и той же скамейке. Вера клала голову ему на плечо. Далеко внизу ходили пионеры. В свете костра на берегу – тонконогие и зыбкие, как комары. Чечин очнулся, отпил из кружки. Опять застыл. В тот отпуск у него вытащили деньги. Когда уже возвращались домой. Станция называлась «Мелитополь». Стояли пятнадцать минут. Он пил пиво в вокзале. Рядом пил какой-то парень в великом пиджаке с засученными рукавами. Лицо было прикрыто узкой кепкой. Бумажник, про который Чечин просто забыл, лежал в заднем кармане брюк. Хлопнул себя по карману уже в движущемся поезде: «Ловко!» Доехали тогда без денег, но зато с двумя ящичками фруктов и с большой оплетенной бутылью вина, которую Чечин таскал, как ребенка. Вера покатывалась. Селиванов, когда рассказали, оторвал от мотора руки, почесал чистым тылом руки подбородок и сказал Вере: «Ну ладно – он, а ты разве не знаешь, где женщины прячут в дороге деньги? Посмотрите оба еще раз “Печки-лавочки”». И снова полез под капот москвича. У него самого бумажники и документы всегда торчали наружу. Из нагрудных карманов его джинсовых рубах, из рабочих комбинезонов и даже выглядывали вроде платочков из пиджаков. Больше на юг в те годы так и не съездили, как-то не сложилось.
Сзади ходил, просил голос Князева. Бывшего Женькиного мужа. «Морду лица сперва умой, – отгоняли его. – Нефтяник. Как шугнули с буровой, так, наверно, и не умывался». Князев выплыл к Чечину. Почему-то в спецовке, действительно чумазый. «Ваня. Брат! Помнишь маму нашу? Ы-ыхх!» Князев начал было рыдать. Иван подвинул ему кружку. Потом достал из сумки и поставил на столик чекмарь, который так и не открыл. Пошел на выход. Князев опупел. Чекушку схватил, стал кусать как кость. Чечин этого уже не видел.
На улице поджидал Подгурский. Сразу подхватил, повел к себе на Зеленую. Всегда бдительный, оглядывался. «Я знаю о смерти вашей жены. Сочувствую, очень сочувствую». Скрипач по профессии, в музыкальной школе он оглаживал своих учениц, ставя им руку. Но явно ни разу не попался. Еще в 60-е годы он начал фарцевать пластинками и записями. И тоже не попался. Его знали все филофонисты Советского Союза. Сейчас всё стало легальным. Скрываться больше не нужно. Уфа утопала в парусах барахолок. Он мог бы там хорошо развернуться. Но нет. Он продолжал грызть свой сухарик здесь, в заштатном городишке нефтяников. «Обождите, пожалуйста, здесь, Иван Николаевич, – сказал он, остановившись возле калитки кирпичного особняка. – У меня в доме… дама». Открыл ключом калитку и пропал.
Минут через десять появился. Уже без берета. Опять подхватил и повел. Теперь подальше от дома. «Вот, Иван Николаевич, новый Картрайт. С вас только сто рублей. Со скидкой, как сейчас говорят». Получив деньги, отпустил, наконец, подопечного. Смотрел, как по Зеленой уходил человек с большой головой, удерживая сверток под мышкой. Длинные желтые волосы человека покачивались крыльями. «Идиот. Кретин. До сих пор, наверное, считает себя музыкантом. Пытался даже когда-то проникнуть в мой детский эстрадный оркестр. Получив по блату саксофон, два дня ходил по Дворцу и издавал гусиные звуки. Шарманка несчастная. Чувырло. Альберт Че».
Лысый, уже домашний, инфант Подгурский взбодрил платок. По-джазовому щелкая пальцами, пританцовывая, направился к калитке. Поиграл ручкой бобовому лицу в окне.
***
…В полутьме сарая, как подпольщик, юный Ваня вел вертикальную тонкую линейку в подсвеченной панели приемника. Слышался треск, бульканье говорливых городов, барабанная арабская музыка. Всегда внезапно врывались глушилки. И тогда весь приемник «Союз» словно начинал колотиться в припадке. Черт! Ваня быстро сдвигался, увиливал в сторону, в пустоту. Снова осторожно вел линейку. Фридрих Подгурский никак не продает приставку к приемнику. Чтобы ловить на коротких всё без всяких помех. Сколько ни прошу. Знает, гад, что ничего тогда покупать у него не стану. Генке хорошо. Он гоняет только народное и блатняк. «Мама, я доктора люблю! Мама, я за доктора пойду! Доктор делает аборты, Отправляет на курорты, Вот за это я его люблю!» Ерунда. Полная чушь! Зато достать такие записи просто. А тут с настоящим джазом – и как хочешь. Бабушка ругается, что все деньги Фридриху перетаскал. До отцовских уже добрался. А куда денешься? Не будешь же каждый вечер с одним и тем же выходить. Слушателей потеряешь. «Аудиторию», как говорит гад Фридрих.
Наконец законтачился: «The Voice of Amеrica». И гимн их. И сразу по-русски: «Вы слушаете Голос Америки из Вашингтона. Последние известия. В Афганистане советские войска были отбиты народными повстанцами от населенного пункта Кандагар». Это не интересно. Ваня начал шарить рядом с «Голосом». Наконец ворвался биг-бэнд. Наверняка или Дюка Эллингтона, или Каунта Бэйси. Так, всё готово для записи, маг подключен. Ваня начал записывать. Но всё шло плохо, джаз плавал, уходил, проваливался и снова громко выскакивал. Запись получалась непрофессиональной.
***
«Фридрих Евгеньевич дома?» – поздоровавшись, тихо спрашивал Ваня в тесном домишке на другой окраине городка. От стола всегда с изумлением поворачивалась старуха. С белым, как тесто, лицом без бровей. Затем кричала куда-то за ветхие шторки в низкой двери: «Гера! К тебе пришли!» Оттуда сразу выскакивал Подгурский: «А-а, молодой человек! Очень рад, очень рад!» Ваня шел за ним еще через две темные комнатки с низкими мутными окошками. В студии Подгурского, сплошь завешенной по стенам тряпками, слушал долгоиграющую пластинку, которую хотел купить. Сидел, наклонив голову и взяв рукой руку.
Подгурский, подсвеченный лампой, выписывал за столом из американского буклета новое в свой каталог. Поглядывал. «Нравится, молодой человек?» До конца пластинки будет теперь сидеть-слушать. До самой последней нотки. Сдвинулся на джазе, идиот. Даже «Битлов» не берет. Эллингтона, видите ли, ему подавай. Каунта Бэйси. Кретин с большой башкой. В техникум не поступил. Доит вместе с бабкой нефтяника-отца. Вот откуда у шалопая деньги. Ведь червонец выложит, глазом не моргнет. «Вам, Иван, нужно поступать в музучилище. Я вам как музыкант это говорю». Вздрогнул, глаза выпучил. Как водолаз. «Только в музучилище, Иван. С вашим талантом – только туда». Идиот. Кувалда. Теперь все время будет думать об этом. Подгурский закончил писать.
У себя в сарае (в студии!) Ваня перегнал все с пластинки на маг. И уже вечером в эфире над городком плавал его счастливый голос: «Альберт Че предлагает прослушать для начала три композиции Каунта Бэйси. Слушаем!»
Часов в одиннадцать, когда уже высыпали на небе звезды, сладко потягивался во дворе.
Шёл к крыльцу. В голове всё звучал райский бразильский хор. Которым всегда завершал передачу. Райское джазовое песнопение.
В доме прилежная Женька, водя авторучкой в тетрадке, ехидничала. А бабушка ругалась. Обзывала запечным тараканом. Грозилась разгромить всю студию. То есть, надо понимать, свой сарай.
***
После пивной Чечин опять лежал дома, уставившись в потолок. Почему ты стираешь, спрашивала Вера, придя с работы из школы и видя, как он с пустым тазом в очередной раз лезет с балкона в комнату. А? А потом с любовью наглаживаешь? Я-то для чего в доме! Иван! Как объяснить было женщине, что это болезнь. Что даже на вахтах не мог он носить грязных спецовок более суток. Не говоря уже о грязных майках, рубашках, носках и трусах. «Где Задумчивый?» – спохватывался Зарипов. – «Стирает, Анвар Ахметович», – серьезно отвечали ему. Зарипов выбегал из бытовки. «Задумчивый» с засученными рукавами, как распоследняя баба, обреченно вешал белье на кусты. Как будто все свои жизненные провинности. «А?» – поворачивался к бригаде Зарипов.
Не раз на сеансах в кино она останавливала его в последний момент: «Куда?» И он в полоскающемся свете лез по ногам зрителей обратно с ее стаканчиком от мороженого. Он держал стаканчик до конца сеанса в руке, изредка отирая и его, и пальцы платком. Который необходимо будет сразу же постирать дома.
«Ваня, мне стыдно перед тобой. Я такая неряха», – смущенно говорила она. «Ну что ты», – уводил он взгляд в сторону… Он работал мокрыми тряпками на столе и окнах, как Бенни Хилл! Остановить его было невозможно!
Нередко вечерами, забыв про включенный телевизор, он потихоньку следил за ней. За ней, работающей в углу за столиком с лампой. Она проверяла ученические тетрадки, заполняла журналы, писала свои рабочие планы. Иногда, вспомнив о нем, поворачивалась от лампы. Распущенные волосы ее, казалось, цвели. Волосы были как рай. Он сразу же смотрел на экран. Где за трибуной торопился, говорил человек с изогнутой шеей лебедя, и радостное большинство старалось, захлопывало его. Она подсаживалась к нему на подлокотник кресла, ласкалась. А он только растерянно улыбался. Как первоклаш, которого гладит по голове незнакомая тетя.
После нечастой близости, близости в полной тьме, он очень медленно поднимался над ней. Весь железный. Точно совершил преступление. «Ваня, почему ты такой стеснительный?» Он лежал и удерживал рвущееся дыхание. Из-за дыхания он не мог ответить на этот вопрос женщине. В первые год-два она ни разу не видела его голым. В ванной он запирался. А в комнатах всегда был в свежей рубашке и трениках с лампасами. Она, торопясь в школу, нередко летала по квартире в одних трусиках. Его в это время в комнате словно не было. С зажмуренными глазами он висел где-то под потолком. Он отскакивал от нее и уходил в стену.
Чечин вздрогнул – задребезжал в прихожей телефон. Звонил Селиванов: «Ты куда пропал?» Чечин ответил: ходил к Зарипову. «Да не был ты у него! Ты же полчаса придурком простоял в вестибюле у зеркала! Тебя же видели! Ты что делаешь, Иван? Я же договорился с Зариповым, он тебя ждет. А ты?» Чечин сказал, что к Подгурскому пришлось зайти. На Зеленую. Нужно было. «Опомнись, Иван! Какой Подгурский? Какая Зеленая? Нам с Женькой что – под руки тебя вести?» Чечин положил трубку. Сразу зазвонило в спину. Снял трубку. «Я сейчас приеду, не вздумай смыться». В ухо застукали гудки.
Вернувшись в комнату, Чечин в растерянности поворачивался. Словно это была уже не его комната. Словно его сейчас из нее выведут.
Смотрел на белую рамку на стене, оставшуюся от портрета жены.
Присел на тахту. В груди стало тесно, нехорошо, наворачивались слезы.
***
Селиванов решил заехать за Евгенией. По редакции шел, как по голубятне с выскакивающими отовсюду бумажными голубями. Сама Женя, покусывая авторучку, голубкой сидела в своем закутке. Уже «на кладке». «Вставай! Поехали!»
В машине молчали. Вверху пролетали перепутавшиеся ветви деревьев. Когда он приносил к ней свои статейки о добыче нефти в Башкирии, она, сняв очки, всегда с досадой говорила: «Ну почему ты так пишешь, Гена?! Ведь разобрать твой почерк невозможно! Глаза сломаешь!» На что корреспондент отвечал: кто буквы выводит, каллиграфирствует, тот ничего путного не напишет. В почерке должно быть движение, полет. Вдохновенный полет. В свою очередь, заходя к ней на Восточную и видя ее постоянно склоненной над книгой, над одной и той же как будто книгой, – толстенной, неподъемной, – он тоже с досадой восклицал: «Зачем так много читаешь, Женя? Глаза ведь посадишь совсем!» Она устало снимала очки с большими диоптриями. Говорила своими или чьими-то словами: «Мы читаем, Гена, чтобы знать, что мы не одиноки». И тогда сразу возникал в комнате дух гада Князева, сломавшего бабе жизнь. А во плоти – мгновенно трезвеющего и удирающего каждый раз от Селиванова, как от черта.
***
Поднявшись по лестнице, в дверь позвонили требовательно, продолжительно. Как милиция. В ответ ни звука. Евгения поспешно начала рыться, искать в сумке ключи. В прихожей крикнула, снимая обувь: «Иван!» Из притемненной желтой комнаты скакнула тишина. Мгновенно подумали об одном и том же. Ринулись в ванну, в кухню, потом в спальню.
Пусто! С облегчением вернулись в комнату. На диване аккуратно были сложены треники с лампасами. Кожаные домашние тапки стояли, как солдаты на плацу. Пятки вместе, носки врозь. Просто смылся аккуратист! Ну погоди, приходил в себя Селиванов.
Посидели в кухне, попили чаю. Время обеденное. Всё у аккуратиста было на месте. И плетенка с печеньем. И заварной чайничек. Притом с надетой стеганой курочкой с красным хохолком. И сахарница на чистой салфеточке. «Ведь ни за что не скажешь, что месяц уже пьет», – оглядывался по кафельной вылизанной кухне Селиванов.
Поехали назад, в редакцию. «Как у тебя с Зоей?» – спросила Евгения. «Нормально». Евгения покосилась на смуглое, словно бы кавказское лицо с седоватыми уже волосами на голове. Хорошо хоть сегодня не поцарапанный. Пролетел Дворец культуры с кучерявыми колоннами. Евгения опять смотрела на широкоплечего тощего горца в джинсовке, в которого девчонкой была тайно влюблена. «Почему не присылаете Анечку ко мне? Ей витамины нужны. А у меня земляника пошла». – «Пришлем».
Селиванов женился поздно. И не из-за застенчивости, как Иван, а как раз наоборот. Почти до тридцати пяти он размашисто, зло пилил кривыми длинными ногами в твисте в зале вот этого как раз Дворца, мимо которого только что проехали. Кого из девчонок он только не переводил к себе в сарай на Восточной! С кем он только не барабанил по ночам в чечинский сарай голыми пятками! Сколько девичьих слез было пролито под окнами Селивановых! Куда он только не убегал от мстительных невест, где только не прятался! Прекратила весь декамерон Зойка. Татарка Зойка. Через три дня после свадьбы в 85-м году она пришла к Селиванову в Управление и ударила чернильным прибором секретаршу Дадонову. А потом остатком прибора самого Генку, выскочившего из кабинета. И Селиванов на время притих. Тем более что через два месяца родилась у них Анечка, ангельский ребенок с кудрявыми, как у отца, волосами.
– Гена, ты сильно не дави на Ивана, – сказала Евгения, когда остановились. – Я сама постараюсь с ним вечером поговорить. Вроде протрезвел уже.
Она пошла к крыльцу. Селиванов смотрел на ее косенькие белые ножки, торопливо переставляющиеся по ступеням. На ее, как ядро, круглую голову с желтыми, как и у брата, волосами.
Отвернулся. Поехал.
***
Сбежавший Чечин между тем сидел в сквере неподалеку. Продолжал похмельно потеть, вытирался платком, в пивную на Проспект не шел, держался, твердо сказав себе: всё, баста.
Напротив через аллею сидели три старика в тюбетейках. Бабаи были краснощеки, на вид еще крепки, но все трое уже с серьезными клюшками. «Они любят прикидываться бабаями, – сказал однажды про таких лже-стариков Зарипов, сам татарин. (Дело было возле мечети, куда из автобуса дружно выгружались вот такие же с клюшками.) – Им выгодно это. Дети любят больше. Внуки. Это у вас, русских, стариков едят поедом. Особенно невестки какие-нибудь. У нас – нет. Пожилых всегда слушают, почитают. Вот они с клюшками и сидят потом на лавочках. Все в мягких сапогах и татарских галошах. Прикидываются. Раньше времени».
Чечин вспомнил смерть бабушки. Людмилы Петровны. В 84-м году.
В тот день он только что прилетел с вахты, и после обеда они вдвоем пололи огород. Женька была в своей редакции. Людмила Петровна вдруг встала с сидушки, резко качнулась и упала в морковную ботву лицом вниз. Иван кинулся, перевернул грузное тело на спину, пытался что-то делать, хлопал по щекам, разводил ей руки. Но лицо под жеваной панамкой уже серело, на глазах становилось худым. Не слыша себя совсем, он что-то кричал потом, закидывал голову, махал руками. А от Селивановых уже бежали люди.
Женькин Князев, более или менее еще трезвый в то время, на поминках вдруг радостно выдохнул: «Хорошо умерла бабка. В одночасье». И поворачивался ко всем с рюмкой. Как бы приглашал выпить за это. Евгения тихо сказала ему тогда: «Отзовутся тебе твои слова».
Видя вытирающего глаза Ивана, бабаи покачивали бородками. Как белыми помазками. Ай, ай, такой молодой и плачет. Ай, ай.
Людмила Петровна не хотела, чтобы внук работал на Севере. Даже когда тот стал летать с вахтами и через месяц возвращаться домой. По ночам, представляя, как чистоплотный зануда живет месяцами в общагах среди веселой пьяной грязной нефтяной братии, – плакала. Когда Иван возвращался, внушала, настаивала даже, чтобы он перевелся в Октябрьск, работал дома. Работа же и здесь есть. Без всяких вахт. Показывала на зятя Князева как на экспонат: вот же, работает в «Ишимбайнефти», два часа на машине до промысла. (Князев за чайным столом солидно надувался.)
Ивану и самому уже все надоело. И, поколебавшись какое-то время, он перешел в «Ишимбайнефть», перестав летать. (В доме считалось, что это Князев посодействовал.) Однако после 86-го года разведки в Башкирии почти не стало. И снова октябрьские гуси нефтяные перелетные начали сбиваться в вахты и улетать на Север. И опять был у Ивана ежемесячный вахтовый ИЛ-26 с салоном, круто лезущим в небо, и расстелившиеся потом под самолетом облака, как торосистые льды Ледовитого океана. Людмила Петровна этого уже не увидела. А глупый Князев, несмотря на плач Женьки в суде, отправился в то время по первой своей ходке в ЛТП.
Бабаи, словно дослушав воспоминание Ивана до конца, поднялись, пошли. Серьезно, жестко опирались на клюшки. Как бабаи настоящие. Без дураков. Чечин тоже двинулся в сторону дома. Двухкомнатную на Ворошилова его заставила купить все та же Людмила Петровна. «Может быть, женишься в конце концов, если будешь жить отдельно. Всё равно ведь деньги проматываешь зря». Иван послушно вступил в кооператив, а через полгода заехал на четвертый этаж дома номер 4, в самом начале улицы Ворошилова.
Года два квартира напоминала сарай. Пустой почти, но чистый. Посередине большой комнаты стоял стол и стул. В спальне один только старый диван, перевезенный с Восточной. (Не на полу же спать.) Ни тумбочек, ни ковров, ни зеркал. На всех стенах – бело, чисто. Словом, все было в эти два года по-холостяцки, по минимуму. Немногим лучше выглядели кухня и прихожая. В прихожей на длинной вешалке висела вся одежда Чечина – и зимняя, и летняя. Внизу стояла обувь. Ровным рядом. Тоже на все сезоны. В кухне, конечно, кастрюльки, сковородки, стаканы, тарелки. Но уж без этого – никак!
После северных вахт, наскоро обняв дома жен и детей, родная бригада приходила в чечинскую квартиру с бутылками, со свертками продуктов, с Зариповым во главе. Давно не виделись. Полдня прошло. Два дня в квартире стоял дым коромыслом: пили, орали песни, плясали с девками под Ванькин джаз из магнитофона. Потом уходили, оставив на столе в комнате полный разгром. Валялись всюду бутылки, пол был истоптан сапожищами, усыпан окурками, какими-то рваными тряпками, бумагой. Протрезвевший Чечин собирал все, сталкивал в ведро, выносил на помойку. Ползал, чистил в углах, скреб, с порошком отмывал засохшие винные лужи.
Пока бригада месяц была на Севере, квартира словно отдыхала: стояла чистой, тихой, чуть-чуть только набирая с улицы пыли, которую иногда вытирала, приходя со вторым ключом, сестра Женька.
Наконец бригада прилетала домой, – и в квартиру опять шли бутылки, девки, громогласный Зарипов. И начинался всегдашний гудёж. Пьяный Чечин с тряпкой уже не поспевал, падал в спальне, всегда в одном и том же месте, возле батареи, не мешая дивану рядом крякать уткой.
И так шло все два года. Но когда у Ивана появилась Вера, справедливый Зарипов сказал: «Всё, ребята, баста, пора и честь знать». Стал увозить бригаду на дачу. К себе. Когда оттуда погнали – на охоту осеннюю. Или на рыбалку зимнюю, подледную.
Чечин принялся рьяно обставлять квартиру. Вместе с грузчиками кажилился с мебелью. Диван выкинул, поставил тахту. Две тумбочки. Створчатое зеркало для Веры. Повесил ковер. Крохотный «Морозко» в кухне заменил на высоченный «ЗИЛ». Вера от матери с Проспекта перевезла свою библиотеку – поставил ей в комнате длинный книжный шкаф под стеклом. Деньги были. Зарабатывал в то время хорошо.
Тогда же чаще стала приходить сестра Евгения. Со своей снохой сразу же сошлась. Они были одного племени. Одной крови. Интеллектуальной. Одна закончила пединститут в Уфе, другая заочно журфак МГУ. На кухне они говорили только о литературе. О прочитанных книгах. (Какие еще женские тряпки! Какая кулинария!) Обсуждали новинки в журналах. Восхищались какой-нибудь повестью или романом. Или спорили о них же до хрипоты. Чечин в фартучке только мешался. Ему не находилось места. Но успевал подлить им чаю или подстелить под блюдечко салфеточку.
Потом они принялись образовывать его самого, работягу-нефтяника. Постоянно поправляли неправильные его ударения в словах. Долго хохотали над его полувером. Как будто Женька сама в детстве так не говорила. Дальше вовсе – начали подсовывать книги. И всё больше толстые, большие. Чечин терпел. Честно тужил мозги. Вообще-то, мозги.
Иван свернул на Ворошилова. На стене возник испуганный пенсионер. Как офтальмолог с толстенными глазами: «МММ – куплю жене сапоги!» Генке Селиванову хорошо было. Он даже историю КПСС в нефтяном изучал. Перед интеллектуалками на кухне не терялся. Приходя, шпарил как по писанному. На любую тему. Не только на литературную. Правда, один раз тоже сказал неосторожно – средства. И с пьедестала разом слетел. Зато на днях рождения никто лучше его не мог спеть, затачивая на гитаре. А потом со своей тощей Валькой злей всех заделать твист. Или шейк. Или даже буги-вуги.
Дома из включенной стереосистемы, как с далекого континента, еле слышно доносился блюзовый саксофон Энди Картрайта. Иван сидел в кресле, невольно опять смотрел на пустой белый квадрат на стене. Когда поженились, Вера, видимо, хотела забеременеть сразу. Потому что в первой год их семейной жизни Иван ни разу не услышал от нее, что нужно ему предохраняться. Аптечным мужским средством. Однако позже она как-то странно стала смотреть на него по утрам за чаем. Не в лицо, а куда-то ниже. В район груди. Так смотрит врач, выискивая фонендоскопом у пациента болезнь. «Что с тобой?» – «Ничего». Однажды она сказала ему, что ходила к врачу и всё у нее в порядке. Он не понял. «Тебе нужно провериться». Он опять посмотрел на нее удивленно. А когда она разъяснила ему на пальцах – нахмурился и сказал: «Я здоров». – «Откуда ты знаешь?!» – сразу закричала она.
Она была постоянно в школе. Она вела русский язык и литературу в нескольких классах. Она была завалена нагрузками с головой. Руководила даже школьным драмкружком. Поэтому в работе как-то всё забывалось. Но иногда по вечерам, придя из школы уставшей, она все так же подолгу смотрела на него. Точно не понимая, кто этот странный человек с большой головой и волосами как мочало. И вообще, как она попала сюда, в эту квартиру. Ему становилось не по себе. Ползал, прятал глаза, одевая ей тапки.
Она забеременела через два года. После их поездки на юг. Когда у него украли деньги на станции Мелитополь. С пятимесячной беременностью, моясь, она поскользнулась в ванной и сильно ударилась о дно ее. Он услышал вскрик, кинулся, распахнул дверь. Под хлещущим душем она ворочалась в ванной, хваталась за края, пытаясь встать. Он подхватил ее, вынес в комнату, положил на тахту. Пока звонил, вызывал скорую, Вера корчилась, хваталась за поясницу, громко охала, уже мажа простыню кровью.
Бесчувственный, как автомат, быстро одевал ее. На улице была зима, ночь. Он сушил ее волосы полотенцем. Распахнув дверь, встречал врачей. В белых халатах и черных куртках врачи лезли по лестнице со своими баулами, похожие на мясников с рынка. Вместе с медсестрой осторожно сводил жену вниз. Он не мог вспомнить в машине, надел ли на нее теплое трико. В приемном покое, когда раздевал, увидел, что нет. Потом он шел ночной улицей и от слез не видел фонарей. Он нес ее одежду, завернутую в ее пальто, как убийца добычу.
Из стереосистемы вдруг ударили буги-вуги. Жаркий бугешник Картрайта. Чечин вскочил, выключил всё.
Пошел на кухню. Достал из холодильника и выложил на тарелку мерзлый кусок мяса. Смотрел на противоположную сторону улицы, где знойный налетающий ветер клонил, раскачивал деревья.
Иван корил себя потом, что не дождался ее выписки, улетев со всеми на вахту. Не смог сказать Зарипову, чтобы тот отпустил его без содержания. Хотя бы на неделю. Когда вернулся через месяц – Веры в квартире не было. Помчался на Проспект. В сталинской квартире с высоченными потолками он увидел сильно исхудавшую жену. В каком-то выцветшем халатике она встала из-за стола, сронив на пол ученическую тетрадь. Припала к нему. Он гладил ее, успокаивал. Теща из кухни смотрела на него, как на изверга.
За время, что был дома, почти не уходил с кухни. Еще со студенческих лет у Веры был испорчен желудок. Поэтому пока она была в школе, готовил только диетическое, но разнообразное. От Селиванова даже принес книгу о вкусной и здоровой пище. Была зима, январь, но Женька нашла где-то у себя на Восточной дойную козу, стала покупать и каждый день заносить пол-литровую банку. Словом, дело пошло. У Веры округлились щеки, вновь появился румянец. Однако по ночам, таращась в комнате на меняющуюся от машин темноту, он часто слышал ее тихий плач в спальне. У него сжималось сердце. Он заходил в спальню и молчком стоял в темноте. Он хотел сказать ей, что тоже ждал этого ребенка. Очень ждал. Но из-за застенчивости своей он не мог произнести эти слова.
***
Вечером Евгения увидела брата печальным, но трезвым. Слава богу, кажется, взялся за ум. Сняв туфли, сразу прошла в комнату к библиотеке Веры. Точно пришла только для этого. Стала рыться в книгах, искать что-нибудь себе домой.
Для борща или щей брат резал овощи на кухне. Хотя резал – не то слово. Он их рубил на большой доске. Прерывающимися пулеметными очередями. Пулеметным дроботком. Как заправский повар из ресторана. Невольно вспомнилось, как они с Верой нередко смотрели на это действо Ивана. Смотрели, как из-под ножа летит репчатый лук или капуста. А виртуоз подмигивал им, двум неумехам. Евгения сходила в прихожую, вынула из сумки портрет Веры. В комнате, встав на стул, закрыла им белый квадрат на стене. Вернула на место. Отступала от стены, смотрела. На фотографии глаза у Веры были задумчивые, сквозные, цвета сильно растворенного кофе.
Иван, казалось, даже не взглянул на вернувшийся портрет жены. Стоял, вытирал руки полотенцем. Сказал:
– Женя, я всё обдумал. Ты будешь жить здесь, а я перееду к тебе на Восточную. – И снова ушел на кухню.
Евгения кинулась следом.
– Ну что ты надумал, Иван? Зачем?
Но брат стоял на своем. Так будет лучше. И для тебя тоже. Работа твоя будет рядом.
Они долго спорили в тот вечер. Уже в одиннадцатом часу они закрыли входную дверь на ключ и стали спускаться вниз с одеждой и постелью Ивана. Они уходили от темных трех окон на четвертом этаже как вор и воровка, с узлами.
***
После душа Селиванов вольно сидел на диване и смотрел телевизор. Покачивалась с колена его тощая, как сандаловая ветвь, нога. Показывали юбилей старейшей актрисы. Она будто идол сидела в кресле на сцене. Наплывы на щеках ее, на подбородке напоминали уже белые чаги, какие бывают у облезших старых берез. К юбилярше гуськом шли с цветами подобострастные актеры из молодых. Шептали ей что-то игривое на ушко, целовали ручку и обкладывали ее цветами как монумент, как памятник, с которого только что сдернули покрывало. Большой притемненный зал театра был полон. Ближе к первым рядам сидели тоже заслуженные, очень известные актеры. Ее коллеги. Вяло хлопали. В полутьме все с грузными искаженными лицами стариков. Было тяжело на всё это смотреть. Ведь придется уносить ее со сцены. Прямо в кресле. Или, быть может, покатит со сценой, со всеми своими цветами, помахивая залу ручкой?
По комнате быстро ходила жена. Собирала или, наоборот, разбрасывала свои тряпки. Не поймешь. Бигуди на голове походили на выпас баранов. И это было тоже неприятно. Селиванов уводил взгляд в сторону.
Вдруг остановилась за спиной. По своему обыкновению молча, тяжело. То ли тоже смотрела на экран, то ли хотела треснуть по башке.
– Иди лучше посмотри, как дочь рисует. Чем мутоту всякую смотреть.
Длинный легкий халат опять стал перелетать по комнате.
Дочка сидела у расставленного невысокого мольберта. С кисточкой в правой руке. Селиванов подошел, наклонился, смотрел вместе с нею на рисунок. Анечка прополоскала кисточку в стеклянной банке, взяла на кисточку краски и вывела левую бровь клоуну в шахматном колпаке. Отстранилась, разглядывая результат.
Селиванов начал водить дочь в изостудию при Дворце с семи лет. Вся комната ее за три года была уже увешана картинами и картинками. На детской выставке в Уфе Анечка даже получила вторую премию. Отец снова наклонился и поцеловал голову дочери между тугими жгутами косичек.
– Ну папа, мешаешь!
Ночью не спал. Зато жена на второй кровати лежала как всегда – мертво. Не слышно было даже дыхания. Однако перекидывалась на другой бок резко, брыкливо. Соответствуя своему характеру полностью. Бигуди шуршали-щелкали. Куда уходит всё? О любви не будем говорить – уважение? Прожили десять лет, а ничего, кроме позора, не видел. Сколько раз приходил на работу исцарапанный. Гоняла и гоняет до сих пор всех подряд. И друзей, и даже просто знакомых мне женщин. Одни только Чечины и остались. Ванька и Женька. Которым почему-то верит. Зарипова даже огрела однажды ведром. Анвара! После нашей охоты осенней. Где якобы были и женщины. Одна всего только и была. Шадыкина из планового. Долго преследовала ее. Не давала пройти ей по улице. На работе, при встречах та уже отбивалась от меня. Как от черного кота. А я ведь всегда хотел только посочувствовать ей. Поддержать как-то. Позор. Не ходил даже на послевахтовые сабантуи у Чечина. Не ходил. Ни разу. И – что? Ревнует Зойка. По-прежнему. И с каждым годом больше и больше. Сказал даже ей один раз: сходи, полечись. Серьезно сказал. В ответ – исцарапала всего. Да-а. Один свет в окошке – Анечка. Чудо ребенок. Ладно, хоть дочь свою любит, мегера. Не это – дня бы не жил.
Селиванов поднялся, тихо пошел темной квартирой на лоджию. Облокотясь на железную прохладную полосу, покуривал и смотрел на спящий город. Дневной ветер не стих, гонял воронками зелень возле одиноких фонарей. Будто из разных кварталов все время наносило молодежный гитарный скабрёзный хор, в песне которого через слово шел мат:
Будем пить-наслаждаться,
Веселиться и е…!
И так – далее. Да-а. Современная молодежь. Мы в молодости не такие песни пели. Мата в них не было. К примеру, я, Директор кладбища, над городом гонял такую песню:
А Ваня Ржавый сел на буфер,
А были страшные толчки.
Оборвался под колёсья –
Разодрало на куски.
А мы его похоронили.
А прямо тут же, по частям,
А потом заколесили
Вдоль по шпалам, по путям.
И ни одного матерного слова. Только мысль. А Ваня и вовсе – «Альберт Че». Можно сказать, аристократ. У него только проверенный джаз над городом. Элла Фицджеральд, Эллингтон. Да-а. Но это было когда-то. Запечный таракан уже не играет на шарманке. Что делать с ним теперь? После смерти его жены? Ведь на глазах превращается в алкаша, в истеричку, готовую мгновенно заплакать. Жалко, конечно, Веру, жалко. Кто говорит! Но что это за любовь такая, чтобы погибать потом из-за нее?
Селиванов смутно чувствовал, что чего-то в нем самом не хватает, чем-то он, Селиванов, в жизни обделен. У него всегда было много подруг. Зойка не зря долбила его и царапала. А вот одной-единственной, как у Ивана, не было никогда. Даже на Зойке своей он женился из трусости, на беременной.
И еще. У Чечина всегда была мечта. Он хотел стать музыкантом. А подобной мечты, пусть и неосуществимой, никогда у Селиванова не было. Вместо мечты была цель. Как у всех. Он окончил институт, получил высшее образование, много читал, многому учился. Выбился в начальники. Сидит не один год в Управлении. Но мечты, какая была у Вани, никогда не было.
Селиванов выкурил еще одну. Затушил бычок в железной банке. Перед тем, как идти в спальню, подошел к комнате дочки. Послушал ее сладкие посопки.
Опять не спал. Бигуди рядом перекидывались улетающей шуршащей стаей. Но не мешали почему-то. И вот уже видит Селиванов, как со смехом и шутками, вся в первой нефти, бригада идет от хлещущей буровой к бытовке. Подтрунивает над чистюлей Чечиным. Которого вымазали нефтью больше всех. Несет над тундрой осенние низкие облака. Желтые сухие деревца принимаются дружно вычесывать блох. Вахтовый пес Зараза рьяно лает. Для вертолета накликает погоду.
Селиванов снова поднялся, взял в гостиной телефон с длинным шнуром и ушел с ним в ванную.
Чечин не отвечал. Неужели опять напился? Селиванов застыл с тукающей пустой трубкой в руке.
***
Ответить этой ночью Селиванову Чечин не мог – он был уже на Восточной. А телефона у Евгении не было. Иван тоже не спал, лежал в своем закутке за печью. Печь-голландка уцелела. Хотя в доме давно было центральное отопление. И уцелела она только из-за лени Женьки. Стояла сейчас блестящим от кузбасслака раритетом, который, как только сестра ушла к себе, Чечин быстренько протер влажной тряпкой. И со стороны комнаты, с парадной части, и у себя в закутке, где торчала вверху вьюшка. Он направлял сейчас луч фонарика на полукруглый выступ печи, любовался ее черными переливами. На душе было легко, он вернулся домой, в свой родной закуток. Даже полки были целы. Все шесть штук висели на своих местах. Правда, пустые пока. Чечин провел и по ним лучиком.
На кровати матрас лежал на трех широких дубовых досках, но было приятно ощущать забытую жесткость его. Здесь спал еще отец, а потом и сам Чечин. Что-то однако мешало сейчас. Вроде откуда-то чем-то подванивало. Чечин вдруг вспомнил: сюда же Евгения ссылала Князева, когда тот пил. «На Сахалин» – как говорил тот сам по утрам. Сидя на этой кровати с всклоченной репой.
Чечин вскочил, сдернул простыни. Точно – от матраса несло застарелой пьянкой. Законсервированной, точнее сказать. А ведь пять лет прошло, как сестра с Князевым разошлась. И как ей теперь сказать, чтобы не обидеть? Чечин свернул матрас, засунул в ногах за спинку кровати. Расстелил простыни на голые доски. Лег. И стало еще лучше, чем было, честное слово.
Из дальней комнаты Евгения видела ползающий свет. Бедняга, никак не верит, что домой наконец-то вернулся, все проверяет в темноте, светит по стенам.
Когда Вера заболела, заболела, как показалось, внезапно, о страшном диагнозе ее сказали почему-то только ей, Евгении. Иван ни о чем даже не подозревал сначала: ну гастрит и гастрит. Желудок у жены испорчен еще со студенческих лет. Дело обычное. Вон, восемь женщин в палате лежат, и все с гастритами да язвами.
Несколько дней Чечина была как помешанная. Когда приходила в больницу и видела приветливые лица брата и снохи, поворачивающиеся к ней, Чечиной, – хотелось завыть в голос. Но с дубовым лицом подходила к кровати больной, на которой та сидела с мужем рядом, выкладывала на тумбочку принесенную еду и фрукты. «Что с тобой?» – удивлялась Вера, посвежевшая даже, полная оптимизма. «Не обращай внимания, – все хмурилась Чечина, выкладывая свертки. – На работе. Молодов как всегда достал». Тоже присаживалась на край кровати. С пустыми глазами спрашивала о самочувствии. Потом целовала Веру в прохладную щеку и уходила. Тем более что брат оставался. На улице шла, оступалась, задрав голову к небу. Утреннее низкое небо было – как приговор. Как мартовский гололед на черной дороге. Представив, что будет чувствовать Вера, когда поймет, что обречена – начинала горько плакать. Прохожие оборачивались. На крыльце редакции рослый Молодов, приобняв ее как малолетку, вел наверх. И, открыв ей дверь, таким же манером вел дальше. До ее закутка.
Операцию делать не стали. Был поражен весь желудок, метастазы были уже в печени. Просто зашили.
Фонарик в закутке погас. Евгения все лежала с раскрытыми глазами. Если в первые дни, узнав о диагнозе, по ночам она сама корчилась от жалости и ужаса, то через месяц, когда больная уже умирала, Чечину словно подменили: она отупела. Так же, как и ее брат. Они оба не работали – Иван не полетел с вахтой на Север, Евгения сидела в редакции сомнамбулой в очках. Дождавшись момента, смывалась в больницу. Главред Молодов сначала сочувствовал, потом стал без всяких ругать.
Она вдруг избила Князева. Который в очередной раз доверчиво пришел клянчить денеги на опохмел. Она гонялась за ним по двору с палкой, дубасила его по чему ни попадя. Она не помнила потом об этом.
В изоляторе, где больная уже не вставала, по утрам вдвоем обтирали потное тело теплой водой. Вера согбенно сидела в постели как старая серая прялка с обдерганной куделей – волос на голове от облучений почти не стало. Брат и сестра все делали как автоматы: меняли простыни, вытаскивали судно, пытались кормить, бежали за медсестрой, когда больную сворачивала в постели боль. Пожилая мать Веры, бомбой сидящая на стуле, сама не делала ничего, но почему-то всегда с обидой смотрела на брата и сестру, суетящихся вокруг больной. Точно те ей много задолжали. Она всю жизнь проработала бухгалтером и знала счет деньгам. Когда брат и сестра останавливали заботу и замирали, начинала обстоятельно рассказывать дочери о соседях и о своем коте Черномырдине. («Представляешь, свежую рыбу перестал жрать. Сардины в масле ему теперь подавай!») Она не понимала, она не хотела понимать, что дочь умирает. Только уже на кладбище, обняв брата и сестру, она словно пряталась в них, непереносимо плакала.
***
Утром Иван был почему-то бледен и сильно потел. Похмелье, наверное, всё еще выходит. Евгения подкладывала ему яичницы с колбасой, наливала чаю. Не ушла на работу, пока не добилась твердого обещания, что он пойдет сегодня к Зарипову.
Оставшись один, в маленькой ванной Иван зажег газовую колонку. Помылся. Потом погладил костюм. Майку с Че Геварой отложил, надел белую рубашку. Почистил туфли. Ощущал легонькую дрожь внутри. Чистое тело по-прежнему обдавало потом.
Положил в карман пиджака паспорт. Еще раз перелистал трудовую, словно чтобы лишний раз убедиться, что все в ней в порядке, что Лямин не нагадил на прощанье. Нет – «По собственному желанию». И печать приблямкнута от души. Что тебе подсолнух чернильный. Спасибо, Георгий Иванович. Не плохим ты мужиком оказался.
Шел по Космической в Управление. В голове уже зудел бас Зарипова. Бас самодовольного, всё знающего мастодонта. Вспоминался почему-то Зарипов-охотник. Зарипов-рыбак.
Из Октябрьска на осеннюю всегда выезжали целой кавалькадой. Машин в семь, в восемь. Впереди, конечно, на внедорожнике Зарипов. Громогласный бас его потом слышно было по всему Шингак-кулю. Расставлял охотников, инструктировал, сам в сапогах до горла, что тебе егерь на охотхозяйстве. За ним всюду шмаляла его дурная собака Альма. Часов в шесть вечера начиналась пальба. Во все направления. Уток трепало в небе догоняющими выстрелами. Зарипов гнал Альму за утками. Альма не шла, подпрыгивала к его лицу. Чечин сидел в обнимку с ружьем. В камышах. Терпел. Зараза Альма долго лаяла над ним. Думала, что утка. Типа селезня.
В январе, когда прилетали с очередной вахты, опять отправлялись. Теперь кавалькада катила на подледную. Зарипов, конечно, впереди. Опять расставлял, указывал, где бурить лунки. Сам в пышной песцовой шапке с дом, в реглане, в унтах. Рядом с сидящими рыбаками были воткнуты пешни. Рыбаки терпеливо трясли над лунками короткие прутики. Иногда вытаскивали ими. Вытащенные щуки на льду замерзали не сразу. Долго елозились, изгибались. Подобно вялым, вязким мечам. Чечин поглядывал. Старался не отставать. Тряс. Тоже вытащил в конце концов. Щуку. Одну.
В вестибюле не останавливаясь прошел мимо зеркала в квадратной колонне, перед которым несколько дней назад торчал как дурак, стал подниматься по прохладной каменной лестнице на второй этаж.
Зарипов нисколько не изменился. Правда, нацеплялось на его черные кучеря немало белых волосков. Как ниток с подушки. И – очки. Поверх которых смотрели на вошедшего черные живые глаза.
– Ну что же ты не идешь? – точно и не прошло семи лет, сказал он, привстав и отдав руку Чечину. Сразу же снял трубку. Чечин вспомнил вдруг, как он гордо, по-татарски, рубил руками, будто топориками, на свадьбе в танце вокруг Веры.
Чечин почему-то оглох, почти не слышал, о чем говорил в телефон начальник, оглядывался, вытирался платком. В груди возникала и пряталась сильная нервная дрожь. Чувствовал, что нужно встать и уйти, пока не поздно. Пока с ним что-нибудь не случилось. Здесь, в этом большом кабинете.
Зарипов положил трубку.
– Ну, как дела, нефтяник?
– Всё в порядке, Анвар Ахметович. Иду ко дну! – неожиданно для себя дурашливо ответил Чечин. И опять вытер пот.
Зарипов, казалось, не замечал ничего.
– Слышал, слышал о твоем несчастье. Жалко Веру. Сочувствую. – Зарипов смотрел в окно, гонял в пальцах карандаш.
– В общем, пойдешь к Питоеву. Знаешь такого? Ну и прекрасно. Но – только двести пятьдесят. У нас не Север. Согласен?
– Спасибо, Анвар Ахметович! Спасибо! – У Ивана вдруг вырвалось: – Век не забуду! – И чуть не заплакал, отвернув голову в сторону.
Зарипов уловил, наконец, состояние Чечина.
– Ну что ты, Ваня. Ты же мой ученик. Я всегда помогу. Все наладится у тебя. Поверь. Я тоже похоронил жену. Три года уже прошло. Ты хоть не бегал, не трепался. А я своей, бедной, много крови попортил. Помнишь нашу бригаду, Ваня? Славные были времена. Могли мы тогда и поработать, могли и отдохнуть. Не то что нынешние жлобы вокруг.
Иван встал, наконец, чтобы уйти. Зарипов, приобняв, повел к двери:
– Приходи, Ваня. Всегда приходи, если что. Приезжайте с Геннадием на дачу ко мне. Я ведь один в ней остался. Дети разлетелись. Сходим на рыбалку. За грибами.
– Спасибо, Анвар Ахметович, обязательно! – бормотал Чечин, выходя из кабинета.
Потом высокий крупный мужчина смотрел в окно, как посетитель переходил дорогу. Как пропускал и пропускал машины, отскакивая на поребрик. Как перейдя ее, наконец, поминутно останавливался и вытирался платком… Больной? Пьет? Зарипов не успел додумать – зазвонил телефон. Зарипов подошел, взял трубку:
– Да!
***
Вечером Иван поехал автобусом на кладбище возле горы. Ждал и Евгению с работы, но не дождался. Пустой автобус на конечной сделал круг и покатил назад в город.
Лежащие с похорон цветы давно завяли. Жалко свисли с могилы. Чечин принялся всё убирать.
Потом, взяв чью-то скамейку, он сидел возле Вериной пирамидки со звездой, смотрел на закат и думал, что прожил жизнь не так, как хотел. Он всегда занимался не своим делом. Он любил музыку, джаз. Всегда тянулся к музыкантам. Бесталанный, хотел подражать им во всем, походить на них. Даже внешне. И прической, и одеждой. А те над ним потешались. В школе сверстники чурались его, считали смурным. Издевались. А когда он однажды хорошо ответил одному – стали считать психом. Был у него только один друг. Верный друг. Генка. Который таким остался и сейчас.
– Вера, как любая живая душа, я хотел сказать что-то людям. Заявить о себе как-то. Прокричать. Так в юности у меня появилась шарманка. Каждый вечер люди слушали хорошую музыку. Я был счастлив. И меня за это посадили. У меня было в жизни два родных человека – бабушка Людмила Петровна и ты, Вера. Обеих вас уже нет. Я всегда ненавидел грязь, стремился к чистоте, порядку во всем, уюту, а мне пришлось работать многие годы на буровых. На Севере. В грязи и холоде. Я никогда не болел, не знал, что такое врачи, поликлиники. А сейчас у меня постоянно рассыпается в груди дрожь и наворачиваются слезы.
– Даже для тебя, Вера, я был недалеким неуклюжим плохим мужем. Ничего тебе хорошего дать не смог.
Чечин заплакал. Открыто, беззащитно. Как когда-то его отец. Ничего не видел от слез. Ни заката, ни всего предночного неба над головой.
Дома на Восточной перед тарелкой супа сидел с остановленными пустыми глазами. Не слышал, о чем говорит ему сестра. Забыто мял хлеб. Мякиш.
***
Оформившись в отделе кадров, уже в фирменной синей спецовке с белой блямбой во всю спину «Ишимбайнефть» Иван Чечин отправился с Питоевым через два дня на свою первую трудовую смену.
К Восточным скважинам болтались в кабине громоздкой мастерской на колесах по пыльной дороге, опоясывающей город. Чернявый Питоев рулил, расспрашивал о Севере, называл фамилии братьев-нефтяников, которых Чечин должен знать. Иван некоторых знал, некоторых нет. Показались, наконец, двуплечие работающие станки-качалки, издали похожие на трудолюбивых кузнецов.
К шести часам проверили пять станков. Питоев оказался дотошным: лазил по каждой качалке, тщательно проверял. И приборами, и на глаз. Показывал все операции Ивану. В шестом станке нашли небольшой сбой в редукторе. За полчаса исправили неполадку. Питоев, видя, что большая башка в бейсболке схватывает все на лету, оставил ее закрыть редуктор кожухом, а сам покатил к последней качалке, мотающейся в полукилометре.
Иван заворачивал уже последний болт, когда у него вдруг потемнело в глазах. С большим ключом в засученной грязной руке сполз на землю. Разбросил ноги. Уже не мог вздохнуть, терял сознание. Бог сидел на облаке. Как на ветхом диване. Свесив голые ноги, с печалью смотрел вниз.
Нудно, будто железные детские качели во дворе, скрипела качалка. Облако над горой подпирал закат. За горой была Татария, другой часовой пояс. Туда в 80-е после семи октябрьские мужики гоняли на машинах за водкой.