Повесть
Опубликовано в журнале Волга, номер 5, 2015
Родион Вереск родился в 1984 году в Саранске, детство и юность провёл в Петербурге, окончил факультет журналистики СПбГУ. С 2005 года живёт в Москве. Публиковался в журналах «Нева», «Урал», «Сибирские огни», на порталах «Сетевая словесность», «Ликбез». В «Волге» печатался рассказ «Воровка» (2011, №9–10).
Проводница
Этот поезд приходит где-то перед обедом. Тащит его обычно грузный, замызганный тепловоз, который, даже остановившись, продолжает выпускать едкий голубоватый дым, и внутри этой груды железа что-то урчит и клокочет.
– «Опа-сай-ся кон-такт-но-го про-во-да». Бабушка, а что это такое?
Бабушка рано научила меня читать.
– Где?
– Ну, вон, написано на тепловозе: «опасайся контактного провода». Почему его надо опасаться?
– Потому что убьёт током, если дотронешься.
– А если до этого дотронешься? – я показываю вверх, где над серыми прокопчёнными крышами вагонов пошатываются натянутые провода.
– Тем более! До проводов нельзя дотрагиваться.
– А дядя электрик дотрагивался! Который приходил к нам розетку чинить.
– Ну, это же дядя электрик. У него специальное оборудование.
– А у тебя почему нет оборудования?
– Я же не электрик.
Над вокзалом расплывается голос из микрофона. Женщина объявляет, что поезд называется «Новороссийск – Воркута» и прибыл он к первой платформе. Одна за другой открываются двери вагонов, и на низкий, весь в трещинах, перрон спускаются проводницы в тёмно-синей форме. Следом за ними – люди с сумками и кожаными чемоданами; рабочий в оранжевой жилетке проходит вдоль всего поезда и бьёт какой-то железякой по колёсам. Бабушка говорит, это он проверяет, не нужно ли заменить колёса.
– Бабушка, а где это – Воркута? – спрашиваю я вечером, когда она в ванной трёт мне спину колючей мочалкой.
– Далеко, на севере.
– Очень далеко?
– Очень далеко.
– А сколько туда ехать?
Бабушка вздыхает.
– Не знаю, может, полутора суток, может, двое.
– А кто там живёт?
– Люди живут, как и везде.
Я молчу, ощущая мочалку с каждым движением бабушкиной руки. Вокруг меня – тёплая-претёплая вода. Можно набрать её между ладоней, а затем выпустить, и она с шумом польётся в ванну.
– Перестань, Митя! Я тебе сколько раз говорила, чтобы ты так не делал?!
Я утыкаюсь носом в бабушкино зелёное платье с белыми цветочками. Они маленькие, с едва приметными лепестками, и их видимо-невидимо, как подснежников, за которыми злая мачеха отправила падчерицу.
– Бабушка, а что это за цветочки?
– Какие цветочки?
– У тебя на платье.
Бабушка снова вздыхает.
– Митя, не знаю, не до того сейчас, давай голову намылю.
– Неет! Не надо! Будет щипать! – хнычу я.
– Не будет, ты глазки закрой.
– Всё равно будет!
– Так. Мне что, милиционера позвать?!
Милиционер – тот самый дяденька в форме, который на вокзале прогуливается перед поездом. У него на голове шляпа, которая называется «козырёк». Бабушка говорит, что если я не буду слушаться, она отдаст меня милиционеру и он заберёт в милицию, а потом посадит в тюрьму. Но я не хочу в тюрьму, поэтому позволяю бабушке намылить мне волосы. Шампунь скользкий и холодный, и его так много, что он никогда не закончится – сколько ни смывай. Я зажмуриваю глаза изо всех сил. По шее, плечам, спине, животу льются мыльные пузыристые струи воды. Бабушка направляет на меня душ и тщательно трёт мне голову, пока, наконец, мыло не исчезает совсем.
– Открывай глаза, хватит жмуриться, а то будешь с морщинами, как столетний старик…
– Бабушка, а сколько тебе лет? – спрашиваю я, вылезая из ванны.
– Сорок шесть.
– А это много?
– Много. Вылезай давай, тапки надевай. Куда вторую тапку дел?
– А мне сколько лет?
– Тебе пять скоро будет. Подними руки, майку наденем.
– Пяяять?
– Да, пять.
– Это же много!
– Много, поэтому ты сам уже должен одеваться, а я всё нянчусь с тобой, как с грудничком.
– А маме сколько лет?
– Маме… – бабушка вздыхает. – Двадцать два.
– Двадцать два?..
– Да, двадцать два. Не дёргайся, сейчас причешу и косынку повяжу.
– Не надо косынку, она мне голову давит!
– Ничего она не давит! Не выдумывай.
Расчёска впивается мне в голову.
– Бабушка, а мама уже скоро приедет?
– Скоро, если будешь хорошо себя вести.
– А я же хорошо веду.
– Не уверена…
Мама далеко, в Москве. Она там работает и иногда приезжает. Бабушка к её приезду всегда печёт шарлотку. Так называется пирог с яблоками, и мама его очень любит. Я помогаю бабушке замешивать тесто, и за это она даёт мне облизывать ложку. У мамы длинные чёрные волосы, и пахнет от неё чем-то сладковатым. Иногда так же пахнет наш сосед с четвёртого этажа, дядя Петя. Мама сажает меня к себе на колени и просит рассказать, как я живу. Живу я хорошо. Мы с бабушкой каждый день ходим гулять. Во дворе у меня есть друг Серёжа и подруга Венера. Она живёт на первом этаже, а гуляет всё время со своей куклой, которую катает в игрушечной коляске. Однажды я накормил её песком. Венера ревела, а бабушка меня ругала. А с Серёжей мы катаемся на велосипедах. У него-то уже большой, четырёхколёсный, а у меня только трёх, но я всё равно умею быстро на нём разгоняться, так что даже бабушка меня не может догнать, а только бежит сзади и кричит. Однажды Серёжа упал с велосипеда и ударился подбородком об асфальт. У него пошла кровь, и он громко ревел, почти на весь двор, и папа взял его на руки и понёс домой. А я стоял и смотрел снизу, и мне было страшно, ведь я тоже мог так упасть. И потом Серёжа долго не выходил на улицу, потому что у него было сотрясение мозга…
А ещё мы ходим с бабушкой на базар. Там всегда шумно, а под ногами – мокро или грязно от упавших слив, листьев капусты, брошенных собакам костей. Бабушка на базаре всё время встречает каких-то знакомых, и они начинают разговаривать, и говорят «уже умеет читать, считать», «ранний ребёнок», «дочь в Москве». Мы покупаем картошку, лук, мясо, бутылку молока с цветной блестящей крышкой, а уже на выходе, где стоят старушки, торгующие зеленью, – укроп или петрушку. Петрушку я не люблю: она у меня застревает между зубов. А потом, когда приходим домой, бабушка варит щи, добавляет в них чеснок и лавровый лист и немного томатной пасты, и я ем всё-всё, как в обществе чистых тарелок…
А вообще, я люблю ходить на вокзал. Бабушка соглашается неохотно, говорит, что и так плохо спит оттого, что под окнами день и ночь проходят поезда. Но я люблю поезда, потому что раньше в них работала мама. Она была проводницей и тоже спускалась из вагона в красивой синей форме, проверяла билеты, затем поднималась назад и ехала дальше. Она ездила в Воркуту и в Москву, а потом осталась там и перешла на другую работу. Так говорит бабушка. И ещё она говорит, что Москва большая-пребольшая. И людей там столько, что они сшибают с ног. Московский поезд – длинный, в нём целых восемнадцать вагонов. Они тёмно-зелёные с яркой жёлтой полосой посередине. И тянет поезд не тепловоз, а электровоз. Он ездит быстрее.
Из ванной я бегу в комнату так быстро, что воздух свистит в ушах, а всё тело охватывает такой холод, будто на дворе зима, хотя сейчас ещё только самое начало осени. С разбега падаю на кровать и забираюсь под одеяло – поглубже, поглубже, и вот тут, в темноте и духоте, укрытый со всех сторон, ещё раз ощущаю эту холодную волну, пробегающую по бокам, и после этого начинаю согреваться. Бабушка входит следом и выключает свет. В окно ярко светит фонарь, отчего на полу, на зелёном линолеуме, разливается широкое светлое пятно. Раздаётся гудок тепловоза, затем перестук колёс, и я понимаю, что это пассажирский, – вскакиваю, подбегаю к окну.
– Митя, ложись!
Там, в черноте, мелькают жёлтые квадратики вагонных окон.
– Бабушка, а это какой?
– Откуда я знаю, какой? Я что, диспетчер? – и, взглянув на часы, добавляет: – Харьковский, наверное. Ложись, у меня ещё дел полно.
Она целует меня в лоб и укрывает одеялом, взмахнув им в воздухе, словно огромным полотенцем. Затем выходит из комнаты и закрывает дверь. Но я сквозь стену всё равно слышу, как она моет на кухне посуду, гремит ложками и тарелками, открывает и закрывает холодильник, затем входит в ванную и начинает стирать, потом подметает в коридоре. А поезда идут и идут – то товарные, то пассажирские.
Утром я просыпаюсь оттого, что у меня болит зуб. Бабушка в своём красивом тёмно-красном платье варит толокняную кашу, заваривает чай из каких-то трав, которые она хранит в старом, давно не работающем холодильнике, и велит полоскать рот. Я полощу, полощу, полощу, но зуб всё равно не проходит, и после завтрака мы отправляемся к врачу. Чтобы добраться до поликлиники, нужно сесть в троллейбус и ехать в дальний район за лесом.
– Что, так далеко?
– Далеко. Митя, держи меня за руку, сейчас дорогу переходить будем к остановке. Видишь, пока красный свет горит?
– А почему так далеко?
– Потому что там находится детская зубная поликлиника.
На улице – яркое-преяркое солнце, и трещина на оконном стекле троллейбуса светится так, будто это огненный зигзаг. На поворотах троллейбус подвывает, словно ему тоже больно, как и моему зубу. Солнце пробивается сквозь длинные еловые ветки. Лес тянется и тянется, пока, наконец, не расступается и не появляются пятиэтажки, пятиэтажки, пятиэтажки, которые сменяются высокими серыми башнями.
– Бабушка, а вот в тех домах сколько этажей?
– Много. Шестнадцать, наверное. Митя, двигайся к дверям, нам сейчас выходить.
– А шестнадцать – это очень высоко?
– Очень.
– Это почти космос?
Бабушка смеётся чуть слышным перекатывающимся смехом. Ветер гонит по асфальту сухие сморщенные листья, и они издают такой же звук, как бегущая собака.
– Скажи «Аааа», – говорит мне тётенька-врач, беря меня за подбородок, а потом бьёт железной ложечкой по больному зубу.
– Ааа! – кричу я, собираясь зареветь.
– Ну что, больно?
– Да! – у меня из глаза вытекает слеза и устремляется вниз по щеке.
– Ууу! Такой большой – и плачешь!
Это голос медсестры, которая хлопочет где-то рядом. Она уже пожилая, в белом платке, свисающем сзади треугольником, в белом потёртом халате, как доярка…
– Ну что, будем сверлить, – говорит врач. У неё большие, в пол-лица, очки, лимонные кудри и тёмно-красные губы. Бабушка тоже иногда красит губы в такой цвет.
– Нет, не будем!!!
Я реву в три ручья. Все трое – бабушка, врач и медсестра – принимаются меня утихомиривать: бабушка держит мои руки, медсестра – стакан с водой, а врач пытается открыть мне рот, разжимает зубы. В следующие несколько мгновений я вижу белый потолок кабинета, кусок окна, в которое проникает яркий солнечный свет, жужжащее сверло, которое приближается к моему лицу, окровавленный палец врача со стекающей каплей крови…
Обратно мы едем молча. Бабушка очень на меня рассердилась за то, что я укусил врача. Зуб мне всё равно просверлили и поставили пломбу, после которой два часа нельзя есть. А я и не хочу. Хочу только, чтобы мы поскорее оказались дома и бабушка снова была такой же, как всегда. Когда она сердится, ей это очень не идёт. День в самом разгаре, и солнце поднимается высоко, над крышами домов, над деревьями, над болтающимися проводами. Когда мы заходим во двор, там тихо-тихо, только двери подъездов поскрипывают, галка в одиночестве прогуливается по дорожке. Солнце освещает высокую-превысокую трубу котельной, сложенную из тёмно-оранжевого кирпича.
– Бабушка, почему так тихо?
Она не отвечает.
– Бабушка, ну почему так тихо?..
– Потому что все обедают.
– А мы тоже пойдём, да?
Она не отвечает.
У подъезда нас встречает соседка со второго этажа Марья Григорьевна. Бежевое пальто, очки, морщинистый лоб.
– Вера, тут тебе телеграмму какую-то приносили. Спрашивают, где ты. А я говорю – с внуком ушли куда-то. Телефона-то нет у тебя, вот они и ходят.
– Какую ещё телеграмму?
– Да не знаю, сказали, придут ещё, в руки отдадут.
Пока бабушка готовит обед, я раскладываю по полу железную дорогу. Пластмассовые рельсы спускаются с ковра, огибают стул и забираются под стол. Паровозик с нарисованным машинистом когда-то заводился, но однажды я перекрутил пружину, и теперь его можно лишь подталкивать. Следом катятся три вагончика – два пассажирских и один товарный. Но они совсем коротенькие – не такие, как в настоящем поезде. И никакой проводницы в синей форме. Обидно…
Раздаётся звонок в дверь. Бабушка выходит в коридор и закрывает дверь в комнату. Я слышу обрывки короткого разговора, гул труб, проходящих где-то в стене, гудок приближающегося поезда. Подбегаю к окну. Товарняк. Товарняки всегда громкие и длинные-предлинные – вагонов не сосчитать. Ды-дын, ды-дын. Цистерны, цистерны, затем тележки с углём, затем снова цистерны… Когда поезд проезжает и снова становится тихо, в комнату входит заплаканная бабушка. Я никогда не видел её плачущей.
– Бабушка! – испуганно говорю я, чувствуя, что тоже сейчас разревусь.
– Ой, дрянь! Ну какая же она дрянь!..
– Кто – она?
– Мамаша твоя.
Фельдшер
– Вон, видите, поставили нам эту вышку прямо над головами. У нас вот в этих трёх домах за последний год уже двое умерли от рака. Мы тут так все вымрем, а они только этого и добиваются!
Несмотря на то, что уже ударили морозы и дорога стала скользкой, староста двигается бойко, будто готовится вступить с кем-то в рукопашную. Дорога взбирается вверх мимо недавно отстроенных кирпичных коттеджей с башенками и массивными эркерами, и дальше идёт по гребню, на котором стоит деревня. Говорят, во время войны сюда изо всех сил рвались немцы, но до боёв за эти высоты не дошло, и они всю блокаду оставались под защитой наших. Вид отсюда открывается на несколько километров вокруг. В хорошую погоду отлично видны городские многоэтажки, а если повезёт, то можно разглядеть и сверкающий на солнце купол Исаакиевского собора.
– И давно у вас поставили эту вышку?
Журналист едва поспевает за старостой. Со стороны он кажется жутко неуклюжим, словно выхолощенный зверь, попавший в совершенно непривычные условия.
– Прошлой весной, – с досадой говорит староста. – Вот мы сейчас подойдём, и вы увидите, какое расстояние от этой вышки до ближайшего жилого дома.
– Ну, зато мобильная связь, наверное, тут хорошая.
– Да на кой нам нужна эта мобильная связь? Всю жизнь без неё жили и ещё столько же прожили бы, если б нас вытравливать не начали, как тараканов. Вот вы и напишите, что число раковых больных у нас выросло. Вот у нас – самая большая проблема… Дорогу у нас не перейти, видели сами? Тут такой перекрёсток – того и гляди – сшибут, люди по пятнадцать минут не могут перейти, чтобы на автобус сесть!
– А мне говорили, у вас тут с водой перебои.
– Ха! перебои! У нас вот в этой двухэтажке воды нет уже третий год.
– И как там живут?
– А так и живут. На колонках набирают. Колонки ещё действуют, слава богу.
– А можно зайти к кому-нибудь в квартиру?
– Да запросто. Сейчас я позвоню одной…
Осень в этом году ранняя, подмораживало уже в октябре, сейчас – самое начало ноября, а такое ощущение, как будто уже настоящая зима, и снег выпал, только пока неглубокий совсем, на лыжах ещё не покатаешься. Староста идёт, чуть сгорбившись от ветра, держа около уха телефон.
– Алло, Шур! Шура, ты дома? Алло! – кричит так, будто звонит из автомата на вокзале. – Это Людмила Васильевна, староста. Ты дома? Дома? У меня тут журналист, приехал писать про наши проблемы. Сейчас зайдём.
Шура – полная, как Монсеррат Кабалье, и совершенно неповоротливая. Как она только передвигается по этому крошечному коридорчику и кухонке, в которой умещаются лишь газовая плита, раковина и стол с двумя табуретками? На потолке – застаревшее ржавое пятно.
– Крыша у нас протекает, – виновато говорит Шура, как будто её застукали за воровством.
– С крышами в этих домах вообще беда, – вступает староста. – Я в администрации все пороги обивала, добиваясь ремонта крыш. Нет денег – и всё! – она взмахнула рукой, будто мечом.
– Канализации тоже, говорят, нет? – спрашивает журналист. Волосы у него рыжие, а лицо веснушчатое, как у Карлсона.
– Нет, – цокает Шура, качая головой.
– А вы в туалет зайдите и посмотрите, как тут люди без нормального туалета управляются.
– Люд, да не надо!
– А чего не надо? У тебя там что, клад?
Староста решительно распахивает скрипучую сортирную дверь. Там, внутри, всё так же, как в обычном деревенском туалете. И запах такой же. И даже мухи ещё живые, несмотря на то, что из щелей тянет уличным холодом. Рядом с импровизированным унитазом стоит помятое ведро.
– Куда выносите? – морщится журналист, претворяясь, что зевает.
– В выгребную яму, во двор, – раздаётся виноватый голос Шуры.
– Ну, расскажи, как ты по два часа в райцентре дрова выбиваешь!
– А что, тут отопления нет?
– Молодой человек, вы в деревне! – злостно усмехается староста. – Какое же вам тут отопление? Только такое!
– А где дрова храните?
– В сарае, во дворе, – бубнит Шура, – у нас там все их хранят. Вы лучше к моей соседке зайдите, она вам больше расскажет, а то я и не знаю, чего рассказать.
Каким-то чудом на крохотной лестничной площадке умещаются четыре квартиры. Дверь одной из них открывает крашеная блондинка. Крашеная давно: чёрные корни вовсю пошли в рост. Лицо худое, испитое. Голос с хрипотцой.
– Крыша? Течёт – не то слово! Пройдите, пройдите вот сюда – вот, видите, у меня тут тазик стоит?
В проёме кухонной двери видна вторая женщина, такая же худая и с огромными мешками под глазами. На столе – две железные кружки.
– Эля, покажи ему, как вы уже третий год без воды живёте! – хлопочет староста.
– А так и живём. Вот, ванная! – Эля звучно кашляет. – Извините, я немного болею.
В ванной – никакой ванны, только её квадратное подобие. Засохшие краны с ржавой раковиной, трубы с висящими полотенцами, и этот не выветривающийся десятилетиями запах сырости, мыла и гнили.
– Ну, сюда, ладно, не будем заходить, тут у меня как бы ремонт сейчас…
Стены узкой комнаты оклеены яркими сине-жёлтыми обоями. В углу – ломаный стул. В окне – старая грязно-белая рама, за стеклом болтается провод – не провод, канат – не канат…
Она всё-таки заходит.
– Вон у меня под окном – помойка, видите? И не просто помойка, а выгребная яма. В неё с трёх домов выносят свои туалеты, а мне всё это нюхай! – Эля опять кашляет. – А вон там у нас вообще скотомогильник! Вон, видно отсюда?
Журналист утыкается носом в стекло.
– Эля, лучше выйти на улицу и показать.
– Да я простужена, Люд, – кхе, кхе. – А хотя… ладно, на пять минут!
Во дворе какой-то ребёнок катается на велосипеде по задеревеневшей, наполовину покрытой снегом дороге. За длинным сараем из тёмно-серых досок открывается поле, по которому взад-вперёд гуляет ледяной ветер.
– А вот вам сейчас Зинаида Павловна расскажет про свою жизнь! – восклицает староста, завидев на скамейке перед подъездом серенькую старушонку.
– Вы чаго это тут? – спрашивает старушонка, уставясь на старосту, журналиста, сопливую Элю и невесть откуда взявшегося мужичка в синей замызганной кепке.
– Зинаида Павловна, это корреспондент местной газеты, он пишет про проблемы нашей деревни.
– Ой! – машет рукой старушка. – И говорить не хочется!
– Чего ж не хочется! Вон у вас крыша течёт в доме.
– Да какой это дом! – хрипит Эля. – Не дом, а одно название.
– Теперь тебе, значит, одно название! – меняется в лице старушка. – А небось всю жизнь прожила.
– Да я бы и не жила, если бы возможность была. Это что – жилье? Ты сама довольна таким жильём?
– Я довольна! А когда мне давали его, у меня другого не было. И у матери твоей не было, царство небесное!
– Ха! Жилье нашла, тоже мне! Кхе, кхе!
– Да, жильё! Совхоз его ещё строил! – окает старушка. – А теперь – где совхоз? Уже десять лет нету! Ай, идите вы!
И она встаёт и идёт сама – ковыляет, ковыляет вдоль сарая, словно раскулаченная крестьянка, и платок на её голове трепыхается и трепыхается от ветра.
– Наталья Вячеславовна! Наталья Вячеславовна! Идите сюда! – это опять старостин голос. – Наталья Вячеславна, здрасьте! Подойдите к нам на минутку! Вот это наш фельдшер, замечательная женщина! (староста поворачивается к журналисту). А ей работать не дают. Её увольняют, а фельдшерский пункт закрывают. Теперь только в райцентр ездить, а там в очереди просидишь полдня. И талоны в регистратуре надо в шесть утра брать, иначе не останется ничего.
– А за что вас увольняют? – спрашивает корреспондент. Голос у него робкий, как у прилежного ученика.
– А вот… документов, документов у меня нужных, оказывается, нет. И прописка у меня в Казахстане, – грустно улыбается фельдшер.
Ей от сорока пяти до пятидесяти. Круглое доброе лицо, светлые волосы, когда-то подстриженные под каре. Бело-синий спортивный костюм. Учительница физкультуры скорее, а не фельдшер.
– Молодой человек, вы напишите, напишите! – во дворе вдруг появляются какие-то новые люди. – Главный врач в райцентре нам только и строит козни. И ей тоже! Такой омерзительный мужик – убила бы! Но мы нашу Наталью Вячеславовну никому не отдадим! Добрее человека я ещё не встречала. Она людям помогает, а с ней так обходятся!
– А вы давно тут живёте? – спрашивает журналист.
– Да год почти… – снова улыбается фельдшер, и улыбка её становится ещё грустнее.
– А далеко живёте?
– Снимаю полдома за четыре тысячи, в соседней деревне, через дорогу.
– А фельдшерский пункт почему закрывают?
– А вот, говорят, не нужен он, народу мало приходит на приём. Всех в райцентре теперь принимать будут…
Толпа реагирует раньше, чем она успевает закончить фразу.
– Да это вообще издевательство! Город в четырнадцати километрах, а такое ощущение, будто глушь непролазная.
– Да какой четырнадцать – восемь напрямую, если через поля! – раздаётся скрипучий мужицкий голос из-под синей кепки.
– Глушь и есть!
– Только вышки свои и ставят везде! Взорвать бы эти вышки к чёртовой матери!
Текст получается длинным, густым, полным диалогов, заканчивающихся восклицательными знаками. Редактор читает его с совершенно отстранённым лицом, будто и так знает это всё наизусть. Одной рукой теребит бусы, как чётки.
– Кстати, фельдшера они увольняют совершенно справедливо, я тебе говорила, что староста эта любит поднимать шум, толком не разобравшись в проблеме. Ну, деревенская женщина, плохо образованная, что с неё взять?
– И за что увольняют фельдшера?
– А за то, что у неё нет необходимых документов. Прописки нет, регистрации. У неё же гражданство-то казахстанское. И с дипломом у неё что-то там не то, мне главный врач объяснял, что вроде её диплом у нас не признается, нужно проходить переаттестацию, а она её не прошла.
– Ну и что?
– Как это что? Ты меня пугаешь! Как её можно оставлять работать, если она не имеет права людей лечить?
– Вы бы видели, как все её защищали.
– Это я уже поняла из твоего текста. Ну а что толку защищать, если нужно нанимать квалифицированного специалиста? А потом кто-нибудь умрёт у них, не дай бог, а они будут говорить, что это вышка сотовой связи виновата…
– Как тогда её на работу взяли?
– Не знаю, как взяли. Наверное, плохо документы смотрели, а потом проверки начались…
– Люди думают, что главврач больницы так избавляется от неугодных сотрудников.
– Люди много чего думают и говорят много чего. Это не значит, что всем подряд верить надо. А ты пошёл на поводу у старосты.
Журналист молчит, не зная, что ответить. Смущённый, застигнутый врасплох Карлсон. Редактор начинает бить пальцами по клавиатуре.
– А фельдшерский пункт главврач закрывает – это тоже правильное решение?
– А это другой вопрос. Я считаю, что неправильное. Но об этом надо объективно написать. И тут всё зависит не от одного главврача. Урезали ему финансирование – и крутись, как хочешь. Тут надо разбираться на более высоком уровне, в областном правительстве с кем-нибудь поговорить.
– Честно говоря, мне тоже этот главврач не особо нравится. Мутный какой-то. Прошлый был лучше.
– Ага, лучше! Вспомни, в каком состоянии больница была! Этот хоть немного начал порядок наводить. А потом – я ещё раз говорю: тут всё не от него одного зависит, систему надо менять. А такие, как староста Людмила Васильевна, всегда были, есть и будут.
Фельдшера Наталью Вячеславовну похоронили через два месяца. Её сбила машина, когда она переходила шоссе.
Учительница
Карта старая, местами выцветшая, протёршаяся на линиях сгиба. Видимо, её не сворачивали в рулон, как это делают обычно, а складывали, как попало, да ещё небось сверху придавливали книгами или чем придётся. В самом низу карты – тёмно-коричневые разводы Памира, Тянь-Шаня, Гиндукуша, на которые опирается разливающаяся кверху сине-жёлто-зелёная громадина. Чёрные квадратики, кружочки, трапеции полезных ископаемых так и пестрят между пальцев учительницы, которая говорит вот уже полчаса подряд.
– Три главных угольных бассейна нашей страны: Кузнецкий – Кузбасс, – Канско-Ачинский и Печорский. В СССР одним из главных был Донецкий – Донбасс, но сейчас он почти целиком расположен на территории Украины, в Ростовской области – лишь небольшая часть. Новая граница нашей страны проходит вот тут…
Учительницу зовут Ирина Евгеньевна, и она наш новый классный руководитель. Большинство в классе географию терпеть не могут. Дались кому эти бассейны! Кто сейчас топится углём?
– Добыча угля неуклонно падает, – говорит Ирина Евгеньевна, широко растягивая слова. (Вот точно так же и с такой же интонацией говорит и моя бабушка.) – Возьмём, например, Печорский бассейн. Если десять-пятнадцать лет назад там ежегодно добывали почти тридцать миллионов тонн угля, то сейчас – вдвое меньше. Так что шахты продолжают закрываться…
Пшш – раздаётся сзади. Это Стас распылил пахучий дезодорант из тёмно-синего баллона. По классу прокатился смешок.
– Ливнев, назови мне главный город Печорского бассейна!
В ответ Стас ухмыляется и пожимает плечами. Во время паузы тишины слышно, как в окно начинает барабанить дождь.
– Ты у меня в прошлой четверти дурака валял, в этой, значит, решил продолжить… Ну что, так и не выучил главный город Печорского бассейна? Кто мне назовёт?
– Воркута… – раздаётся сзади чей-то ленивый голос.
– А что это так тяжело? Воркута! Ну, правильно! Ещё какие города расположены рядом? Как минимум один мне назовите.
Вместо ответа все снова слушают дождь.
– То, как вы знаете географию, иначе как безобразием назвать нельзя. Ни один класс ещё не был так бессилен в предмете, как вы! Ну как это так – не знать, где что находится вокруг! Да многие из вас даже географии города толком не знают. Спроси вас, где находится Васильевский остров, а вы в ответ так же будете ухмыляться и пожимать плечами!.. Не понимать своего положения в пространстве – что у тебя находится по левую руку, что по правую! Не осознавать, где север, а где – восток! Это значит и своего пути толком не осознавать…
И она снова ныряет в карту и говорит о том, что угольная промышленность переживает глубокий кризис. И, в отличие от газовой, объёмы добычи резко сокращаются, люди теряют работу и переселяются в другие города с более комфортным климатом, и вокруг Воркуты стоит множество заброшенных посёлков, в которых никто не живёт. На этой фразе в коридоре дребезжит звонок.
– Сейчас не расходитесь, подойдите ко мне и сообщите имена и отчества ваших родителей! Я с самого начала года не могу ни от кого из вас этого добиться! Надоело!
У её учительского стола, заваленного учебниками, тремя моделями глобуса, кипами тетрадей выстраивается длинная очередь. Когда дело доходит до меня, я говорю:
– Ялдин, Александр Васильевич. Отец.
– Так, записала. Мама?
– Мамы нет.
– Нет? – она смущённо вскидывает на меня свои крашеные глаза.
– Нет, ну она есть, но живёт в другом городе, и мы редко общаемся.
– Поняла…
Я выхожу в коридор и спускаюсь вниз в сплошном потоке джинсов, рюкзаков, разноцветных футболок и юбок. Очередь в гардероб, железный номерок в кармане…
– А я не знала, что ты живёшь без мамы…
Светка… И Ксюха, её подруга. Обе стоят рядом и смотрят на меня так, будто узнали что-то страшное. У Ксюхи совершенно белое лицо.
– Ты чего такая бледная? – спрашиваю.
– У меня живот болит.
– Живот?
– Да, живот. У девочек такое случается, Митенька, – снова вступает в диалог Светка.
– А у мальчиков не случается?
Они смеются в ладошку. Я понимаю, что сморозил глупость.
– Ты такой ещё дурачок! – ласково говорит Светка.
Мне так никто никогда не говорил. Мы выходим на улицу. Дождь почти прекратился и капает лишь изредка, но в водосточных трубах потоки ещё не иссякли и шумно выплёскиваются на тротуар, подпитывая ручьи.
– И что, ты всё детство так и прожил без мамы? – Светкин голос тянется вверх, она запрокидывает голову и смотрит на меня вопросительно-грустно. Ксюха всё так же бледна и молчалива.
– Я иногда называю мамой мачеху. А та, родная, приезжала иногда. Проводницей работала.
Не буду же я говорить, что моя мать просидела почти десять лет в тюрьме за грабёж и убийство и освободилась только недавно.
– Проводницей? Куда ездила?
– В Воркуту, – зачем-то говорю я, давая понять, что разговор для меня слишком тяжёл, чтобы его продолжать.
Но и обрывать я его не хочу. Хочу, чтобы мы со Светкой шли вот так по пустому тротуару, оба в капюшонах и с рюкзаками за плечами, и шли бы мы на юг, а нас один за другим обгоняли бы троллейбусы.
– У меня мама стюардессой раньше была, – говорит Ксюха. – Адская работа!
– Чем это она адская-то? – спрашивает Светка.
– А ты полетай каждый день по несколько раз! Охренеешь!
Светка перепрыгивает лужу и направляется вперёд.
– Эй! Наш троллейбус идёт! Ксюх, ты едешь?
– Я нет, мне же ещё не домой!
Они перемигиваются, давая понять, что у них есть своя жизнь, скрытая от тех, кого она не касается. В том числе и от меня.
– Ладно, давай! До завтра! А ты едешь? – кричит мне Светка.
– Еду.
– Тогда двигай тазом в темпе вальса, а то сейчас вымокнем под дождём.
Мы влетаем в двери, которые захлопываются сразу за нашими спинами. Троллейбус трогается. Мы молчим, а мне хочется, чтобы Светка ещё что-нибудь спросила обо мне или моей маме, которая совсем не похожа на обыкновенных мам, заставляющих учить уроки и вовремя возвращаться домой. Светка спрашивает про папу.
– Папа забрал меня сюда, когда мне было пять лет. У меня ещё две маленькие сводные сестры: одной три, другой – пять.
– Ясно.
– А у тебя ведь есть брат? Или сестра?
– Брат, старше на три года, в институт поступил.
Мы едем на юг. Троллейбус останавливается на перекрёстке, распахивает двери, снова запахивает их, и там, за стеклом, всё кажется настолько понятным и осязаемым, что хочется потрогать каждый дом, подпрыгнуть и приземлиться на крышу вон той шестнадцатиэтажки, подтолкнуть рукой другой троллейбус, ожидающий зелёного света. «Ранний ребёнок», думаю я про себя. Так меня часто называли в детстве, и вот теперь я, кажется, начинаю понимать, что это такое. Сейчас Светке, как и мне, пятнадцать. А если бы она через два года родила мальчика… нет, лучше девочку, я бы её полюбил? Я был бы счастлив оттого, что у меня есть дочь? А Светка была бы счастлива? А мама была бы счастлива оттого, что счастлив я? Мама, как я тебя люблю – хотя бы за то, что когда-то ты была такой же девятиклассницей и вот так же перед кем-то стояла, прислонившись к троллейбусному стеклу!
– А где ты жил раньше?
– В Поволжье, город маленький, ты не знаешь…
– А отец твой всегда жил здесь?
– Да, он местный. С матерью они случайно встретились.
Светка потягивается и интригующе улыбается, затем стаскивает капюшон и жалобно так говорит, с интонацией доброй воспитательницы:
– А вот не встретились бы они, и не было бы у нас такого смешного Мити!
Я выскакиваю на ближайшей остановке и бегу, бегу по наполовину стёршейся зебре, навстречу зелёному мигающему человечку. Мама! Как же мало мы знаем друг о друге!
Фермер
– Надо всё-таки было ехать раньше и через Выборг. Оттуда хоть и дальше немного, зато уже были бы на месте!
Сплюнув под ноги, Киря лезет в карман своей длинной просторной ветровки и, порывшись, вынимает пачку сигарет. Потом долго возится, пытаясь вынуть сигарету. Затем долго чирикает зажигалкой и, наконец, закуривает, шумно выдыхая вместе с дымной струёй. Кажется, он только учится курить, словно мечтающий повзрослеть восьмиклассник. Движения его неуклюжи, угловаты, и рыжее веснушчатое лицо сильно его молодит, делая младше лет на пять.
– Киря, не гнуси! Дался тебе этот Выборг! Оттуда подкидыш два часа ползёт, а тут меньше часа – и мы почти на месте.
Миха любит затевать споры и демонстрировать свою правоту. Непринуждённо, не со зла, это я понял с самого дня нашего знакомства. Но именно за это многие его не любят. Ну, не любят и не любят – дело их.
– Ну, почти на месте – это сильно сказано! – включаюсь я. – Там ещё пешкодралом почти десять кэмэ.
– Митя, что такое – десять кэмэ? Это что – расстояние?
– Ну, конечно! Ты же у нас – дитя севера! – ворчит Киря. – С самых ползунков по тундре километры наворачивал!
– Киря, хочешь, я понесу тебя на руках?
Миха – он ведь понесёт, его на слабо не возьмёшь. И висящий на шее тяжеленный фотоаппарат ему не помеха. И ещё вброд перенесёт через речку, в которой вода в середине лета – плюс пять.
Сейчас – предпоследние выходные июня. В городе жарко, но проедешь каких-нибудь километров двадцать на север – и уже прохладнее, а через сто пятьдесят без ветровки неуютно, да ещё комары тучами вьются, как ни прыскай на себя этот сладковатый антимоскитный аэрозоль. Киря хотел ехать на машине, но у Михи дача в такой глуши, что машину жалко. Вот на тракторе – можно, а ещё лучше – пешком от станции. А до станции – двумя поездами с пересадкой. Для Михи это как десять минут до метро. Мы забираемся в вагон и занимаем три кресла, рассаживаясь друг напротив друга. Между нами – узкий замызганный столик: узор-паутинка, на котором отпечатались следы от чайных стаканов, разрезы, оставленные ножами, тёмное пятно жвачки, прилепленной лет десять назад. Кроме нас, в вагоне ещё несколько человек, но они настолько неприметны, что как будто и нет никого. И в соседнем, наверное, тоже. А больше вагонов нет. Подкидыш трогается, и в приоткрытое окно тянет густым и едким тепловозным дымом. Он клубится тёмно-серым облаком, плывущим за бортом, и растворяется в бледном, белёсом небе, едва заметном из-за сосновых макушек.
– Чего ты хату в таком медвежьем углу-то купил? Не успеем приехать, уже обратно надо будет лыжи рвать!
Любит Киря поворчать, но ворчание у него получается каким-то добрым, своим. И ещё эти щёки веснушчатые…
– Чего там тебе рвать-то? Работы, что ли, много? Ты же у нас – вольный художник!
– Не завидуй! Ночами посиди вот так попиши.
– А то я не писал! Один факультет-то закончили. Правда, я сразу решил, что всей этой писаниной заниматься не буду и подался на кафедру фотодела.
Сколько помню Миху, он почти всегда с фотоаппаратом. К цифровикам поначалу относился презрительно, как старые, пропахшие беломором фотокорры, а потом купил зеркалку и вроде признал, что прогресс необратим. И теперь у него уже почти своё бюро и он слывёт среди нас богатеньким буратино.
– Магазин-то есть на станции? Или закрыли уже? – ёрзает в кресле Киря.
– Есть, но он может быть закрыт. Он почему-то иногда закрывается раньше.
Помню я этот «магазин». Старый контейнер, в котором поставили прилавки-холодильники и навалили под стекло пельмени и слежавшееся мороженое. Последний раз мы были у Михи года три назад, когда он только купил этот «хутор», как его называет. Это действительно хутор. До ближайшей деревни там – километра три, а дом – старый, вроде бы ещё финский, чудом уцелевший с тех пор, когда эти земли были частью Финляндии. По обеим сторонам узкой просёлочной дороги – зарастающие окопы, проложенные между скальными выступами. Такое ощущение, что цивилизация потерпела поражение и с тех пор отступает всё дальше и бесповоротно, и её осколки лишь гуще покрываются изумрудными мхами, и поезду всё тяжелее идти по расползающимся рельсам.
– Ты чего, Митяй? – одёргивает меня Миха, кладя на плечо свою длинную костлявую руку.
– Да ничё! Дай-ка флягу!
Засмотрелся в окно – и «завис». Это часто со мной бывает. В детстве бабушка меня всё время тормошила и говорила, что я считаю ворон. Подкидыш идёт не спеша, и кажется, будто это не настоящий поезд, а какой-то сказочный, и вот сейчас из-за ёлки покажется избушка на курьих ножках или Кот Баюн спрыгнет с раскачивающейся ветки… Тепловоз даёт низкий гудок, и состав начинает замедляться. Станции как бы и нет: едва заметная в траве платформа, которую и платформой-то не назовёшь.
Киря берёт у меня флягу, прикладывает к губам и пьёт, пьёт, пьёт…
– Э, Карлсон, ты обороты-то сбавь, а то накиряешься раньше времени по самый Хальмер-Ю! – одёргивает его Миха. От неожиданности Киря чуть не давится:
– Чё?!
– Да ничё, накиряешься, говорю, там и так дорога – отнюдь не Невский, так ещё тебя тащить придётся!
– Не, а чё ты за слово сказал?
– Хальмер-Ю?
– Да, чё это такое?
– Забей, местный воркутинский жаргон.
– А поподробнее?
– «Хальмер-Ю» – посёлок такой был под Воркутой, его закрыли давно и забросили. Название в переводе с ненецкого – «мёртвая река». Дядюшки мои постоянно так друг друга подкалывали, и сейчас подкалывают, наверное.
Попробуй кого убеди, что Миха родился в Воркуте. Какой он там северянин! Узковатое лицо, длинный нос с горбинкой, черная щетина на лице, волосы бобриком… А фамилия и вовсе прибалтийская – Асмер. Его с такой фамилией, правда, чаще за еврея принимают. И характер, скажем прямо, не северный. Включит пятнадцатую скорость – и угонись за ним. На курсе его не любили, считали выскочкой. Я, честно говоря, тоже его когда-то не любил, а потом сошлись как-то. Как, до сих пор не понимаю.
– Да, и как это тебя в Воркуту забросило?
– Забросило моего деда. Думали, что он еврей, а он – эстонец чистой воды. После войны его загребли, несколько лет в шахте батрачил, затем кочегаром работал, до самой смерти.
– Кочегаром кто только не работал! Цой, например… – я протягиваю флягу Кире.
Состав трогается, и клубы дыма за окном густеют.
– Ха! Цой! Насмешил!
Через полчаса мы выпрыгиваем из вагона, в котором, кроме нас, больше никого. Под ногами – серая утоптанная земля, с проступающей булыжной кладкой. Вокзальчик – деревянный, тёмно-жёлтый, к стене прикручен синий почтовый ящик. Наша фляга пуста, и Киря, кажется, повеселел, размяк и теперь тянет всех в магазин, чтобы прикупить «топлива» на остаток дороги. Но магазин закрыт. Крашеная зелёная дверь перечёркнута длинным засовом. Комары липнут и липнут, пищат над ухом, словно невидимые свёрла. Я накидываю капюшон и смотрю исподлобья в высокое северное небо, под которым прошла большая часть моей жизни. Тепловоз подаёт гудок, подкидыш отчаливает от станции и скрывается за поворотом.
– Ты, когда дачу покупал, в объявлении, небось, было написано: хорошая транспортная доступность, развития инфраструктура…
– Митяй, Киря подобрел, так теперь ты включил мизантропа? – и – щёлк! – Миха ловит меня в объектив – щёлк! – и Кирюху ловит. А потом задирает выдвинутый объектив в небо и щёлкает самолёт, прочерчивающий в высоте яркую, чуть изогнутую полосу.
Ну, всё, включил фотографа. Да ещё в такие позы становится, будто у него в руках не фотоаппарат, а пулемёт с наводкой.
– Что это мы с собой никаких девушек не позвали? – развязно спрашивает Киря.
– Уймись, журналист! – похлопывает его по плечу Миха. И говорит воспитательским тоном: – Ты сейчас смешон, как тинейджер: то тебе «топлива», то тебе девушек… Будешь хорошо себя вести – самогоном угощу, нас там ещё целая канистра дожидается. Самогон местный, проверенный.
Я молчу, глядя, как уходят вперёд два моих лучших друга, и пытаюсь понять, что же меня кольнуло и почему я никак не могу сдвинуться с места, как в детстве, когда я был на кого-нибудь сильно обижен. Встрепенувшись, бегу вперёд, вдогонку, и из-под моих кроссовок разлетается песок. Дорога сначала идёт по берегу озера, затем сворачивает в лес. Там так пусто и глухо, будто всё вокруг обложено ватой и поролоном. Дорога раскисла от дождей и ещё не успела высохнуть. На машине мы бы тут завязли через десять метров.
– Долго ещё? – спрашивает Киря, который до этого не был здесь ни разу.
– Долго. – успокаивает его Миха. – Как раз успеешь протрезветь.
– Иди ты в пень!
– В который? Их здесь много.
Вот и знакомые окопы, петляющие между сосен. Здесь, наверное, хорошо снимать фильмы о войне, в готовых декорациях. У излучины дороги видны поросшие мхом руины.
– А это что? – спрашиваю, наступив на нечто, напоминающее ступени лестницы.
– Остатки финского хутора, – задорно говорит Миха. – Их тут знаешь сколько?
– Сколько?
– До фигища. Тут же финны раньше жили, а у них – хутора.
Фундамент большой, прямоугольный, посередине растёт молодая сосна, окружённая зарослями крапивы и полыни. Ступени ведут вниз – наверное, в подвал, когда-то существовавший.
– Предлагаю сделать тут привал.
– Митяй, ты устал, что ли?
Это у Михи встроен вечный двигатель, а я – городской человек, мне бы на троллейбус сесть, когда есть такая возможность, или в метро спуститься. Но сейчас я спускаюсь в бывший подвал. Стебли полыни неподвижны, словно высечены из камня, а сохранившийся кусок фундамента густо покрывают мхи – тёмный, светлее, ещё светлее. Небо бледнеет, и солнце уже исчезает в сосновых ветвях. Становится ещё прохладнее. Я застёгиваю молнию на ветровке под самое горло и сажусь на ступени, выступающие из мха и травы. Однажды, ещё в школе, мне попалась карта Карельского перешейка, с длинными труднопроизносимыми названиями, завораживающими своим звучанием: Каннельярви, Петяярви, Лейпясуо, Пааккола, Элисенваара, Туокслахти, Куокканиеми…
– Как твоя деревня-то называется? – спрашивает Киря. Его голос звучит откуда-то сверху, из-за зарослей, которые загораживают меня сейчас от остального мира.
– Да никак она не называется. Хутор и хутор.
– Ну, раньше-то он как-то назывался, наверное?
– Раньше, может, и назывался. Тут кругом такие называния, что язык сломаешь, пока произнесёшь…
– Я учил в школе финский, – лениво говорит трезвеющий Киря. – Там восемнадцать падежей.
– Да ладно! – говорю. – А я слышал, что пятнадцать…
– Всё равно до жопы. Английский, по сравнению с этим, – детская сказка.
– Я в школе учил язык коми, так что могу представить себе, что такое финский, – тараторит Миха.
До Михиного хутора добираемся ближе к одиннадцати. Пусто, светло. Войдя в дом, разбираем рюкзаки, достаём тушёнку, пакет картошки, которая всю дорогу мяла мне спину, выкладываем на стол длинные изумрудные огурцы, помидоры (недозрелые, зато крепкие), несколько бутылок пива, минералки…
– Света тут нет, что ли? – кряхтит Киря, разгибаясь над своим рюкзаком.
– Свет в углу! – бодро рапортует Миха. – Да вон там, в углу. Ну, хорош тормозить-то! – Он сам подходит и нажимает на кнопку едва приметного выключателя. – Кстати, электричество тут вроде провели всего несколько лет назад.
– Да ладно!
– А что ладно? Тут на несколько километров – ни одного человека, так что бузить можно сколько угодно. Разве что погранцы заявятся.
– Зачем это? – выражаю я своё удивление, держа огурец, как меч.
– Хрен знает… Тут погранзона недалеко, туда только по паспортам или спецпропускам.
– Как в тюрьму, что ли? – голос у Кири стал почему-то сиплым, словно у зека.
– Картошку давай чистить, тюрьма! – Миха отвешивает ему щелбан.
– Э! Руки! – Он швыряет в Миху картошку, которая, отскочив от плеча, летит в сторону и, падая, ещё долго катится в дальний потаённый угол.
Киря с Михой начинают драться. Схватились, как два пса: один чёрный и худой, другой рыжий и пушистый. В шутку, конечно, ну что за ребячество в двадцать семь лет! Я беру несколько картофелин и ухожу на веранду, где к шершавой деревянной стене прикручена раковина, а над ней – бак. Воды в нём, конечно, нет. Я складываю картофелины в раковину. Их оказывается ровно восемь штук. Миха с Кирей всё ещё возятся где-то там в комнате и кряхтят, как заправские драчуны. А я, как обычно, устраняюсь от драки, потому что каждый раз вспоминаю бабушкино ещё молодое, совсем не морщинистое лицо, и её вкрадчивые, убеждающие слова: «Митя, драться нехорошо». Никогда не умел драться и всегда боялся ударить, хотя кто мне только не говорил: чтобы победить наверняка, нужно ударить первым. Выхожу на улицу, где тихо светлеет прохладная белая ночь. Небо пшеничного цвета, как волосы нашего учителя истории, который, пытаясь удержать дисциплину, говорил сквозь скрип стульев и девичий хохот:
«26 ноября 1939 года на советско-финской границе у деревни Майнила… Девушки, вы прекратите свалку на последней парте или нет?!.. У деревни Майнила произошло то, что потом стало называться «Майнильский инцидент». Как писала газета «Правда», группа наших военных была обстреляна финнами. Было произведено семь орудийных выстрелов, в результате чего погибли четыре человека… Молодые люди, выйдите в коридор! Пообщайтесь там… Советское правительство обратилось к финскому с нотой, в которой выразило глубокое возмущение… Как потом показало расследование, снаряды действительно летели с финской территории, но в том месте граница делала петлю… Я сейчас нарисую на доске… То есть снаряды были пущены с советской территории, пересекли финскую и упали уже на советской. СССР был так возмущен, что объявил Финляндии войну… Кстати, Хрущёв, уже потом, много лет спустя, признался, что Майнильский инцидент был преднамеренной провокацией Советского Союза, организованной командармом Куликом…»
Вот, оказывается, что меня кольнуло там, в начале просёлочной дороги. Это колет всегда, и от этого, наверное, уже никуда не деться. Когда я вспоминаю школу, мне всегда кажется, что на этом отрезке жизни я не смог совершить чего-то самого главного, упустил что-то такое, чего уже не наверстать, и мне бесконечно стыдно возвращаться в те годы, и от этих воспоминаний хочется сжать кулаки или ущипнуть себя до крови. Учителя звали Вячеслав Васильевич. Он пришёл чуть ли не сразу после института: щупленький, худенький, в очках с золотистой оправой, в опрятном отглаженном костюмчике… Девчонки заходили в класс и садились к нему на стол, заглядывая, как он заполняет журнал. А он делал такое лицо, будто попал в окружение и теперь мучительно соображал, как из него вырваться. Это было уже в то время, когда я любил Светку, и всё, что слушал тогда в классах с мигающими потолочными лампами, ложилось в голову намертво, широким размашистом фоном моей любви. Я представлял себе, что каким-то чудом мы со Светкой оказались на линии Маннергейма. Она в форме медсестры, а я лежу на снегу и смотрю, как в небо взмывают высокие оранжевые сосны. А потом она наклоняется и кладёт руку мне на лоб.
«Линия Маннергейма – это больше ста километров оборонительных сооружений, в том числе ДОТов, валунов и траншей, – надрывается Вячеслав Васильевич. – Названа по имени Карла Маннергейма, бывшего кавалергарда российской императорской армии, который потом стал президентом Финляндии… Света, я для вас рассказываю!..»
«Правда, Вячеслав Васильевич?» – громкий девичий хохот.
«Линия Маннергейма позволила финнам долго обороняться, и мы несли огромные потери. Но постоянные подкрепления со всей страны всё-таки позволили прогрызть финскую линию обороны, и 13 марта наша армия заняла Выборг…»
Светка кладёт голову на плечо Стасу Ливневу.
Я сжимаю кулаки. Валун, ещё валун и ещё. Этот, третий, похож на остатки какого-то сооружения. По еле заметной в траве тропинке, с белой эмалированной миской подмышкой я отправляюсь на поиски воды. Должна же тут где-нибудь быть вода – хоть в колодце, хоть в ручье. Отойдя немного в сторону, я оборачиваюсь и смотрю на дом. Массивный, тёмно-серый, он тоже напоминает вросший в землю валун. А вокруг зеленеют, замерев, вихры полыни, осоки и разлапистый молодой сосняк. Обхожу дом и возвращаюсь на то же место. Ночь нисколько не становится темнее, и небо всё такое же пшеничное, как выдохшееся светлое пиво.
– Эй, Митяй! – Миха издаёт громкий свист, словно рассерженный постовой.
Я кладу миску подмышку и бреду к крыльцу.
– Вот он, бездельник! – хрипит Киря. – А подмышкой-то у тебя что там такое?
– Котеня слепое.
– Что-о? – взрыв хохота.
Мне как-то не до смеха.
– Мих, ты мне лучше скажи, где у тебя тут воды набрать.
– С этим сложно.
– Что значит – сложно?
– Значит, что на родник надо идти. Километра полтора.
Это удар поддых.
– Издеваешься, что ли? Девять с половиной километров от станции, потом ещё полтора до родника? Может, ещё линию Маннергейма заодно возьмём?
– Эй, ты чего опять Карлсона-то включил? Митяй, не бузи! Ты же хочешь картошку в мундире?
– Я хочу тебя треснуть по голове этой миской! Забрались в какую-то жопу, где даже воды не набрать!
– А мы и не будем набирать её в жопе. Мы пойдём на родник. Киря, можешь даже не напяливать свой непродуваемый бронежилет! Тут идти-то всего минут пятнадцать. Только канистры возьми! Вон там, под вешалкой!
Мы снова выходим на лесную дорогу. Под молчащими соснами прячутся холод и темнота. Небо разделяет пополам след летящего самолёта. Миха останавливается и, задрав голову, прижимает ладонь ко лбу, словно козырёк. Мы с Кирей по инерции делаем то же самое.
– Куда он, интересно, летит на ночь глядя? – интересуется Киря.
– Куда-то на восток… – задумчиво, почти мечтательно произносит Миха. В детстве он хотел быть пилотом.
– А откуда? – спрашиваю.
– Из Хельсинки! – уверенно заявляет Миха. – Или из Стокгольма. Это наверняка ночной рейс куда-нибудь в Шанхай или в Сеул: вечером сел – утром прилетел.
Самолёт, словно микроскопический грифель, тянет свою полосу, которая на другом конце плавно превращается в кисель.
– В Стокгольме классный аэропорт, – не унимается Миха. – Особенно мне нравится название: Арланда.
– Я думал, это где-то в Штатах, – хрипит Киря.
– В Штатах – Орландо, а в Стокгольме – Арланда, Карлсон ты наш чухонский!
До родника добираемся уже за полночь. Неглубокая, выложенная камнем чаша с ледяной водой. Аккуратная такая, будто желоб под водосточной трубой где-нибудь на Васильевском или Петроградке.
– Ты, что ли, камнями-то выложил? – спрашиваю я Миху, закуривая. Я почти не курю, но иногда это необъяснимо нужно.
– Смеёшься? Это, небось, ещё финны.
– Да ладно!
– Что «ладно»? У них всё держится крепко. Вон, дом мой – настоящая крепость!
– Да уж, крепость! – хрипит стрельнувший у меня сигарету Киря. – Был бы ещё рядом с этой крепостью колодец…
– Колодец был когда-то. Только он зарос. Я вам его покажу, когда мы вернёмся. Хутор, видно, большой был…
Миха ставит на землю две полные канистры и суёт в воду третью. Киря докуривает и тушит сигарету о поросший мхом валун.
– Вот Финляндии его и вернули бы. Была бы тут сейчас ци-ви-ли-за-ци-я.
Миха усмехается, обнажая белые-пребелые зубы.
– А в городе тебе её не хватает, этой цивилизации?
– И в городе не хватает. Вон, в центре Выборга дома – как после бомбёжки.
Миха вынимает из воды третью канистру и молча смотрит на родник. Вода журчит чуть слышно и бежит тоненькой струйкой. Наверное, раньше тут была бурная порожистая река, с водопадами и перекатами, а сейчас это всё, что от неё осталось.
– Ты вот представь, рыжий ты наш дипломат… – Миха делает ораторскую паузу. – У тебя украли собаку, посадили её в клетку, стали плохо кормить, перестали расчёсывать шерсть, и она превратилась в ободранную доходягу. Ты бы после этого взял её обратно?
– Взял бы. Собака – самый преданный друг…
Кажется, я уже где-то слышал эти слова. И слышал так отчётливо, что это навечно сидит в моей голове. «Собака – самый преданный друг», – говорила Светка Ксюхе. Они стояли за углом школы и курили. И Ксюха рассказывала, что терпеть не может собак, потому что они носятся по дворам целыми стаями и роются в помойках, и она по утрам иногда боится выйти из подъезда и, между прочим, из-за этого тоже, бывает, опаздывает в школу. А Светка каждый день выгуливала своего Ричарда, и он даже узнавал меня, обнюхивая мои колени и глядя прямо перед собой задумчивыми-презадумчивыми глазами. «Не трогай Митю. Он хороший…»
Вернувшись, мы первым делом разводим во дворе костёр, потому что ночь становится ещё холоднее и, кажется, на траву вот-вот выпадет роса, затем подвешиваем над пламенем котелок с родниковой водой и перекатывающимися картофелинами. Миха говорит, мол, вот забросит «городской суетняк», уедет сюда и станет фермером, снова выкопает колодец. Потом разливает по кружкам оставшийся во фляге коньяк и, раскрасневшись от кострового жара, поднимает тост.
– Народ, я позвал вас сюда не просто так…
– Это мы уже поняли! – вклиниваюсь я, вновь взяв на себя роль Кири.
– Я скоро женюсь…
Слышно, как в лесу кричит какая-то птица. Молчание нарушает Киря.
– И на ком?
– На девушке, которую знаю очень давно.
Мне снова хочется сжать кулаки.
Стюардесса
Ступить на тротуар, вымощенный красной и жёлтой плиткой, похожей на свежевыпеченные вафли, вдохнуть щедрый солнечный порыв ветра, утекающий за пазуху и за спину, сорваться с места – и – вниз, вниз, вниз, мимо каскада клумб и притормаживающих перед светофором автобусов, мимо стены Старого города, проступающей из-за листьев, мимо вывесок на латинице – туда, на Сахиль… А на Сахиле когда-то были карусели, лотки с мороженым под запылёнными пальмами, и уж точно раз в неделю мама покупала огромные пломбирные стаканчики или липнущую к пальцам сладкую вату…
Сейчас самое начало мая, и ветер ещё не знойный, но море уже блестящее, несущее к берегу масляные пятна и длинные, почти неподвижные баржи.
– Интересно, купаться-то здесь можно? – спрашивает Вероника. – Ир, ты куда бежишь? Мы что, стометровку сдаём?
– Купаться? За город ехать нужно. Здесь кругом – одни танкеры и бетонные волнорезы.
– Ты-то откуда знаешь?
– Я же бакинка, – улыбается Ира. И опускает взгляд на тротуар.
Они знакомы не больше недели. Их почти одновременно перевели на международные рейсы. Начинают, как правило, с СНГ: Киев, Астана, Ташкент, Баку… Вероника – маленькая хрупкая брюнетка, говорит с лёгким уральским акцентом. Ира – рослая, сероглазая шатенка. Её часто ставят проводить предполётную инструкцию в салон бизнес-класса, пока самолёт выруливает на полосу. Смотришь вперёд, машешь руками в пустоту. Редкие головы, торчащие из-за широких спинок кресел, пялятся в журналы или распаковывают наушники. В салоне гаснет верхний свет. «Время в пути до Баку – три часа пятьдесят минут. В полёте просим вас не пользоваться электронными приборами. Согласно требованиям безопасности, во время взлёта и посадки створки иллюминаторов должны быть открытыми…»
Обратный рейс сегодня поздний, и в запасе ещё как минимум два часа. Они выходят на Сахиль, в этот час ещё почти пустынный. Смуглые официанты в белых рубашках о чём-то переговариваются у входа в ресторан, похожий на летающую тарелку. Пальмы словно солдаты: один ряд, другой, третий, а между ними – тротуар – плитки, плитки, плитки, на отполированной поверхности которых переливается солнце.
– Шашлык жарят… – говорит Вероника и щурится.
Ира снова улыбается:
– Вот теперь я узнаю Баку. В детстве это был самый привычный для меня запах. Причём в любое время года…
– И долго ты тут жила?
– До одиннадцати лет. Пятый класс закончила ещё здесь. У нас был дом на берегу моря, с большим участком, на котором было много кизила и дикого винограда. Мама работала учительницей в школе.
– А потом?
– А потом дорогу начали строить через наш участок. Дали квартиру, до которой нужно было долго ехать на метро, потом на троллейбусе…
– Здесь метро есть?
– Есть, и народу в нём почти столько же, сколько и в Питере. По крайней мере, раньше было.
Вероника молчит, глядя, как в сверкающей воде длинное неповоротливое судно медленно удаляется к горизонту. Плеска воды отсюда совсем не слышно – она там, за решетчатой оградой, а за спиной гудит набережная, на которой что-то строят, строят, строят… Краны поднимаются и слева, и справа, и на холмистом горизонте, и в выступающем из воды порту…
– Нас переселили в двухкомнатную квартиру – меня, брата и родителей. Бабушка к тому времени уже умерла, не увидев сноса дома… А потом оказалось, что эта квартира – армянская…
– В смысле, армянская?
– В ней жили армяне, которых выкинули оттуда буквально за несколько месяцев до того как мы туда вселились. Или убили…
– Да, я слышала, что тут была заваруха. И вы в Питер уехали?
– Да, в один день собрались и уехали. В Питере тётя жила, поэтому хотя бы было понятно, куда ехать.
– А если бы вы всё-таки остались?
Ира вынимает из сумочки бутылку с минералкой и жадно делает несколько глотков.
– Вовремя мы приехали. Ещё буквально неделя – и тут начнётся такая жара, что носа не высунешь. И асфальт будет раскалённым, в самое пекло под каблуками иногда даже образовываются вмятины. Летом мама никогда не пускала нас с братом гулять сразу после обеда. А если попадаешь в Старый город, такое ощущение, будто перенёсся на несколько веков назад, и сейчас из ворот дворца выйдет Ширваншах.
– Кто?
– Ладно, не буду умничать.
Обе снова молчат. Порыв ветра забирается в кроны деревьев, и они шумят за спиной совсем как в обычном лесу средней полосы России.
– По-моему, тут до сих пор все говорят по-русски, – задумчиво произносит Вероника. – Пока я не чувствую здесь себя за границей… Ну, или почти не чувствую. Но вот то, что у них от аэропорта до города можно добраться только на такси, это, конечно, дикость.
– Раньше автобус ходил…
Вероника наклоняется, как будто собирается посплетничать.
– Ир, а ты бы сюда вернулась сейчас?
Ира улыбается и опускает взгляд на тротуар.
– Когда мы отсюда уезжали, мне хотелось потерять сознание, а потом очнуться где-нибудь в совершенно незнакомом месте. И чтобы ровный, спокойный голос сказал: «Ты теперь другой человек, у тебя всё другое – друзья, родственники, страна, другой жизненный фон. И другое имя…» Хотя нет, имя я бы оставила. И запах шашлыка.
– У тебя не осталось здесь никаких родственников? Совсем?
Улыбаясь, Ира качает головой.
– Ты можешь себе представить город, из которого взяли – и выкопали целый слой? – она делает ладонью подкоп в воздухе. – Вот так, в одночасье, как червей выкапывают.
И они опять молчат. Город, который «пылью тягучей по грудь занесён». Здесь не осталось даже бабушкиного праха. Мама хлопотала несколько лет, но все-таки добилась того, чтобы и его перенесли в Питер. «Бакинка, бакинка», – крутится в голове. И, кажется, если спросят, откуда, нужно отвечать: «Из Баку». Ведь вот же он, Сахиль. Берег. Земля. Ира поднимается со скамейки.
– Ладно, пойдём, покажу тебе место, где снимали «Бриллиантовую руку», – и, дёрнув плечом, поправляет сумочку.
– Далеко?
– Нет, вот тут, через дорогу. Вон, за Девичьей башней, в Старом городе.
Повариха
Она оборачивается, и оказывается, что у неё совершенно мальчиковое лицо. Молодое, немного землистое. Только одна морщина едва заметна между бровями. Видимо, она курила, потому что в комнате чувствуется запах сигарет. Замечаю лежащую на подоконнике пачку. Верёвка спускается от ручки форточки по стеклу. В детстве я любил её дёргать, чем очень сердил бабушку, она ругалась, говоря, что я когда-нибудь разобью стекло.
– Привет!
Голос тоже как будто мальчишеский, почти такой же, как у меня.
– Привет! – да, такой же, только у меня немного гнусавый.
Мы молча коротко обнимаемся. Мы одного роста. Как будто я по-дружески обнимаю кого-то из приятелей. Грудь у мамы маленькая, едва ощутимая под пушистым свитером с высоким горлом. Руки цепкие, будто она пытается удержать что-то ускользающее. Но я никуда не ускользаю. Я стою тут, облокотясь о раздвижной деревянный стол, под которым в детстве у меня была хижина, я там прятался от Бабы Яги, мифического милиционера… да много от кого. Но сейчас мне пятнадцатый год. Я приехал к бабушке на летние каникулы, и на улице такая жара, что, кажется, асфальт плавится под ногами. И город такой тихий и медлительный, что даже странно, как это в детстве казалось, будто его наполняет море красок, запахов и звуков. Только поезда всё так же стучат и стучат колёсами под самыми окнами.
– Какой ты большой! – мама обдаёт меня табачным запахом и коротко улыбается, а затем опускает взгляд в зелёный линолеум. – Бабушка говорит, ты хорошо учишься.
– Учусь…
– Какой предмет тебе больше всего нравится?
– География, – почему-то отвечаю я, чувствуя, как у меня сами собой сжимаются пальцы на ногах. Хочется подняться над линолеумом, над столом, над этим скрипучим проваливающимся диваном, над сложенной раскладушкой, прислонённой к стене, пробить оконное стекло и вылететь в июльское пекло, в котором разлит запах тепловозной гари.
– А я всегда плохо разбиралась в географии. С трудом Дальний Восток находила. Но ты ведь умный мальчик, хороший. Ты должен хорошо учиться.
– Я учусь…
– Нравится тебе с отцом?
– Да ничего. Только вот по бабушке скучаю…
– А я работать устроилась.
– Куда?
– Проводницей. Туда же, где и работала. Можно, я тебе позвоню, если как-нибудь окажусь в Питере?
– Звони, конечно!
Я произношу это так, будто хочу убедить в этом не только маму, но и самого себя. У проводниц обычно синяя форма. Надеюсь, маме будет идти. Так и вижу её рядом с вагоном, у открытой двери, проверяющую билеты у пассажиров с чемоданами. Такой я видел её в детстве, когда мы с бабушкой приходили на вокзал, чтобы проводить поезд. Мама прижимала меня к своей тёмно-синей, пропахшей гарью юбке, быстро целовала в макушку, а перед отправлением подталкивала в затылок, как будто хотела, чтобы поезд побыстрее ушёл в одну сторону, а мы – в другую, а то расставаться слишком долго.
Мама вынимает из пачки ещё одну сигарету, но, бросив взгляд на меня, кладёт обратно.
– Можешь курить, – говорю я ей. – Я тоже иногда курю.
– Не кури. Лучше пойдём на кухню, поможешь мне приготовить суп, а то бабушка с работы придёт, а есть нечего.
Бабушка работает на почте. Ставит штемпели на бандероли и конверты с заказными письмами. Раньше она была инженером – кажется, проектировала какие-то склады, гаражи, заводские цеха. Нравилась ли ей такая работа? Нравилось ли ей жить в небольшом областном центре, где на центральном проспекте вывески «мясо» и «молоко» над закруглёнными окнами, давка в тесном троллейбусе, пахнущий гарью вокзал, а напротив – Главпочтамт? А когда ей было столько лет, как мне сейчас, думала ли она, что просидит полжизни за ватманом и будет носить домой химические карандаши? Но у неё была дочь, а потом появился я, и, наверное, после этого всё остальное стало уже неважно.
Сургуч – он тёмно-коричневый, вязкий… Когда в школе географичка рассказывает, что такое лава, я представляю себе именно сургуч и вспоминаю негромкий бабушкин голос. Мама всё-таки откладывает пачку в сторону и идёт сзади, легонько подталкивая меня в спину. Руки у неё тонкие и холодные, как у замёрзшей девочки. На кухне она достаёт с полки, завешенной старым полотенцем, пузатую алюминиевую кастрюлю, наполняет её водой из-под крана и ставит на плиту. Я вынимаю из корзины картошку, пахнущую подвалом, беру нож и, сунув картофелину под струю воды, счищаю с неё жёсткую прошлогоднюю кожуру.
Я всегда был старшим братом, и мне постоянно достаётся за то, что учу плохим словам двух своих сводных младших сестер, за то, что смешу их перед сном, за разбросанные по комнате игрушки и сломанную ногу куклы. А тут у меня такое чувство, будто за спиной стоит старшая сестра и режет капусту. Когда капуста разварится, будет поскрипывать на зубах. А в бульон бабушка обычно добавляет томатную пасту, так что её щи по цвету напоминают борщ. Мама начинает резать капусту, нож стучит по доске – тук, тук, тук… Помню, бабушка пыталась научить меня считать, стуча ложкой по стакану или хлопая в ладоши, а когда я научился, то чаще всего считал вагоны в проходящих поездах. В московском их восемнадцать, а в товарняках и не счесть. А буквы мы учили по старому растрёпанному букварю, на обложке – девочка в коричневом платье с белым фартуком держит портфель.
– А мачеха твоя, она к тебе хорошо относится?
– Нина? Хорошо. Уроки заставляет делать.
– Это правильно. Меня твоя бабушка в детстве тоже заставляла, а мне всё время хотелось гулять. Но мы жили-то с ней в коммуналке, вдвоём в комнате девять метров. Вот мне и хотелось оттуда бежать. Это уже перед тем, как ты родился, нам дали квартиру.
Я поворачиваюсь и окидываю взглядом кухню. Здесь ничего не изменилось с тех пор, как отец однажды забрал меня отсюда и увёз в аэропорт: один большой холодильник с постоянно заедающей ручкой, другой поменьше, давно неработающий, с занавеской вместо дверцы, – там бабушка хранит крупы, сахар и макароны; стол, крашеный белой краской… вообще-то это не обеденный стол, а хозяйственный, с тумбочкой внизу, где стоят варенья, чашки, деревянная ваза с карамельками, а в ящиках над тумбочкой – вилки, ложки, ножи… И сидеть за таким столом очень неудобно, потому что некуда девать ноги, но от этого не становились менее вкусными бабушкины щи и картофельное пюре, кастрюлю с которым она оборачивала газетой, чтобы не дать остыть. Всё это я хочу рассказать маме, которая, как и я, когда-то обедала за этим столом и будет обедать сегодня. Я хочу рассказать ей про то, что после отъезда к отцу бабушка стала называть меня «ленинградец» и что я не люблю, когда светит вот такое яркое солнце, потому что обязательно случится что-нибудь грустное. Но я говорю совсем не об этом. А о том, что, когда вырасту, хочу стать юристом, потому что все юристы зарабатывают много денег. Мама усмехается и говорит, что в колонии была поварихой. А потом спрашивает про отца. И я снова вспоминаю тот день, и как мы садились с ним в самолёт, и стюардесса по микрофону объявляла, что мы летим в Ленинград. Отец с тех пор почти не изменился. Он такой же высокий и молчаливый, только поседел. У нас по отцовской линии все седеют рано: дядя, дедушка, папин двоюродный брат…
– Чайник поставишь? – просит мама. – Чаю очень хочется. И шарлотку я бы испекла, но сейчас уже не до того…
Она подаёт мне хорошо знакомый белый чайник с огромным красным цветком и свистящим носиком. Сначала я его очень боялся, а потом стал воображать, что это сирена милиции или «скорой помощи». Я наполняю чайник гулкой водопроводной водой и рассказываю, что папа почти всё время на работе и приходит поздно вечером. Если зима, то он кладёт на полку над вешалкой большую меховую шапку. Раньше она казалась мне настолько огромной, что я думал, будто это и есть – шапка-невидимка. Если же лето – он снимает сандалии, ставит на пол сумку, которую носит через плечо. А если дождь, он часто приходит мокрый, потому что терпеть не может зонтов. И тогда Нина ругается и бежит в комнату за новой рубашкой.
Щи кипят на плите. Томатная паста, увы, закончилась, поэтому они будут бледными, бесцветными. Раковина полна картофельных очисток, их придётся выгребать руками и выбрасывать в ведро. Нина использует мусорные пакеты, но здесь, в бабушкином городе, таких, наверное, не продают, поэтому бабушка по-прежнему обкладывает ведро старыми газетами и выносит на помойку, а когда выбрасывает мусор в бак, сильно колотит о него ведром – тук, тук, тук… Тарелки тоже хранятся в тумбочке стола. Я хорошо помню каждую из них. На дне вот той нарисованы звери из сказки «Тараканище». И бабушка часто говорила: «Ешь скорее, чтобы увидеть, как медведи на велосипеде едут».
Она придёт совсем скоро. Уже половина шестого, но жара всё такая же удушающая, и отражающий солнце подоконник, наверное, раскалённый, как доменная печь, нарисованная в школьном учебнике литературы.
– Мне пора, – говорит мама и снимает фартук.
– Куда? – не понимаю я, отставляя в сторону тарелку, в которую собирался налить щи.
– На поезд. Я же говорю: на работу устроилась. Проводницей…
И тут я понимаю, чего больше нет в этой солнечной бабушкиной кухне: радио молчит. Раньше оно всегда или пело, или передавало последние известия, и я удивлялся, почему их передают и передают, но каждый раз говорят, что они последние. Теперь радио сломано и бабушка жалуется, что всё никак не может отдать его в ремонт.
– Ты что, не будешь есть щи?
– Я уже не успею. Поезд уходит в половину седьмого, а мне надо ещё в служебку зайти.
– В какую служебку?
– В служебку… форму переодеть.
Она почти подбегает ко мне и крепко-крепко обнимает. Я тоже обнимаю её, так и не выпустив из руки тарелку, и она болтается, болтается, болтается, стиснутая моими пальцами.
– Я обязательно приеду к тебе в Питер. Будешь ждать меня?
Я молчу. Тарелка болтается и болтается. Мама отрывается и заглядывает мне в лицо. Тарелка с грохотом падает на пол, катится, ударяется о стену, но не разбивается, а начинает крутиться и бренчать, понемногу затухая. С точно таким же звуком я когда-то давным-давно катал по полу крышки от кастрюль и железную подставку под сковородку, пока бабушка стояла у плиты и мешала суп или кашу. Мама убегает, переобуваясь буквально на ходу, хватает какие-то пакеты, стоящие в прихожей на полу, мимолётно поправляет волосы перед зеркалом. Когда за ней захлопывается дверь и я слышу её гулкие шаги на лестнице, чайник на плите начинает свистеть. Свистит и свистит – всё громче и громче, и ещё громче. Я поворачиваю липкую рукоятку, и становится снова тихо. А солнце светит и светит.
Волшебница
– Киря, Кирю-ша! Вставай!
– Мм..
– Вставай, вставай давай! – мама хлопает сына по плечу, тормошит, поднимает одеяло…
– Ну! Отдай! – Киря утыкается лицом в подушку, и его лохматая рыжая шевелюра загорается в солнечных лучах.
– Ну, время-то уже – одиннадцатый час. Вставай, убираться надо, готовить.
– Не хочу убираться! – гнусавит Киря.
– Что значит «не хочу»?! Не капризничай! Ты такой капризуля – сил никаких нет! Сегодня же Анечка приедет!
Точно, Анечка! Киря поворачивается и, хмурясь, потягивается.
– А когда она приедет?
– Когда-когда? К обеду. А у нас в доме не убрано. Стыдоба какая! Вон, посмотри, что у тебя на стуле творится!
На спинке висит рубаха, из-под которой торчат штаны, под ними виден свитер, и ещё там ремень, достающий до пола. А на самом стуле комом валяется покрывало, которое Киря вчера перед сном сдёрнул с кровати. Утро яркое, за окном краснеют и желтеют кроны. Сейчас – октябрь.
С Анечкой интересно. Киря обычно называет её Анка, потому что если назовёшь её Анькой, она начнёт сердиться и жаловаться взрослым. У неё длинные волосы – примерно до плеч, и она терпеть не может, когда ей заплетают хвостики. В них она кажется слишком мелкой, хотя ей уже десять, и она старше Кири на два года.
Киря ступает босыми ногами на холодный паркет. Он скрипит, будто на что-то жалуется.
– Тапки! – кричит мама, выходя в коридор.
День впереди – длинный-предлинный, и столько в нём ещё будет, столько предстоит сделать, что даже опускаются руки. Одна эта куча-мала на стуле чего стоит. Киря выходит в коридор, по которому уже разносится запах гречневой каши. Он терпеть не может гречневую кашу, но мама говорит, что полезнее и питательнее нет ничего на свете. Ещё и молоком заливает. А если гречку плохо перебрали, в ней попадаются чёрные скорлупки, которые потом застревают в горле. Но это только утром. К обеду приедет Анечка с тётей Леной и дядей Толей. Мама выставит на стол салаты, разольёт по тарелкам суп… Она, кажется, вчера говорила, что хочет сварить бараний. Ну, бараний так бараний. Главное, чтобы мясо в тарелку не попало. Оно жилистое и костлявое. Ну и, конечно, не обойдётся без торта. Вот чего Киря ждёт ещё с вечера! Торт мама испекла вчера, и Киря, облизываясь, смотрел, как она взбивает крем, разрезает корж на тонкие слои и промазывает их кремом. Так хотелось, чтобы хоть что-нибудь осталось, но мама истратила всё до последней капли. Только ложку облизать дала и эти штуки от миксера, которыми как раз взбивают крем. Торт теперь стоит в холодильнике – большой, белый, с раскрошенной сверху шоколадной плиткой. Мамины торты все любят. Анечка как-то сказала, что ничего вкуснее она в жизни не ела. И сверкнула своими ямочками на щеках.
Во входной двери поворачивается ключ, с лестничной клетки на вытершийся линолеум прихожей врывается яркий солнечный свет и пахнет так, будто снова вернулось лето, Только вместе с запахом затекает совсем уже осенняя прохлада. Киря ёжится, отстраняясь от папы, который входит с тяжёлым пакетом и бидоном молока.
– Овощи? – спрашивает мама.
– Чеснока не было, – отвечает отец. – Только лук.
– Ну, вот! А как я салат готовить буду?
– С луком…
Отец – спокойный-преспокойный. Вокруг глаз у него – мелкие-мелкие морщинки. Мама говорит, это оттого, что он часто смеётся, хотя смеётся отец не так уж часто. Больше других смешит своими шутками.
День тянется в непрерывном ожидании. Киря вытирает пыль, и фотографии, заткнутые за стёкла книжных полок, падают на пол одна за другой. «1989 год. Кирюше 5 лет». Совершенно непонятно, почему становится стыдно и хочется, чтобы мама никогда-никогда не называла Кирюшей, особенно при посторонних.
Солнечная полоса переползает от стола к пианино, и пыль, скопившаяся на его чёрных боках, становится ещё заметнее, и тряпка скользит по крышке, по плетёным узорам, по перекатам огромного лакированного туловища, и кажется, что нет конца этой гладкой запылённой поверхности. Интересно, Анка любит вытирать пыль? Наверное, любит. Мама постоянного говорит: «Посмотри, какая Анечка аккуратная, как у неё дома ровно висят платьица, как стоят книжки, как лежат тетрадки, как чисто в её комнате»… в комнате, где тоже стоит пианино, над которым висят точно такие же книжные полки с раздвигающимися стёклами.
«Киря, до чего же ты у меня ленивый! Посмотри, как Анечка маме помогает! Полы моет, вещи свои стирает, в магазин ходит сама! А тебя попробуй отпусти в магазин – ты всё перепутаешь и ещё пакет с покупками где-нибудь оставишь!»
Когда мама так говорит, Киря чувствует, что у него не осталось ни единого шанса стать послушным ребёнком, за которого могут радоваться родители. За него же им приходится только краснеть. Так говорит мама. Скорее бы уже Анка приехала! Они будут играть в «Волшебника Изумрудного города», а потом пойдут гулять и заберутся на раскидистую яблоню, с которой видно пол-улицы и почти весь соседний двор.
Но вот уже половина второго, два, третий час, а Анки всё нет. Мама с папой раздвигают стол в гостиной, стелют на него длинную жёлтую скатерть, достают тарелки.
– Кирюша, ставь тарелки аккуратнее. А то обязательно разобьёшь!
Ложку с ножом нужно класть справа, вилку – слева. Правда, Анка левша и ложку тоже держит в левой руке, но приборы нужно раскладывать так, как принято. И Кирюша добросовестно обходит весь стол, ощущая в руке приятный холод сверкающего металла.
– Не крутись под ногами! Иди лучше что-нибудь почитай.
Гости приходят только в половине четвёртого. К тому времени Киря успевает съесть несколько бутербродов. Мама не одобряет это, потому что она не любит, когда «кусочничают», но всё-таки намазывает масло на свежую-пресвежую булку. Такая в доме бывает редко. Анка одета в яркое красно-белое платье, которым мама уже успела картинно повосхищаться. Тётю Лену сажают на самый удобный стул. У неё – большой круглый живот, и скоро она родит Анке братика. Кирю это немного огорчает: теперь Анка будет меньше времени проводить с ним. Дядя Толя – высокий худой брюнет, ещё молчаливее папы. Мама всё время говорит, что Анка больше похожа на него. У неё такие же правильные черты лица и та же форма глаз.
Суп получился вкусный: крепкий, горячий, с кусочками мягкой, разварившейся картошки и нежного мяса. Такой едят только при гостях. Анка сидит напротив, а за ней – большое окно, в котором сквозь кружевной тюль виднеется ярко-синее небо. И от всего этого Киря ощущает необъяснимый прилив счастья, счастья на ровном месте, которое уже никогда не повторится в его взрослой жизни.
Проглотив суп, а потом второе, Киря и Анка убегают в комнату, вываливают на пол игрушки из мешков, так старательно убранные каких-то два часа назад. Анка говорит, что она – добрая волшебница Стелла, и у неё будет красивый розовый замок. Правда, розовых кубиков не хватает, и замок получается разноцветным – красным, желтым, синим… Зелёные кубики Киря забирает себе – он строит Изумрудный город, потому что сам он – Гудвин. Книга, которую недавно прочитала ему мама, стоит за стеклом, на протёртой от пыли полке. На обложке нарисован маленький человечек с длинной зелёной бородой и в зелёных очках.
– У меня будет самый лучший в мире Изумрудный город! – говорит Киря, стаскивая с дивана пуфики для строительства высоких стен.
– А у меня – самый красивый замок.
Стены у города должны быть высокими-превысокими, чтобы надёжно отгородиться от опасностей, а их много – они на каждом шагу. Вот сейчас кто-нибудь из взрослых заглянет в комнату и увидит, что они с Анкой развели бардак, и велит вернуть на место пуфики, и тёмно-зелёные тома энциклопедии, и вынутый из-за шкафа кусок фанеры, и запасные доски для паркета… Вот у Анки дома Изумрудный город можно строить за огромной ширмой высотой в человеческий рост. К тому же, у неё в комнате стоят две большие зелёные вазы, из которых можно построить ворота. Положить бы на них вот эту самую доску, предназначенную для паркета…
Но здесь, в тихой поселковой квартире, нет ни ширм, ни ваз. Нет и огромного эркера с широченными подоконниками, с которых, глядя на оживлённый перекрёсток, можно считать проезжающие машины. Наверное Киря никогда не сможет дотянуться до Анки, стать с ней наравне, улыбаться так, чтобы этим восхищались все окружающие, быть таким же умным и начитанным, таким, на которого не смотрят как на приёмного ребёнка… Обтянутые диванной тканью стены Изумрудного города рушатся под тяжестью томов энциклопедии, из которых Киря решил сделать наблюдательные площадки: по ночам на них мог выходить Гудвин и следить за тем, чтобы к городу не приближались враги. Откатившийся пуфик рушит Анечкин замок, и, помимо грохота, раздаются громкие девчоночьи крики. Табун взрослых тут же мчится по коридору.
Возгласы, вопли, скрип паркетных половиц…
Энциклопедию, конечно, приходится поставить на место. Тем более – фанеру и доски. Мама грозит лишить торта и объявляет, что сейчас все пойдут гулять. Гулять – это хорошо. И за окном всё так же ярко-разноцветно, и на лестнице пахнет почти по-летнему, и пыль вьётся в солнечном луче, попадающем на обожженный спичками потолок. Анка бежит вперёд, Киря пытается её догнать. Взрослые чинно идут сзади. Анка бегает быстро – ноги у неё худые и длинные. Вот она, яблоня, оставшаяся от чьего-то сада. Деревенские дома снесли давно, Киря их не застал, но папа говорит, что раньше в посёлке не было пятиэтажек, и у всех были огороды и кругом ходили куры и козы. Ряд яблонь и сейчас тянется вдоль улицы, и на них желтеют мелкие, давно одичавшие яблоки.
– Я первая, я первая! – громко кричит Анка, взобравшись на верхотуру.
– А я выше тебя! – Киря тяжело дышит, и сердце внутри колотится, колотится, словно несущийся на всех порах поезд.
– Ни фига ты не выше!
– Выше! И у меня ветка больше!
– А у меня вид лучше!
– Ни фига у тебя не лучше!
Но у Анки вид действительно лучше. Виден и один дом, и второй, и третий, и огромный кусок улицы, уходящей в дальнюю тёмную точку. Там, далеко, где уже начинаются поля, есть старая водонапорная башня. Папа говорит, что она давно не используется. Вот бы забраться туда, чтобы взрослые не смотрели тебе в спину и не появлялись в самый ненужный момент! Но это почти невозможно, как и, запустив в небо песчаным комком, достать до пролетающего самолёта. Увидев, что взрослые гурьбой уходят вперёд, Киря забирается выше и ещё выше – и тонкие ветки раскачиваются под ним, и изъеденное червями яблоко болтается перед самым носом, и трепещущая на ветру крона яблони кажется огромной пенистой волной жёлтого-прежёлтого моря. И вот он, бугристый тротуар, тянущийся вдоль улицы, вот они, лавочки, на которых сидят старухи в очках и белых чепчиках, вот они, кирпичные пятиэтажки, их окна подставлены прохладному октябрьскому ветру и ярким солнечным лучам! Ветер забирается к Кире за пазуху. Здесь, наверху, оказывается, холоднее, чем на земле.
– Анка, а теперь у меня вид точно лучше, чем у тебя!
– Дурак! Ты же упадёшь!
– Сама ты дура! Ты мне просто завидуешь!
В ответ Анка фыркает, слезает с яблони и бежит в ту сторону, куда ушли взрослые. Оставшись один, Киря чувствует, что становится холоднее. Солнце заходит за большое облако, и вокруг всё темнеет. Анка рассказывала, что однажды видела солнечное затмение, когда папа, то есть, дядя Толя, брал её с собой в экспедицию. А Кирю никто не брал в экспедицию. Мама иногда берёт его с собой в магазин, чтобы он караулил очередь, пока она что-то покупает в соседнем отделе. Ну, и пусть Анка дуется!
«Девочек обижать – это не по-мужски!»
Мама часто это повторяет, и голос её звучит сердито, как новые порывы ветра, раскачивающего антенны на крышах домов. Надо бы спуститься вниз, только вот до следующей ветки слишком далеко, и ногой ни за что не дотянуться, иначе можно рухнуть вниз, а внизу – острые сучья и крапива, оставшаяся ещё с лета.
Сильный порыв ветра качает яблоню. Киря изо всех сил хватается за ветку. Там, по тротуару, идут люди, обходя лужи, и кажется, что это совершенно другой мир, и им хорошо, потому что их сегодня никто не будет ругать и лишать торта, и они никого не обидели и могут спокойно ходить по земле, а Киря всё держится и держится за ветку, глядя на неказистое дикое яблоко, болтающееся перед носом. И ведь так всё было хорошо с утра! Синее-синее небо, Анка, заходящая с улицы в прихожую, спрятанный в холодильник торт… Раз – и нет ничего. Только солнце опять вылезло из-за тучи.
Горло сжимается, из глаз текут слёзы, капают вниз, куда-то в крапиву. Киря плачет тихо, радуясь тому, что этого никто не видит, и, главное, Анка, которая, наверное, давно догнала взрослых и рассказала, что Киря обозвал её дурой. Теперь мама точно лишит торта. Осознавая это, Киря беззвучно ревёт и хлюпает носом. В носу так мокро, будто случайно втянул воды. И вся долгая восьмилетняя жизнь кажется загубленной навсегда. Как же это легко – разрушить Изумрудный город!
– Ты чего там сидишь? – раздаётся снизу.
Анка. Из-под тёмно-бордовой куртки торчит красно-белое платье, которое так понравилось маме.
– Эй, ты чего там сидишь, слезть не можешь?
Киря не отвечает.
– Тёть Нин! Он там слезть не может!
Такое ощущение, будто ты превратился в какого-то подопытного таракана и никто кругом уже не воспринимает твоё существование всерьёз. А только оттуда, извне, обсуждают, как бы лучше с тобой поступить.
– Откуда слезть не может? Куда он там забрался опять? – Мамин голос звучит как-то по-чужому, словно это кричит незнакомая женщина. – Киря! Ты куда забрался?! Ах! Ну-ка слезай немедленно!
Киря молчит. Взрослые собираются гурьбой внизу.
– Слезть не можешь?! – строго спрашивает отец.
– Да! – говорит Киря и начинает рыдать в голос. Пофиг, что Анка слышит и смотрит.
Все начинают советовать:
– Ногу подтяни сильнее! Сильнее!
– Не можешь правую, тогда левую! На левую опереться потом будет проще…
– Главную ветку покрепче обхвати!
– Нина, подожди! Ему главное спуститься пониже, а там проще будет.
– Давай я помогу! – говорит Анка и забирается на яблоню.
– Аня, смотри аккуратнее! А то нам придётся вдвоём вас снимать! – говорит тётя Лена. Круглый большой живот выпирает из-под плаща.
Анка лезет всё выше, но останавливается.
– Как ты туда залез? – спрашивает она испуганно. – Тут больше метра.
– Не знаю, – всхлипывает Киря.
Слёзы начинают подсыхать. Но рыдания и испуг уже сделали свое дело: Киря заикается и шмыгает раскрасневшимся носом. Взрослые, видимо, устроили консилиум: снизу долетают слова «лестница», «верёвка», «пожарные». День поворачивается к вечеру, и солнце уже коснулось скошенной крыши соседнего дома. Под яблоней начинают собираться прохожие, как будто наверху сидит не мальчик с рыжими волосами, а какая-нибудь обезьяна, чудом сбежавшая из тёплой клетки.
– Что? Слезть не может?
– Бедный мальчик…
– А зачем забирался?!
Голоса сливаются в один гул – и знакомые, и незнакомые. Единственное, о чем сейчас мечтает Киря, – взлететь – легко, быстро, как это делают сизые голуби, – и приземлиться где-нибудь далеко-далеко, в широких безлюдных полях, отделяющих посёлок от города.
– Молодой человек, осторожнее!
Это мамин голос. На яблоню снова кто-то забирается. Глядя вниз, Киря видит коренастого парня в бейсболке. Кажется, он живёт в каком-то из соседних домов. Это ведь он иногда гуляет с собакой, у которой обвислые уши.
– Тяни ногу на меня! – командует он таким тоном, что не подчиниться нельзя. – Сильнее тяни! Не бойся! Не свалишься.
Киря молча выполняет все указания. Крепкая рука хватает за бедро и резко тянет вниз, вторая перехватывает под животом, и вот земля уже всё ниже и ниже, и от безымянного спасителя пахнет недавно выкуренной сигаретой, а вокруг – тишина и немота.
Журналист
Весна в этом году – ранняя-преранняя. Снег растаял ещё в середине февраля, и в Фейсбуке все начали вешать фотографии оголённых газонов с припиской «Чувствую себя в Европе». Потом, правда, навалило в середине марта, мороз ударил, и снова стало как зимой, но продолжалось это недолго, и вот теперь опять всё говорит о том, что этот год быстро набрал скорость и останавливаться не собирается.
Мы с Михой едем в автобусе. Это так непривычно, потому что обычно Миха за рулём, а я – рядом, на большом откидывающемся сиденье. Но машину свою он оставил родителям, и теперь у них две, а Миха ничем не обременён, кроме средних размеров спортивной сумки.
– Вот чего ты чемодан нормальный не взял? Сейчас такие чемоданы удобные! На колёсиках все. Не то что раньше…
– Да я не люблю чемоданов… – у Михи такое лицо, будто он едет на стройку, и в сумке у него – кирпичи.
Автобус делает дугу, объезжая огромную площадь с обелиском. Солнце бликует в стёклах и на миг ослепляет. После площади дорога тянется почти чётко на юг, практически совпадая с меридианом, о котором давным-давно, в школе, географичка могла рассказывать днями и ночами. Моя жена ездит здесь постоянно, иногда это бывает ночью, если рейс очень ранний. А вообще, она так любит самолёты, что её за уши не оттащишь от аэропорта, и свою форму стюардессы она, по-моему, гладит старательнее, чем мои рубашки. Иногда я её провожаю, но чаще встречаю. Она выходит навстречу бледная, но глаза радостные, даже немного смеющиеся. Сегодня утром она улетела, кажется, в Вену.
– Как настроение? – подмигиваю я.
– Похоже на начало интервью.
Я усмехаюсь.
– Я же бывший журналист…
– Оба мы – бывшие журналисты…
Мы едем и молчим. Если бы это был не Миха, можно было бы сказать, что «повисла неловкая пауза», но ведь это Миха, и наше общее молчание сейчас лишь объединяет. Здесь, уже почти за городом, близость аэропорта чувствуется во всём: в рекламных плакатах авиакомпаний, в обилии такси, в силуэтах самолётов, заходящих на посадку над шоссе. Миха смотрит на них заворожённо, как я когда-то давным-давно смотрел на поезда из окон бабушкиной квартиры. Он всегда мечтал быть пилотом и вот теперь едет осуществить свою мечту – уезжает заграницу в лётную школу, и пока непонятно, когда вернётся. «Командир экипажа пилот первого класса Михаил Асмер…» Все кругом восхищаются им.
«Да чего там восхищаться! – говорит он. – Сразу надо было думать головой, а не поступать куда попало…»
Да, в семнадцать-то лет думать головой. Когда я впервые увидел Миху в университетском коридоре, мне как раз было семнадцать. И думать хотелось только о том, как бы побыстрее стать счастливым. А Миха, кажется, уже и был таким: голос громкий, задорный, как у спортивного комментатора, бело-красные кроссовки, белозубая улыбка до ушей. Это он-то детство провёл в Воркуте?
– Я вот тут накачал себе всякой всячины, – словно оправдываясь, говорит Миха, глядя на ещё безлистные деревья, и втыкает мне в ухо наушник.
Оттуда слышится покрывшаяся плесенью, всеми забытая попса, которую давно не крутят по радио и которая, кажется, вымерла как класс, но в Михином телефоне она оживает так внезапно, словно загорающаяся гирлянда, и я вздрагиваю оттого, что мне вдруг становится холодно, будто меня, спящего и плотно укутанного, выдернули из-под одеяла.
– Где ты это взял? – спрашиваю я с такой же оправдательной интонацией.
– Накачал, говорю же! Интернет большой, но тут не только галимая попса, тут и рок есть, – и включает другое. – А вообще, песни я больше всего люблю не за музыку и слова, а за воспоминания, которые с ними связаны.
Автобус выгружает всех у нового терминала. С виду он напоминает стадион, зачем-то накрытый мятой бумагой. В нём пока ещё пусто и прохладно, солнечный свет проникает откуда-то далеко сверху. Тихо, пахнет стройматериалами, как на новых станциях метро.
– Жалко, Ирка сегодня рано улетела, – говорю. – Так бы проводили тебя вместе.
Я понимаю, что опять оказался в роли провожающего, а это одна из самых грустных ролей. Особенно если кругом – такая вот яркая ранняя весна.
– Даа… – выдыхает Миха. – Она, небось, долетела уже.
– Долетела. Смс мне кидала.
– Ну, и я кину, как долечу.
– Что же будет с твоим хутором? Ты же хотел фермером стать.
– Хотел, и жениться хотел, но вот не женился пока.
Он улыбается всё так же широко и белозубо.
Долгих прощаний я не люблю, это у меня от мамы. Поэтому уже через несколько минут выхожу обратно к автобусной остановке, мне в лицо дует встрепенувшийся ветер. Я сажусь в тот же автобус, уже полупустой, пытаясь вычислить, где будет теневая сторона, а где – солнечная. Ира прилетит ближе к вечеру, и к её приходу нужно сварить суп. Она любит свежие щи, правда, терпеть не может томатную пасту, ну и ладно… Времени у меня теперь много, я же безработный. И я не помню, чтобы когда-нибудь был настолько подавлен обретённой свободой. Вот ещё каких-нибудь недели две – и во дворах начнут жечь костры, и этот запах когда-то означал приближение свободы, той свободы, которую ожидал, зажмурившись. И на главной поселковой улице до поздней ночи тарахтели мотоциклы. Иногда я представляю себе, как по бугристому тротуару друг за другом идут все те, кто меня окружал с самого начала: бабушка в зелёном платье с белыми цветочками, мама в форме проводницы и с мальчиковым «ёжиком» на голове, отец в летних сандалиях, Нина, которую я тоже часто называю «мама», держащиеся за руку две младших сестры, появившиеся почти друг за другом, – с хвостиками, перехваченными разноцветными резинками, Анка, похожая на волшебницу Стеллу, фельдшер Наталья Вячеславовна в спортивном костюме, которую я видел только один раз, смеющийся Миха, Ира, смотрящая куда-то вперёд своими серыми грустными глазами… А сзади бежит рыжий веснушчатый мальчик, которым я когда-то был в детстве. И меня называли «ранний ребёнок», «рыжий-бесстыжий», и «капризуля», и «хулиган», а потом, когда отец забрал меня из бабушкиного города в свой посёлок – с яблонями, песком и клочками асфальта – я вдруг перестал быть рыжим, да и веснушки постепенно сошли. Раньше мне не нравилось моё имя – Дмитрий – и я хотел, чтобы меня звали Кирилл. Мне казалось, это звучит мужественно, а потом смирился и привык. И как же могли уместиться во мне эти две жизни – с разными городами, с разными матерями, с разным цветом волос?
А однажды я увидел Изумрудный город. Там прошло детство моей жены, и оказалось, что можно взять билет и всё увидеть сверху. Самолёт, снижающийся над Баку. Зеленоватое полотно моря, низкие тучи над самой головой. Острый, загнутый книзу «клюв» Апшеронского полуострова. Крутой разворот на 180 градусов – и город появляется из-под приподнятого крыла и тяжёлого двигателя. Вот она – Бакинская бухта, вон портовые краны, вон Девичья башня, выделяющаяся из россыпи Старого города. И вот уже суша – с едва заметными дачными домиками, заводскими трубами и жирной чертой скоростного шоссе. Жёлтый горизонт. Сухая, как будто выжженная земля…
Автобус трогается, и я замечаю, что вокруг снова много народу, и кондукторша уже начала свой обход. Света – единственная из одноклассников, кто до сих пор поздравляет меня с днём рождения, и это уже кажется почти чудом. Но мы не видимся, хоть и живём в одном городе. Самолёты садятся и взлетают, взлетают и садятся. Автобус выруливает на шоссе, моя сторона, конечно же, оказывается солнечной. Я еду и мысленно напеваю: «До скорой встречи, до скорой встречи…»
Февраль – март 2014,
Люберцы