Рассказ
Опубликовано в журнале Волга, номер 11, 2015
Валерия Макарова родилась в г.
Саранске в 1993 году. Студентка 5 курса
Литинститута им. А. М. Горького (отделение прозы, семинар А.Е. Рекемчука).
Мух в сарае он морит газом.
Первая уже баламутит в гранёном стакане, что складывается из отражений зачаженного потолка, и стен, и скатерти, и больничной справки на ней, – вот последний водопой старой мухи, и потрёпанные крылья перестают вздрагивать. Все грани сжимает крепко-крепко одна рука: смуглая, костлявая, с суставами тугими, будто морские узлы, – отодвигает стакан и переворачивает справку на чистую сторону.
Он, помуслякав карандаш, принимается с усердием по букве: «Бо-бо, го-го» – ни черта не разберёшь. «Плохой карандашонок», – слабым голосом бормочет Мишенька.
Господи
Господи
Помоги вернуть их домой завтрашним днём.
– Иди встречай, – раздаётся женский голос. – Батюк, кажется, приехал… – в дом, где морозно искрятся рюмочки на столе и фальшивый хрусталь люстры – всё вымыто, чисто – только смуглокожие византийские образы в тенётне – высоко до них, не достали. Щёлкают все три замка, с грохотом она отворяет, и – ах! – холодный ветер; мальчишечье лицо перед ней и белый сор мельтешит с неба – накрыл провода и перила; она пугается и закрывает дверь, а через мгновение, опомнившись…
– Батюк, поседел неужто?..
Он проводит рукой по белым волосам и, как сахар, подмоченный водой, седина стаивает; он смеётся звонко, каким-то жадным московским смехом – и прямо на морозе.
– Иди же обниму… Нет, постой, войди в дом скорее. Галя, дочка, Батюк приехал!
Он нагибается, чтоб зайти, – высокий, как Мишенька, с унаследованной от него военной выправкой; Батя или ласково Батюк, вечно безработный и оттого ли вегетарианствующий, ныне – аспирант; сын певицы местной филармонии и любимец бабушки и Гали, потому что любить им больше некого.
В красном углу, среди флакончиков с иерусалимским маслом и среди
партитур Цацы, матери Батюка, висят его детские
медальки по ходьбе – серебро и бронза – ему сложно было постоянно, как это
называется, сохранять контакт ноги с землёй, ходить сложно было, бежать –
проще; и как любил говорить сам Батюк, оттуда и
началось его хождение по мукам. Висели эти выстраданные медальки рядом с
фотографией из ателье – «Улыбочка»,
– …Я смотрю, у вас и топор под шторой… Опять прячете? – спрашивал Батюк, сбрасывая в сенях модное пальто. Галя ерошила его мокрые от снега волосы, обнимала его долго, не давая Маме. – А что же вы меня текилой с солью не встречаете?.. Хватит, Галь, перестань. Ну, как он, совсем плохо дело?
– Со вчерашнего дня в сарае сидит. А как забрали его – бегал, топор искал. Совсем шальным приехал. Но как не забрать? – плакал, домой просился, письма писал, как год назад, когда мы у тебя на новогодних были.
– Письма? Никаких писем не видел.
Ворох исписанной бумаги и голуби, много нарисованных голубей, сидящих на полях тетрадных листов, засеянных корявыми буквами. Голубиные глаза продырявлены насквозь – от настойчивости сделать потемнее.
1
Задают одной вопрос кто из
вас больше получает он или вы.
Ответ он. А чем вы недовольны. Часто курит. Такой стал и я. Больно много денег
на курьво уходит.
Прости меня дорогая во всём виноват я. Я
знаю с чего это пошло но мы некто нибудь
а люди. Да делаем много по дурости и глупости.
2
Ой миленьки! Какое я себе страдание предаю. Не
могу. Только бы были вы со мной всегда в тихим порядки.
Я не переживу. Когда вы теперь вернётесь. Пожалста
прошу вас штоб были всегда вместе.
Што делать не знай. Што-то
наговорил. Дурак. Машенька миленька моя…
Всё болит. Ты сама знаш
и Галя знат. Я бы што хоч сделал но всё подорвалось во
мне. Это болезнь во мне всё подорвала. А болезнь жадность. Сейчас ничего не
могу.
Прошу тебя Господь верни их домой. Жду.
Пришли.
3
Здравствуйте Маруся и Галя!
Опять хочу описать
хотя изорвал 4 леска вчера. Всё лезит день и нощ в голову страх. Когда приехала Галя и
зашла я сидел и писал. Зачем это всё писать и кому это надо. Маруська
как мне плохо. Што делается внутри.
Заснул. Повидему в
семь часов разбудила неприятная темнота. Вспоминаю всё всё с детства. Мать и тёщу и Маньку
Писареву. Маруська прости меня если сумею дождаться. Некак непойму сам што за дурак. Молока нет остался один хлеб и нешто не хочу.
Ну всё Маруська неужели ушла совсем прости вернись
Желаю вам хорошей жизни. А всё же.
4
Жду. Время 5 час. Поглядиш
на дверь в передню избы думаш
дома но нет. Не могу нешто не могу. Всё болит. Болит
ну ладно. Жду.
Как плохо одному. Дурак!
Прости. Всё дрожит во мне.
5
С чево наченать леч и лежать не мог день не нощ. До
Гальки мылся не помню какого числа. Всю нощ чембы отвлечся
отовсех дум и мыслей но некак не могу. Жду.
Всё ладно не могу. Жду я всё. Жду я всё жду.
Жду же жду.
Ой оёй
6
Маруся какой я есть. Ладно
жизнь ушла. Изломался с детства а сейчас всёж годы и мои и твои. Сперва наговорил
кричим а потом сильно жалкуеш.
Маруся ты вспомни што
я творил в деревни и в городи и на службе. Вспомни и раскажи Хрёстни. Страм! Не могу сам себе вспомнить об
всём. Время
Поделом вору и мука.
7
С новым годом! Крепкого здоровья вам в новым году и в следующие годы.
И лежать нележитца
вот и боюсь страм божий и не
умру.
Молока нету хлеба нет
куда идти кому нужно. Это я.
– А что, – отхлёбывал Батюк дымящегося чаю, – он сам эти циферки понаставлял?
– Да, у него каждое письмо на учёте, как и он сам.
– И сколько он написал за год?
– Да где ж их пересчитать. Они у него все. Он никому не даёт, хранит как в сейфе, не украдёшь.
Батюк невесело рассмеялся.
Последний год он снимал маленький домик в бедном подмосковном посёлке по Новорижскому шоссе – «по-нуворишски» – горделиво думалось ему, – а когда его спрашивали, где живёт, отвечал, что неподалёку от Кембриджа и Crystal Istra. Летом ходил купаться на эту самую Истру – мутную и живописную; подолгу и мучась писал диссертацию о защите информации, а кормился фишингом – выуживал данные и вскрывал банковские карточки. Жить можно; там и хороший монастырь рядом есть, одно время, когда рыбалка не ладилась, Батюк даже думал всё бросить и уйти в него на пару лет. Приходил к иеродиакону, и иеродиакон, доставая из кармана струящейся шёлковой рясы толстую стопку своих визиток, принимался рассказывать ему, как ездит на симпозиумы и сидит в скайпе – общается с миром, но не в миру; и что раз нет московский прописки – не возьмут в монастырь. Батюк, не показывая расстройства, садился на автобус и ехал обратно по шоссе, мимо светящихся билбордов и пока ещё сирых, похожих на выжженную пустыню полей, где в скором времени должен был вырасти какой-нибудь Оксфорд.
Темно, зябко. На деревянном полу валяются мухи, похожие на шпульки чёрных ниток: мух в сарае Мишенька до сих пор морит газом – за год поколений пятнадцать-двадцать. Последняя живая из недавнего выводка таится по углам. Мишенька сидит под рыжей самодельной лампой в жёлтой майке и застиранных кальсонах, с важным видом ковыряет часовой механизм.
Радио стрекочет где-то: «По словам Минфина средняя пенсия в стране к 2033 году составит 2,5 прожиточного минимума. А теперь к остальным новостям. В 2032 году с Землёй столкнётся гигантский астероид…»
Глаза Батюка начинают слезиться: так крепко в сарае пахнет табаком, что он въедается, потом – носить его с собой в волосах и одежде.
– Давно не виделись, – подаёт он Мишеньке свободную руку, в другой – пакет с фруктами; но дед руку пожать не торопится. – Сколько уж?..
– Лет сорок. Сорок лет. А Мишеньке сегодня сорок дней. Сегодня сорок дней Мишеньке. Свечку буду ставить за упокой души его. Ааа… Ты, Бать… Приехал? Приехал! – не смотрит на него дед; и совсем тихо: – Приехал, встречайте интеллигента.
– Приехал. С новым тебя. И со старым – тоже. – Сказал он и понял, что больше говорить не о чем.
– И Краля с тобой приехала?
Батюк стискивает пакет, целлофан начинает трещать под его пальцами – он не замечает этого. «Про Кралю, как ты её зовёшь, ничего не знаю. Она сама по себе», – отвечает он и швыряет пакет на кровать. Высыпаются оранжевые, с блестящей глянцевитой кожицей шары, Мишенька долго не может разобрать, что это такое.
– И Цаца твоя тоже не знай где. А ты бы лучше соли принёс, не ем я сладкого – нельзя!
– Они не сладкие, попробуй сначала.
– Ничего ты не понимаешь, Бать. Дурак, одним словом. Молодой пока, поэтому ничего не болит и ничего не боишься. Сладкие, я тебя говорю, слишком сладкие!
Мишенька сказал – и как замкнуло: краской на стенах домов и остановок «Соль» и одиннадцатизначный номер, по которому звонить и искать эту соль. – Ишь ты, уже дойти купить не могут! На стенах пишут. – Это, дед, химия для школьников… – И замкнуло: сколько же можно писать на стенах! – «Я люблю тебя, Катя. Сарыгин» – и на следующее утро: «Сарыгин – гандон»; всё семейство влюблённого ищет краску, чтоб замазать фамилию, реками льётся на это муниципальная… И, конечно, цвета не совпадают, и на домах, на остановках, на заборах появляются цветные заплаты, стены становятся разношёрстными. И замкнуло: перед Новым годом белые пакеты в синих кубических ромашках – «Сiль» – Мама всегда боится, что цены после праздников взметнутся, и Мишенька идёт в супермаркет, набирает в тележку пакетов и вместе с тележкой увозит домой, грозя охраннику – попробуй останови, осиль старика, прапорщика советской армии! – и никто не хочет с ним связываться. Разве что сама Мама, когда-то обвенчавшаяся с ним на веки вечные.
– Он сначала болел, печень и лямб… лямб… лямбдб… тьфу ты! Нервы то бишь. Злой ходил. Вишь, с кех пор, – рассказывала она ещё маленькому Батюку, когда они шли после ходьбы, но Батюк всё равно бежал. – …И вот он пошёл к старухе, сказали ему сходить полечиться. Старуха ему велела обвенчаться, не будешь тогда болеть. Ну, и что делать – надо венчаться. А денег у нас не было, у меня только десять рублёв было, а надо идти в церкву… им много нести надо. Даже кольцов не было… да даже хрестиков не было!
– Что же вы, – спрашивал маленький Батюк, – не по любви, а по болезни? А я думал, что так сильно любите друг дружку.
– Не-ет. Слушай ты! Платье на мне был штапельный – нарядный, в красненький цветочек. Красивый был, хороший. Сейчас бы материю такую. И вот пришли мы с нём в центральну саранску церкву. Кольца, говорят, есть? Нет. Хрестики есть? Нет. Пошла в магазин: золото, говорю, не надо – у меня всего десять рублёв, а ещё батюшке надо дать. Купила тогда из железа по рублю. И вот, пошли мы венчаться… Никому не сказали – ни его, ни казаринским – пошли венчаться тайком ото всех, вдвоём, – показывает один указательный палец. – Из деревенских увидела нас только Панка Крайнова. Свечи купили. Не помню уж, сколько я батюшке дала и чего дала?.. Свечи жгли, красиво было. Над нами держали… как уж называют?
– Вёдра, – смеялась Галя, встречая их на пороге.
– Короны, абишь? Как цари стояли. А потом батюшка водил нас вкруговую. А колечки, колечки не знай куда дела. Галя с Цацей их изломали маленькими, – она долго сидит молча в сенях и не раздевается. Потом: – А сейчас бы ни за что не пошла венчаться. В таким-то платье.
– А как бы пошла? – вопрошал Батюк.
– Никак бы не пошла. Пошла бы Мишеньку в Берсеневку класть.
– Дед, говорят, лечили тебя? Что врачи-то сказали? – спросил, наконец, Батюк.
Муха в углу засуетилась, тысячи фасеток её глаз заблестели: глядели на всё, да не всматривались – среди тёмных цветов её привлекало только жёлтое пятно мишенькиной майки. Батюку показалось, что Мишенька стреляет в муху своими выцветшими глазами – неужели видят друг друга?
– Садись, – задумчиво кивнул Мишенька на кровать. Батюк опустился на продавленную пружину, оказавшись около стола: гранёный стакан, ворох бумаги, карандаш, заточенный как игла, и механизм стародавних советских часов – безжалостно разобранный; в стакане Батюк увидел какое-то насекомое и брезгливо отвернулся. Мишенька вышел из оцепенения и наконец-то протянул руку, чтоб поздороваться, – так крепко, что Батюку стало больно.
– Знаешь, что я тебе скажу? Всё сгубили, паразиты, и всех сгубили. И тебя тоже сгубили, поганые рожи. Потому что чем больше человек учится, тем дурнее становится. А ты не верь никому, Бать, не верь, я тебе говорю. Послушай меня, не верь! Никого не слушай, если что в душе есть. Люби только себя… Помню, когда ты маленьким был, Бать, на руках тебя носил, в сенях к небу подбрасывал. Мать твоя, Цаца, с тобой больно-то не возилась, и я брал тебя и ходил с тобой по дому, на плечи сажал. Ты, миленький мой…Умный, не по годам умный был. Я понял ещё тогда. Такой уж беспокойный… Ручонки всё к технике, всё лишь бы нажать, изломать. И я беспокойный был и есть, а про меня говорят – дурак. В Берсеневку отвозят. А там их всех так много – и все такие умные, слишком умные и беспокойные. Смотри, что пишут про меня, эти ваши врачи… (Мишенька из вороха выуживает больничную справку, на другой стороне которой письмо № 8.) Ай, неправда это ничто, я тебе говорю, неправда, Бать! Не верь им. Давай-ка, умеешь читать? Прочитай, что там написали?
– Краткий анамнез, диагностические исследования, течение… (дальше, дальше читай!) Жалобы на боли во всём теле, плохой сон, общую слабость (это так оно, дальше!) Со слов дочери: не спит, разбивает окна, выбивает двери, угрожает физической расправой ломом и топором, высказывает нелепости на сексуальные темы, считает, что его хотят отравить, обобрать, отказывается от приёма лекарств.
– Ай-яй… неправда, миленький, это… Всё неправда! – Мишенька закрывает лицо костлявыми ладонями и весь как-то сжимается, делается маленьким и острым, жеребячьи его коленки упираются в подбородок.
– Не буду дальше читать, дед. Ни к чему это, – и, перебарывая отвращение, положил руку на его плечо.
Батюку вспомнилось: Краленька сидит на этой же грязной кровати и гладит старика по голове, успокаивает: «Чего же ты боишься, дед? Ну, не плачь, пожалуйста. Я тебя очень прошу. Что говоришь – в землю боишься уходить?.. Её боишься? Да нет её, земли! Не существует. Как так? Слышал ведь – пшено в землю уходит, чтоб преобразиться? И человек тоже», – и целует Мишеньку в висок; и не видел Батюк его глаз, только гадкую улыбку видел. «Ну, и хорошо, – думается Батюку, – пусть астероид упадёт, пусть! Пусть нас всех разом…»
– Порву! Дай сюда её, – вырывает Мишенька справку и на мелкие кусочки, на слоги рвёт и вязкое мышление, и эмоциональную неустойчивость, и сниженную продуктивность, и Господа Бога на оборотной стороне – всё рвёт с немой яростью. А потом молча сидят – не о чем больше. Мишенька заговаривает первым: – Что там в Москве есть, чего у нас нет? – Он берёт стакан и осушает его.
– Всё есть.
– Вот и у нас всё есть, водка только закончилась.
Батюк так горько плакал, как только наёмные плакальщицы сдабривают похороны в мордовских деревнях. Он шинковал горькую луковицу к утопленникам. «Это всё лук, Галь, это всё лук… – а потом сам с собой: А Краля-то наверняка не приедет, не приедет Краленька».
– Да уберите же кто-нибудь этот лук, – кричала Галя, – не видите, ребёнок плачет!
Когда утопленники всплыли, приехали Казарины – Нина в каракулевой шубке со стрижкой каре и Валентин, раздобревший и свирепый – машина сломалась, и ехали на троллейбусе; без Крали.
– Как Мишенька-то, набрасывается?
– Как?.. Как всегда. Вон топор под шторой прячем. На днях бегал, искал, где его топор, зарубить хотел.
– Второе воплощение Раскольникова.
– Кого это я слышу? Батюк, что ли, приехал? Батька! – и сразу же со сладкими улыбками прячут ему в карман голубую купюру, «вот тебе за праздник» – и Батюк не отнекивается, как раньше, молча берёт.
За столом сидят долго: глотают живьём утопленников – «как их есть, такие большие?» – удивлялся Валентин, «молча» – отвечала Мама; пьют водку и вермут, спрашивают у Батюка: «Ну что, после аспирантуры вернёшься в Саранск – жить, работать?» – «Ни за какие деньги!» – открещивается Батюк, а через полчаса, хмельные, заново: «Вернёшься?» – открещивается, открещивается, открещивается. «Вот и наша, тоже ни в какую не хочет. Смеётся, что если и приедет, то танцевать гоу-гоу в “Хороводе”». Батюк вспоминал и немел от злости: «Краленька в “Хороводе”?! А ведь возьмёт и пойдёт… Танцевать она любит», – и снова вспоминал и немел…
Как каким-то летом Краля приезжала к ним погостить: позагорать на огороде, искупаться в баке… Развеселилась и стала танцевать в зале, Мишенька бормотал проклятья в соседней комнате, а она всё не могла успокоиться – танцевала и танцевала, динамики на полную мощность, и пол готов обрушиться в преисподнюю, где зреют закатанные банки огурцов и помидоров. «Хватит! Хватит, паразиты!» – кричал Мишенька, а Мама как будто вступила в сговор с Кралей и заявила: «Чихайте! Кашляйте! Смейтесь! Пусть слышит». И они танцевали, а потом плескались в бачке и поливали соседние огороды из шланга, от озорства; развесили посреди двора на верёвках бельё и сидели, укутанные в полотенца, пили чай с чабрецом. Мишенька ходил по двору, путался в бельевых верёвках и цеплялся к Маме:
– А эти вот… маленькие, с бабочками, это чьи?
Краля уходила в летнюю душевую. Плеск воды завораживал и напоминал что-то истринское, нахальное, наудачу. Батюк заметил, что любуется живым трепетом душевой шторки, тем, как играет на ней тень, и до сих пор помнит свои догадки: ах, вот это, должно быть, ручка… ножка…– и ветер гонит складки…и на мгновение стал виден Краленькин локоток, красный, в мыльной пене. И что-то тёплое, нехорошее скрутилось узлом у него внутри.
«Нет, никогда уж больше не приедет Краленька. И не мечтай!» – одёрнул он себя. Нина пила вермут, Валентин хохотал – они ничего, совсем ничего не знали.
– Вальк, – будто очнулась Мама, – поговори с ним, с этим зверем. Свечки ставит каждый день, а за нас молит, чтоб мы подохли скорее. Тебя послушает – может, хоть в разум возьмёт. Совсем с ума вышел… Поубивает же… Бать, иди сходи за Мишенькой в сарай. А ты поговори с ним, поговори. Может, изменится чего?
В сарае всё такой же молочно-сизый табачный туман, и в нём, сгорбившись, сидит Мишенька – руки опустил на колени, смотрит куда-то перед собой; безынтересный уже часовой механизм валяется под столом – так и не отремонтирован, только изуродован зазря, а сам Мишенька преобразился: успел переодеться и был теперь в праздничных чёрных брюках и клетчатой рубашке, а змеи его дешёвой сигареты оплетали его руки и кирпичную шею со вздутыми венами.
– Всё ещё «Приму» куришь, дед?
– Её. Умру – «Беломорканал» буду. После смерти всё правильным делается.
– Откуда ж тебе знать, как после смерти?
– А мне сестра твоя сказала, Краленька, – растянул он губы. – Тебе ль это, Бать, знать? А вот она – другое дело. Такая беспокойная с детства была! Умненькая. («Он больной человек, – говорил сам себе Батюк, – послушай, ведь он просто больной человек! Один, два, три, четыре…») Такое в лабораториях не выводят, в учебниках не пишут. Нигде не прочитаешь. Не двадцать лет я прожил, всё знаю, всё пережил.
Батюк не нашёлся, что сказать. «…Семь, восемь, девять. Успокойся!» – и на выдохе:
– Праздник сегодня, дед. Хорошо бы было всем вместе посидеть, семьёй, так сказать.
– Где же ты семью видишь, Бать? Книжки читать научился, вот и сиди читай. А я и без тебя знаю, что сегодня праздник. Видишь: вырядился, всё новое надел.
– Пойдём к столу, а? Бабушка зовёт. Там Казарины приехали, утопленников наварили.
– Самому хоть топись! Надоели паразиты. Подожди ты, не побрился ещё. Одеколон найду и надухарюсь.
– Душиться он собрался, духами. Не идёт.
– Ишь, какой… Он сегодня потребовал рубашку с брюками, что на смерть отложили, а он наряжаться вздумал.
Все в этом доме были прекрасно знакомы с чёрным кожаным чемоданом, много лет лежавшем под Мишенькиной кроватью. Чемодан был старше Мишеньки, ещё отцовский, он являлся свидетелем его знакомства с Мамой, тогда ещё молоденькой черноглазой девицей. На этом чемодане она сидела, когда в первый раз пришла к Мишеньке в военное общежитие: стульев не было, одни казарменные кровати – предложить девице сесть на кровать Мишенька не решился. Он поил её чаем с молоком, а утром, один, ел кашу на воде – и не жаловался. Тогда они были молоды, не замечали лишений, и им хватало друг друга. Тогда они не знали, что этот чёрный чемодан будет кочевать с ними по военным городкам, пока не задвинется под кровать их собственного деревянного дома в Саранске. А потом его будут считать чемоданом на смерть, и содержимое его – все простыни, венчики искусственных лилий, атласные ленты с молитвами – Мишенька каждый год будет доставать и разглядывать, а парадный костюм, в котором он должен лечь в гроб, наденет и истаскает в тот же день, и Мама, сокрушаясь, поедет на рынок за следующим. «Что, воскрес?» – будут смеяться продавщицы.
Весной, незадолго до Воскресения, Мишенька ходил на перекрёсток Базарной и Градской – Мама посылала его за сахаром на Ярмарку, что уже лет триста проходила на этом самом месте. Туда привозили атемарские туши и свиньи копыта, ичалковский сыр в жёлтом парафине и – с недавних пор – мордовский Parmezan; вёдра сгущённого молока и мешки кукурузных палочек.
– Кой те сахар? – плевался и морщился Мишенька. – Эту отраву! – но всё равно привозил ворованную из супермаркета тележку и плёлся к цветным брезентовым палаткам, сопровождаемый лязгом заржавевших колёс о сухой, проветренный весенний асфальт.
«Вон, чешет, – шептались краснощёкие продавщицы-мордовки, – совсем, говорят, из ума выжил, в Берсеневку катается». Многие на Ярмарке знали Мишеньку в лицо и по фамилии, и что он с Базарной, и что каждый день на всю Базарную грозится спалить свой дом. Только вот половина саранского центра – дома деревянные, с резными наличниками и спутниковыми антеннами, и ветер в городе неистовый – подхватит что, так понесёт, – не заметишь, как с горизонта пойдут чёрные клубы дыма, а потом поднимется красно-розовое зарево. Дом на Николаеве, – безошибочно определит Мама, – а это вот в Лямбире. И ни один дождь не погасит, хотя дожди бывают такие, что по полтора месяца носишь в сумке документы, закутывая их в целлофан, и диктор с экрана каждые два часа: «Погода улучшится к середине недели, пообещали нам в анонимном телефонном разговоре с синоптиками».
– …Иду как-то с рынка с новым костюмом. Подхожу к дому – грохот какой-то. Гром, что ли, думаю. Смотрю: сковородка под окном лежит. Думаю: откуда взялась? А это Галя кинула от дождя.
– Так от дождя же нож надо кидать?
– А у неё только сковородка под рукой была. И ведь прошёл!
– Испугался, наверное.
– Вот бы Мишенька так испугался и делся куда-нибудь.
– Так как он, ходит? Он как-то жаловался, что ноги боле…
– Болят! – закончил Мишенька, неслышно подошедший к залу. Он побрился, нашёл в шкафу сарая склянку с сомнительным содержанием – тройной одеколон. «Святая троица», – бормоча, накапал он на жилистые запястья. В зал Мишенька заходил притоптывая.
– Здрасте-здрасте! Приехали.
– О, дед, здравствуй. Как здоровье?
– Еле хожу. Покамест без клюшки, а то бывает так, что доползти не могу.
Мама, поджав губы, смотрела на Мишеньку: вчера вечером прапорщик советской армии, получив от неё полтинник, побежал в магазин за водкой, как бегал двадцатилетним женихом на свидания. Вечер был поздний, Мишенька радовался тому, какие теперь магазины стали. Раньше были с прилавками и счётами, потом с кассами, потом – самообслуживание, постоянный писк штрих-кодов, время закрытия: 22:00, 23:00, круглосуточно: и окна горят до рассвета, и все слетаются на огонь.
– Ты держись, дед, надо как-то жить.
– А житья собаки не дают.
– Какие такие собаки? Что ты придумываешь? Давай лучше за наступающий по рюмочке.
– Я не пью, мне нельзя.
Валентин достал из-под стола запотевшую бутылку, срезал с неё акцизную марку – та цветочной лентой упала на пол – и стал наливать всем по кругу. Батюк водку не пил и Маме не разрешил – она тихо причитала, сидя рядом: «Житья мы ему не даём, собаками величает, вот, значит, как».
– Это вы Бате в такие рюмочки наливайте, – после второй выпитой разозлился Мишенька, – Мать, принеси-ка мне стопку.
Чистенький стакан в руках Мишеньки отразил в своём стекле заиндевелое окно и бракованную фотографию с медальками, висящими серебристой чешуёй, и белёный потолок.
– Давай доверху! – и вот уж окна, стены – до самого потолка – всё заливается водкой.
– Ещё!
Заиндевелое окно, бракованная фотография с медальками, висящими серебристой чешуёй…
– Ещё!
Заиндевелое окно, бракованная фотография с медальками…
– Ещё!
Окно, фотография с медальками, потолок…
– Ты хоть закусывай, миленький! – застонала Мама.
– Я не закусываю, я запиваю, – и жахнул ещё – раз! – и потолок опрокинулся, потолок на дне.
Вилкой он проткнул утопленника, из дырочек засочилось масло.
– Чего насажали вы, я вас спрашиваю?.. За свою-то жизнь! Это ли картошка?
И Батюк, и Галя вспомнили одно: как каждое лето Мишенька съедал несколько вёдер картошки и всё кричал, что она не молодая, что его обманывают и подсовывают старьё с прошлого года. А картошка, клялась Мама, свежайшая, только из земли вырыли – ещё землёй и червяками пахнет; с утра Мама ходила в огород «выкапывать курень». Мишенька всё жаднее до всего становился, даже дышал глубже, как будто хотел больше воздуха в себя вобрать.
– Да, не то, что раньше было. Сейчас закатываешь помидоры, а потом они аспириновые на вкус.
– А ты больно-то не рассуждай, Валечка, ты этого ничего не знаешь. Молодой ещё, а я вот всё видел. После войны даже в деревнях есть нечего было. Картофельные очистки варили, траву, коноплю всякую.
– А конопля-то какая была, – вмешалась Мама, – сласть! И лепёшек из неё наделаешь, и каши.
– …И поэтому все такие радостные и счастливые были, – усмехнулся Батюк.
– …Траву, говорю, ели, сорняки. Правда, Мать? («Траву, ели, сорняки, шишки, иголки, – думал Батюк, – кокос и марихуану».)
И ничего, все выросли сильные и здоровые, умные. Вот это да, жизнь была, пока змею на груди не пригрел. Приворожила, ведьма. С тех пор и жизни никакой не даёт… Как что – так Мишенька огород копай, снег чисти, городьбу городи. А потом выкобениваются, что он не делает ничего, на кровати лежит. А они ездят, как министры, обучаются, песни поют на сценах. Вот наука, я вам говорю: живёшь, пьёшь, а завтра всё равно помирать.
– Все там будем.
– Э-э, нет, не встретимся мы там, у нас дорожки разные. Не пойдёте вы за мной. Лучше… А вспомните-ка лучше, как я городьбу принёс огород городить? Нашёл же, украл! Заводские, аль смотрят? Да и не только оттуда, ещё с Ламзуря… А как три ящика карамели утащил для вас, тоже не помните? Как бежал потом по Базарной, думал, что охранник догонит. И всё им Мишенька дурачок, Мишенька не делает ничего, Мишенька на кровати лежит. Змея! Я тебе покажу! Я вам всем покажу, паразиты.
Прапорщик вдруг замолк, озирается по сторонам, а в зале один только Валентин остался.
– В магазин, что ли сходить, папиросы закончились. Или мать надо заставить, а то не дойду, – Мишенька достал из кармана пиджака шапку и надел, вставая.
Валентин не собирался его отпускать: «Дед, какая шапка у тебя смешная, прям как у разбойника!» – «Это почему как у разбойника?» – «Ну, как у террориста». – «Чего это ты вздумал молоть, дурак? Какой я тебе террорист? Я в советское время чекистом был». – «Да похожа просто. Чёрная, опустил её, а там только прорези для глаз». – «У меня она ниже бровей не опускается, я её пришил. Вздумал калякать…» – «Ну, раз не опускается, значит, хороший человек». – «Чекист, я тебе говорю!» – «Хороший чекист. Да ты не обижайся, у меня у самого такая же». – «Не-ет, нехороший человек я… Слышал песенку такую?.. С голубого ручейка начинается река, ну а дружба начинается с советского ЧК? Вот так и начинается всё, так и заканчивается. А ты – молодой пока, не кончаешься». – «Какой молодой, пятый десяток доживаю». – «Это ли годы? Вот доживёшь до моих… Мишенька – и то всё работает. Хотя эти паразиты говорят, что ничего не делает он. Ест – плохо, не нравится. Ходит – надоедает. Мишенька свет не включай, Мишенька половицами не скрипи, Мишенька не дыши! Э-э, життя! Дыхнуть нельзя».
Прапорщик затянулся воздухом и как смахнёт все бутылки со стола – грохот стеклянный, и в окнах стёкла задрожали, запели. Он уже замахивается на Валентина, но не успевает… худенькая рука в каракулевом рукаве останавливает его: каре растрепалось.
– Что смотрите, что? Прибежали? К армейской жизни приготовились? Будете стоять в нарядах, бабы нарядные! А Мишенька у вас лишний, отжил. А ты чего смотришь, толстый? Отрастил брюхо и рад? Вот доживёшь до моих лет, будешь на карачках ползать! Экономный экономист, старика вздумал учить!
– Валь, пойдём, а…Мы домой как раз собирались.
Прапорщик ухмыляется и изображает Валентина, подбоченившись, притоптывая: «Вот такой толстосум эдакий! Иди-иди, проваливай! Чтоб тебя каток…С новым годом!»
Щёлкают все три замка, и Мама, рыдая, спешит в свою комнатку, больше похожую на чулан, – с Мишенькой они давно живут порознь.
– Ой, стыд-то какой, позор! Так представил нас. Совсем совесть потерял, чёрт. Удушусь! Как я устала, удушусь! Хоть в лес уходи и вешайся на суку.
– Зачем в лес? И в городе деревья есть, – заметил Батюк, его терзало другое: «И Казарины теперь не приедут, значит, прогорело всё, не будет Краленьки».
– Всё, хватит с меня твоей семьи! – в последний свой приезд кричала она: волосы мокрые – только из душевой, глаза красные.
– Она и твоя вообще-то тоже.
– Это полынья! Замкнутый круг…
– А какой ещё бывает круг? Незамкнутый? Так это и не круг тогда уж. Все так живут.
– Все по-разному живут, а вы так и будете жить – долбя и долбя, захлёбываясь и не замечая, как ширится полынья, как сеете пустые споры.
Всегда, как приезжала Краля, Мишенька тенью ходил по комнатам и подглядывал, подслушивал их разговоры, сыпал проклятия. «Э-э-ка Краля…» – шептал он, видя, как та расчёсывает волосы или смотрится в зеркало, а потом – Ой, мамочки! – пугается, видя в зеркальном отражении позади себя Мишенькино лицо. Он, радостный, что напугал, уходил, бормоча: «Матерь Божья, как похожа-то, как похожа! Только б волосы в косу», и вот однажды ворвался к ней в летнюю душевую.
– Господи! Зачем ты так со мной? Господи! И с этим чёртом я перед алтарём стояла!
– Давай, ведьма, реви громче! Приворожила, ей-богу, приворожила…
– Не могу я так больше. Не могу! Зачем ты пытаешь меня, Господи? За какие грехи? Всю жизнь я была верна этому чёрту.
Так оно и было; когда Мишенька служил, молодой Машеньке было стыдно перед солдатиками: она была приветлива и всем нравилась, а муж её по-звериному, с какой-то нечеловеческой яростью ревновал и обещал всем шеи свернуть и ноги поотрубать.
– Нехорошо, дед…
– Нехорошо! А что есть хорошо? Что есть хорошо, скажи ты мне? Опять лезешь! Раз лезешь, Бать, осиль старика! – Мишенька резко хватает Батюка за ворот рубашки, сжимает своими крепкими руками его шею, Батюк от неожиданности даже не сопротивляется и как картонный висит на стариковских руках. – Чему тебя учили, руки холить и девкам подол лизать? А?! А ты – не подходи! Не смей. Ребёнок семи… и ещё сорока лет. Свою семью…
Не имела Галя, да; лаборантом из лаборатории – ушла; целыми днями ходила по дому и заглядывала в разные окна, скрывалась за шторами и прислонялась лбом к холодному стеклу, высматривая на улице что-нибудь интересное. Так, в конце девяностых она увидела, как в огороде рыскает молодой человек и рвёт их мак. «Дурак, это же декоративный!» – хотела она крикнуть ему, но не успела – убежал; а в начале двухтысячных увидела, как этот же парень взлетел на лысую берёзу и замер на макушке; снимали его на пожарной машине. Больше ничего интересного не происходило.
Не имела, да; но Батюка Галя вырвала из отцовских рук, как обезумевшая мать, как тот парень, которому ничего не стоило взлететь на берёзу (а ничего ли?).
Головокружение:
– Мама! – зовёт Батюк бабушку.
А она ему видится… Прикладывает руку к сердцу и говорит Мишеньке: «Я тебя очень прошу, пожалуйста, отъебись!» Это день, когда Батюк поехал учиться в Москву. И Мама – какой она была миленькой в ярко-голубой курточке, оттеняющей её смугло-бледное, почти китайское личико, такой маленькой она была, что хотелось взять её на ручки и не отпускать; но она не птичка. Провожать к такси вывалились на улицу все, даже Мишенька, которому Мама говорила: «Не ходи, нечего тебе, не ходи!» Стояли в дверях и махали. Ехал Батюк по Базарной на вишнёвой восьмёрке, всё оглядывался и оглядывался на свой дом и видел дедовскую руку; она не останавливалась, как заведённая.
Батюк заматывает шею маминым платком, чтоб скрыть следы Мишенькиных пальцев. Мама теребит скатерть, Галя долго и упрямо смотрит ей в глаза, та молча кивает; накладывают на поднос еды и просят Батюка сходить на кухню Мишеньке за вином, на деле – за водкой – но говорят, что за вином. Возвращаясь в зал, Батюк видит странное оживление: Галя прячет что-то под диван. Когда они обе уходят из зала, он нащупывает на дощатом полу что-то железное и холодное – эмалированную коробку в лимонных розах – щелчок – внутри пакетик с чем-то белым, в московских клубах подобный сахарный порошок неистово втирают в дёсны. Под пакетиком – стопка купюр, бережно перетянутая канцелярской резинкой; ловким движением он раздевает её, и пять тысяч ныряют в глубокий аспирантский карман. Щелчок и дощатый пол.
Взволнованным голосом Батюк говорит пришедшей Маме:
– Пойду-ка я перед Новым годом свежим воздухом подышу.
– Иди-иди, а то дышать с каждым годом всё тяжелее.
Чтоб не шуметь, Батюк дышит ртом, выпускает белёсые пары. Снег весь день и весь вечер сыпал и сыпал, сухой и холодный, как будто раскрошенный пенопласт, и когда перестал, за двадцать две минуты до Нового года, оказалось, что дома лишились крыш. Из всего густого снежного полотна выделяются только стены с тёмными провалами окон и редкие чёрные ветки, как будто нечаянные росчерки капиллярной ручки. Чёрная земля неба засеяна звёздами, но Батюку по подмосковной привычке думается, что это мигают самолёты.
– Образованный!.. Йк…йк. Сукин ты сын, я тебе говорю. Кто отец твой? Кто? Поминай, как звали. А как поминать, если она его, поди, и не спросила об имени. Мать твоя не знает! Нагастролировала. Вот где она сейчас? Она такая же, как и бабка твоя. Цаца! И Краля ваша такой же будет. Ведьмы! На костёр вас… и водкой полить… нет, жалко. Из столицы он приехал. Посмотрите на него! Тут такого и в дворники не возьмут. Мундаринов попробуй, Мишенька. Сам ты муд… И такую же ведьму в жёны возьмёшь. Ты её молоком пои, ага-ага. А я её застрелю.
Наваждением в глазах Батюка загорается чёрное звёздчатое небо – алым, синим, анилиновым… В карманах пальто он скрещивает пальцы и уходит в дом. Он знает: нигде его не нагастролировали, отец его всего лишь незаслуженный артист Мордовии, известный в ультраузких кругах; а Краля никогда не будет Цацей – птичкой певчей, филармонической; знает – год назад, когда приезжали к нему в Москву ещё до его фишинга и Истры, рассказали – что на исходе двадцатого века Мишенька застрелил человека.
После армии прознал про вышки за Пушкинским парком и пошёл устраиваться стрелком на военную базу – сутки через трое – привозил оттуда на стареньком велосипеде патроны и зеркальца, скрученные с танков – продавал. С какими-то патронами Батюк игрался – помнит – помнит и то, как дежурные сутки Мишеньки как-то затянулись втрое – он вернулся домой пешком, не на велосипеде, и молчал, а маленькому Бате невдомёк было, почему. В ту смену случилось ЧП, была объявлена тревога – захват военной базы, – огонь! – и предупредительный выстрел в небо, но пуля из Мишенькиной винтовки взмыла не к небесам, а в человека. Насмерть; комиссия говорила, что невозможно застрелить человека с такого расстояния, да ещё и с такой точностью! – Это чудо! – восклицали они, – воистину, убил! Это чудо! А Мишенька на тюремной скамейке одними губами: «Не целился я! Не целился, не целился, не цели, не цел…». Звонили из Москвы, велели отпустить, извиниться. А потом и приезжали, вызывали всю смену (товарищи шептались: «Ты ничего плохого не сделал, не убивайся же так!»), благодарили за то, что хорошо защищают родину. От кого – от загулявшего слесаря, на четвереньках ползущего под проволокой, перепутавшего небо с землёй. Премию дали, Мишенька от неё отказывался, но заставили – и стал на неё высчитывать церковными свечками и молебнами: девять дней, сорок дней, полгода, год… А я живой! Придите и застрелите меня. Всё сгубили! Сразу после ЧП все саранские газеты своей грязной типографской краской стали голосить: «В наше мирное время… человек человека… как же он будет теперь смотреть в глаза своим детям и внукам…», а жена убитого приходила на базу: «Вы его застрелили – вы его и хороните» – и проклятая Мишенькина премия шла и на похороны – на могилку, на крест, – а в похоронной процессии никто не шёл, никому не нужен был слесарь. И когда на базу принесли эскизы таблички с надгробной фотографией – прапорщик заплакал: у них было одно имя на двоих.
И как замкнуло.
Эпикриз к истории болезни № 14
Краткий анамнез. Наследственность психопатологически не отягощена. Родился в Мордовии в семье
заводских рабочих младшим из двух детей. Раннее развитие своевременное.
Закончил четыре класса средней школы. В армии отслужил полностью, остался
сверхсрочником. После демобилизации работал на разных работах: сторожем в
колхозе, шофёром, грузчиком, стрелком. В настоящее время нигде не работает.
Является инвалидом 2 группы по общ. Женат. Живёт с
семьёй.
Болен около 2-х лет. Стал подозрителен,
плохо спал. Считает, что у его жены есть любовники и в этом ей помогает дочь.
Считает, что они обе имеют много мужчин. Высказывает нелепости на сексуальные
темы. Конфликтовал с женой, считал, что они хотят его отравить. Закрывался в
комнате, перестал выходить на улицу. Состояние ухудшилось за последний месяц:
не спит по ночам, раздражителен, агрессивен, угрожает дочери и жене расправой,
утверждает, что от него хотят избавиться.
Состояние больного по ходу лечения
При поступлении. В сознании. Внешне опрятен.
На месте неусидчив. Правильно ориентирован
в окружающей обстановке, пространстве, времени. Двигательно
заторможен. В контакт вступает самостоятельно, на
поставленные вопросы отвечает со злом. Выражается нецензурно в отношении
дочерей. Дистанции не соблюдает. Обманов восприятия не выявлено. Мышление
ускорено, по темпу непоследовательное. Эмоционально неадекватен. Негативистичен к окружающим. Фон настроения неустойчив.
Критики нет.
На момент пребывания в стационаре.
В ясном сознании. В контакт
вступает по вопросам, отвечает после паузы. Правильно ориентирован
в месте, в собственной личности, а во времени грубо. Расстройств
в сфере восприятия не выявлено, бредовых идей не высказывает. Память
снижена. Мышление тугоподвижное, замедленное по темпу. Эмоции лабильные.
Агрессивных проявлений нет. Походка шаткая, неуверенная. Речь замедленна по
темпу, с малой модуляцией голоса. Фон настроения ближе к среднему.
При выписке.
Сознание ясное. В контакте вступает по
вопросам, отвечает тихим, слабым голосом. Плачет. Правильно ориентирован
в месте, в собственной личности, а во времени грубо. Память снижена.
Интеллектуальный уровень снижен. Обманов восприятия, бреда не выявлено. Эмоции
лабильные.
– Мам, а Мам… Сиди-сиди только, не вскакивай… Мишенька-то… кажется, ой, отец… кажется… того кажется… Стой! Куртку хоть надень!
Руки Мамы застывают на скатерти, потом расплёскиваются, как вода по столу, и она уже бежит. Вместо шампанского к полуночи Галя принесла… Это…
На деревянных досках, в снегу, посреди двора, неподвижно раскинувшись, как морская звезда, лежит прапорщик советской армии Михаил Корнев и открытым ртом смотрит на луну. В кулаке его зажат солёный огурец, и Мама, плача, берёт этот кулак в свои руки и целует его.
– Миленький, миленький. Как же так… Куда же ты, как я без тебя теперь буду?
Она наклоняется над телом прапорщика и тормошит его, словно хочет вселить в него свою всепоглощающую нежность и оживить, она целует его лоб, и крепкий Мишенькин лоб становится мокрым.
На пороге замирает дочь и внук, внук и дочь – растерянные. Мама встаёт с колен и начинает долго и протяжно выть – Аааа! Миленький мой! – она падает в сугроб и мнёт его – Весь год, весь год…– сыпали эту дрянь… и ничего тебе не было! Мы же так, чтоб ты буйным не был… Вернись только, не желаю больше ничего! Вернись, миленький!..
– Пожелай ему на день рождения, – несколько лет назад говорила Галя, – дожить до восьмидесяти лет.
– А сколько ему исполняется?
– Восемьдесят два.
Мишенька лежит на кровати в сарае и рассуждает: «Вот были египтяне-планетяне, и где они сейчас?» Батюк дарит ему из московского секонд-хенда рубашку в красную полоску, на что Мишенька хмурится: «Я по молодости зелёные носил, не нужна такая». Учит Батюка армейскому строевому шагу, отжимается, пытается на мостик встать…
Или ещё раньше. Батюка разбудили в шесть утра. Выходит он сонный, Мишенька уже сидит на табурете в тужурке и шапке, рыскает по сторонам глазами. Батюк желает имениннику счастья, здоровья и долгих лет жизни (Мама с Галей косятся на него), тогда Батюк меняет русло – желает жить в покое и мире, быть добрым… «Не озоруй, веди себя хорошо», – Мишенька сидит и кивает, как неваляшка. Батюк всучивает ему подарок – термокружку – вода из неё всюду сочится, стенки тепло не держат, но не выбрасывать же вещь. Батюк похлопывает Мишеньку по костлявым плечам, дерёт красные стариковские уши, горячие и сухие, Мама шепчет: «Сильней давай, чтоб горели». После полудня Мишенька лежит на своей кровати за жёлтой шторой, руки под головой, хрипло мурлычет себе под нос какие-то песенки, путает слова, придумывает их сызнова и зачинает вновь, плетя и плетя одно и то же.
– Что, паразиты? Обрадовались? – кричит со снега вполне живой Мишенька, проснулся. – Иди, костюм покупай, старая ведьма!
Мама утирает слёзы, а те всё текут, и – с удивлением: «Ожил старый чёрт!» – она плачет ещё сильнее, но теперь как-то по-другому: «Я так больше не могу, я удушусь!»
Мишенька с небывалой ловкостью поднимается и начинает замахиваться на них, гонит в дом, бежит, а в сенях спотыкается – жёлтая штора путается у него в ногах – вот где прятался! – видит он топор и радостно: «Зарублю, зарублю!» – Они запираются в зале на ключ; «Откройте, откройте, я вам сказал!» – и звонкий клинок грызёт деревянную дверь.
– Включайте телевизор, сейчас начнётся.
Из телевизора льётся речь президента, ей вторит вой Мишеньки:
– Па-ра-зи-ты! Сво-лочи! Псарню тут развели! Всех убью!
Куранты бьют двенадцать, и Батюк, открывая шампанское, обливает Маму и Галю, те, плача и смеясь, подставляют бокалы. Себе же наливает водки и закусывает – Мама с Галей столбенеют – медальками за ходьбу закусывает.
– Проломил дверь… Мишенька дверь проломил! – видит Мама. – Открывайте окно, выпрыгивайте. Быстрее!
Галя распахивает ставни, и улица, с ветром и грохотом взрывов, озаряющим округу страшным разноцветьем, входит в их дом. Они выпрыгивают в сугроб и закрывают окно снаружи.
Мишенька рубит дверь и подпевает гимну, надрывая горло:
– Россия – священная наша держава, Россия – любимая наша страна… Ах, суки, закрылись! Славься, страна! Мы гордимся тобой! Паразиты… Нам силу даёт наша верность отчизне. Вот падлы! Так было, так есть и так будет всегда!
Прорвав блокаду, прапорщик видит, что в зале никого нет. Он находит под столом нераскупоренную бутылку и уходит в сарай счастливый.
Он долго не пьёт: стоя поёт гимн, путая слова и положив ладонь на правую грудь. А потом берёт пятернёй стопку и видит, что на самой поверхности, где водка переливается хрусталём, плавает муха, последняя; он легонько толкает её пальцем, и она начинает барахтаться. «Вот муха-то! – радуется Мишенька, как умел радоваться только в детстве; ещё днём он видел, что она утонула и спала на стеклянном донышке, – теперь живая!»