Рассказы
Опубликовано в журнале Волга, номер 11, 2015
Александр Мурашов родился в 1978 году в Москве, прозаик и
филолог, автор двух книг рассказов – «Оттиски на песке» (Тверь, 2004) и «Тысячегранник»
(Санкт-Петербург, 2013), печатался в журналах «Знамя», «Русская проза» и «25-й
кадр», альманахах «Абзац» и «Акцент», на сайтах «Полутона», «Новая реальность»,
«Сигма». Живет
в Москве.
Двойной
человек
Мое имя – Удой Быкылов. Тайна такого странного имени проста. «Удой» это
«Худой», так меня прозвали, как я и был худым, а мой тогдашний школьный
приятель часто не выговаривал начальный звук «х», не
знаю, почему, и я и сам его выговаривал слабо, и получилось «Удой», когда мне
кричал приятель или те, кто передразнивал его, или когда я представлялся
кому-то кличкой. А «Быкылов» – это моя фамилия,
настоящая, только в произношении нашего учителя физкультуры, чернявого от
макушки до горловин мохнатых белых носков кавказца, он говорил: «Быкылов, слиэдуищий!» – простирая
властную руку в сторону гимнастического козла. Пишется моя фамилия грамотным
образом «Бекилов». Однажды мы взбунтовались и
потребовали, чтобы наш золотозубый кавказец, атлетического вида, сам перепрыгнул через этого чертова козла, и он перепрыгнул,
сломав ногу и руку.
Конечно, я давно закончил
школу, да и худым себя назвать уже не могу, а также я без усилий, машинально и
правильно выговариваю «х» в начале слов, но иногда, а
если откровенно, если прислушаться к сонным поворотам чего-то около солнечного
сплетения, чего-то, что я считаю своей душой, – иногда, а
то и часто я понимаю, что я не Иван Бекилов, а Удой Быкылов, Иван Бекилов это некая
тонкая пленка ретуши, под которой я прячу того, в ком то с ужасом, то с
трепетом восторга узнаю себя, моего «мистера Хайда»,
Удоя Быкылова.
Я прекрасно справляюсь с бесхитростной
жизнью Ивана Бекилова, она идет по инерции, моя
забота одна – сторожить самого себя внутри другого самого себя, общедоступного,
всеми обозримого. Иван Бекилов все время что-то
заканчивает: он заканчивал и закончил школу, он
заканчивал и закончил обучение на историко-филологическом факультете, потом
аспирантуру и намеревается, насколько я могу судить, приступить к тому, чтобы
заканчивать докторантуру. А я, Удой Быкылов, все
время что-то начинаю, в основном подобное тому, про что моя былая
жена говорила менторским голосом: «Пожалуйста, не
начинай», – однажды я поинтересовался у нее, что же я такое вот-вот начну, чего
она просит не начинать, она посмотрела на меня с растерянным и ожесточенным
недоумением, в котором просквозили сразу и усталость, тяжелая, подводная
тысячелетняя усталость, когда она успела так устать? – и отстраненная ирония, и
беспомощная надежда, словно машущая на себя рукой. Пауза имела
неприятный уклон затянуться, и я решил по-рыцарски помочь: «Варя, ты, наверное,
хочешь сказать, что я начну притворяться, что я пришелец из другой галактики,
не понимающий самых простых истин, заученных тобою, когда ты была примерной
школьницей и читала урывками всякую дребедень, мастер-и-маргариту, слушая вполуха назидательную болтовню
твоей матери и песенки “Наутилуса”?» Варя влепила мне
пощечину и ушла к подруге, плакать, как самонадеянно подумал я. На самом деле у
нее давно завелся любовник, как от грязи на кухне заводятся тараканы, и может
быть, она ушла тогда к нему, а я еще не знал, что он наличествует. Иван Бекилов вскоре закончил супружеские отношения с Варей.
Начал их, понятное дело, я, а
не он. И, кстати, я считаю, что это было изнасилованием, пьяная Варя отпихивала
меня вяло, я думаю, она даже не соображала толком, кто
атакует ее, во всяком случае, она не понимала, что это я, не Иван Бекилов, а Удой. И я надеялся, что наутро
она подумает, что ей приснилось, будто она поддалась настойчиво-резким ласкам
кого-то, кто бы мог присниться ей бесцеремонно треплющим, а не ласкающим ее
тело, но Иван уже принялся потихоньку заканчивать затеянную Удоем интрижку, он
поджидал пробуждения Вари, пугаясь, что она расстроится, припомнив случившееся
накануне, но она не расстроилась и сказала, что тоже влюблена в него. И
его, и меня позабавило слово «тоже».
Впрочем, Варя была в моем
незамысловатом вкусе, а Ивану она казалась излишне прямолинейной, слишком
предсказуемой и заурядной. Он не осознавал, будучи лишь моей благовидной
проекцией и марионеткой, что он зауряден и скучен сам. И каким еще может быть
Иван, если я – довольно обычный человек, аляповато-угрюмый,
эмоционально малоподвижный, совершенно не утонченный, предпочитающий короткие,
хорошо сколоченные мысли, хотя бы и тривиальные, и постельные грубости, тоже
тривиальные. Моим единственным ухищрением, моим порывом к более сложной и
неоднозначной жизни, чем пришлась бы мне самому по душе, был Иван.
Случалось,
глядя на Ивана Бекилова в зеркале, я размышлял,
возможно, я – Иван, а оболочка и накипь – это Удой Быкылов,
он – воспоминание мое, Ивана, о том, каким я невольно казался самому себе или
хотел казаться прежде, подростком, но воспоминание, которое каким-то манером
сумело повзрослеть параллельно со мной и приобрести ухватки и мысли человека
тридцатилетнего. И тогда оказывалось, что
наружу проступает, словно подмышечный пот, который по-испански обозначается
особым словом, не просто «пот», Удой Быкылов, его и
видят другие, а бедный Иван, настоящий, не вымышленный человек, способен лишь
удерживать Удоя под своим контролем, потому-то Удою и не удается ничего завершить, завершаю или не завершаю я, а больше разрушаю
предпринятое Удоем.
Иногда я обладаю особенной
глубиной постижения себя, своего прихотливого устройства, и вот оказывается,
что «я», хотя оно и то же самое, что Удой или Иван, тем самым не совсем то же самое. Если мы говорим, «это – то же самое»,
получается, что есть какая-то разница между «этим» и «тем же самым», иначе
фраза не имела бы смысла. И значит, говори я, что «Я – Удой Быкылов»
или «Я – Иван Бекилов», всегда проясняется некий
зазор, головокружительный люфт между «я» и Удоем или Иваном. И Быкылов, и Бекилов – два режима
функционирования «меня», не равного ни тому, ни другому, и «я» переключаю Быкылова на Бекилова, Бекилова на Быкылова, и что
гораздо непонятнее, иногда обозреваю их обоих как бы издалека. Возникает
недоумение, о каком «я» тогда я говорю, о каком бы таком «я», которое не Быкылов и не Бекилов. Как его
зовут, это «я», которое нарастает на тождестве «Удой Быкылов
– это Иван Бекилов, тот же человек, что Иван Бекилов».
У меня есть приятель, про
которого можно было бы сказать, что «друг», но другом он приходится только
Ивану. Скажем, Имярек, и он невролог. Удой считает его мягкотелым нытиком, и
правда, Имярек любит пожаловаться на обстоятельства, которым все равно
подчиняется. У Имярека есть привычка удалять зубочисткой грязь из-под ногтей за
столом, когда мы сидим, попивая кофе с коньяком и беседуя. Он говорит: «Веришь
ли, но в жизни я считаю наиболее разумным избегать всего лишнего и отсекать
его, насколько возможно. Умение не помнить, не размышлять, не заботиться, не
спрашивать о том, что тебе не нужно, не желать и не понимать ненужного
– единственный способ следовать своей душе, своей природе. А нужно, как
известно великим аскетическим школам, – совсем немного простора, воздуха,
тепла, пищи и воды, чтобы ощутить все изысканные оттенки метафизической мировой
игры, где ты – один кристалл, один листок на ветке. Я не аскет, но я принимаю шибболет аскетического отречения как повсеместную мудрость,
запечатленную в чуждом иероглифе мистиков».
Я думаю, Иван Бекилов согласен с ним. Однако не потому, почему Имярек
предпочитает избегать всего лишнего, и не для того, чтобы осознать себя одним
кристаллом метафизической игры. У меня (у нас с Иваном) задача другая. Ивану не
нужно многое из того, чего хотела бы хищная природа Удоя. В то же время Иван
желал бы последовательнее стремиться к целям, смешным и никчемным для Удоя. И поскольку сохранять внешний контроль Ивана выгодно обоим: и мне,
сиречь Удою Быкылову, и ему, постольку Удой смиряется
с теми ограничениями, которые накладывает на него Иван, а Иван не может
позволить себе большую самостоятельность, удовлетворяя свои запросы мелкого
сноба и умника, потому что не рискует отделиться от Удоя и стать из иллюзорного
чего-то откровенным ничем.
Приятельница, Имярек,
рассказывала мне о себе. После девятого класса её не приняли в юридический
колледж. Поэтому она поступила в странную гимназию, именовавшуюся гимназией
иностранных языков, литературы и философии, а вкратце ГИЯЛФ, «гиялфом». Имярек торопило тогда созревание собственной
души, уже нетерпеливо тянущейся к бурной и солнечной жизни из раннеподросткового ватного полуобморока, рассеявшегося лишь
однажды, годом раньше. Ее впечатление за год до гиялфа
поразило меня. Конечно, я замечал, что она относится ко мне с более чем
дружеской симпатией, но то, что она рассказала, касалось не этой симпатии, а
меня самого, причем в таком затаенном закоулке, что она, Имярек, не могла и
подозревать.
Ей было тринадцать, и она жила
с родителями в Териоках, на берегу Финского залива,
они занимали целый месяц комнату пансионата, какой-то бывшей барской дачи,
настоящей усадьбы, по нынешним меркам. Дверь этой комнаты выходила, как еще
полдесятка дверей, в коридор, завершавшийся каморкой, где стоял унылый унитаз и была подвешена эмалированная раковина. Душ
принимали в сером дощатом сарае, окруженном кустарником, полынью, иван-чаями и какими-то другими сорными рослыми стеблями и
частыми листьями. Отправившись однажды туда, она разделась в сенцах и прошла к
одной из кабинок, тогда пустовавших. Но потом соседнюю кабинку занял кто-то.
Она, обмотавшись полотенцем, нарочно прошагала мимо того, кто мылся там, как
будто нужно было положить на скамейку желтую мыльницу с утенком, и вернулась
обратно. Имярек мельком увидела юношу, старше ее несколькими годами, немного
плотного, с редкими светлыми волосками на ногах и с шоколадным родимым пятном
на ляжке. Соседство кабинок наполнило Имярек томительным, приятно-щекотным
холодком новизны и неясными ожиданиями, которые доводится, наверное, любому
испытывать, когда ребенком ощущаешь, что взрослеешь и жизнь твоя, покуда ровная, вот-вот должна измениться.
Так рассказывала Имярек. А я, Удой Быкылов, или я, Иван Бекилов, не знаю, сознавал с тоской, что все предвкушения
детства, все его едва уловимые теперь, но стойкие эмоционально-глубокие,
созерцательные образы, организующие память, принадлежат не мне, а другому: для
Удоя – Ивану, а для Ивана – Удою. И чтобы дотянуться до этих образов,
каждому нужно преодолеть отчетливую границу, разделяющую Ивана и Удоя. Но как
преодолеть – неизвестно. Меня поразило, как я уже сказал, меня поразило родимое
пятно на ляжке. Конечно, не само по себе, а именно то, что оно какой-то
непредумышленной деталью зазвучало и звуком своим придавало пластическую трехмерность смутным ожиданиям, трепетно волнующим
девушку-ребенка. Ни в одном моем воспоминании не было подобного центра
координат, если угодно, нуля, от которого отсчитываются все единицы.
Но обнаруженная нехватка – повод для надежды.
И я надеюсь, что когда-нибудь достигну того гармонического состояния, когда
Иван Бекилов и Удой Быкылов
станут лишь смешными личинами, из которых будет свободно высвобождаться
истинное «я».
Исполнитель
При старинной библиотеке Палабрас в римском дворце Конти-Кьявелли
есть должность исполнителя. Алексей Еликов, приезжий
русский, занимал эту должность уже несколько лет. Ему
доводилось слышать, что библиотеку и дворец обедневшей аристократической семьи
наполовину поддерживает Республика и наполовину – Ватикан; слышал он и то, что,
через муниципальные и католические организации, ветви библиотеки Палабрас и ствол дворца Конти-Кьявелли
питает на самом деле некое Общество Памятливых, тайный клуб антиквариев и
эрудитов, о котором сохранились известия восемнадцатого века и более
сомнительные – семнадцатого и девятнадцатого веков. Историю Общества
возводили к флорентийской Академии Памятливых, которая могла быть, однако,
только шуткой нескольких гуманистов чинквеченто. Австрийские, итальянские и
французские сведенья от начала девятнадцатого века указывают на возможную связь
меж Обществом и Заговором Теней в Венеции, не менее загадочным, нежели оно
само. Побуждаемые страхом перед заговорщиками, французы, а затем австрийцы
преследовали Памятливых и вроде бы покончили с ними.
Во всяком случае, тут завершается сколько-нибудь достоверная, хотя и
легендарная история Памятливых. Но Алексей не особенно
интересовался, кто выплачивает ему жалованье и заботится о книгах, с которыми
он работал: главное, что те, кто платил, полагали должность исполнителя
необходимой и поэтому он мог обеспечить себя. Карьерных интересов у Еликова, как и у многих русских ученых, особенно –
эмигрантов, не было, его не пугала перспектива все оставшиеся тридцать или
больше лет приходить ежедневно, кроме воскресений и больших церковных праздников,
во дворец Кьявелли и заниматься тем, чем он
занимался.
Он замечал, что отражения в
позеленевших зеркалах дворца его старят, а в других зеркалах – нет, и что его
пальцы ювелира, способные протянуть лунный луч сквозь игольные уши, как будто
увеличиваются и становятся фастальфовски-неуклюжими,
когда он минует важного высокого старика – библиотечного стража. Другой,
маленький старичок, почти карлик, но с большим лицом, приветствовал его:
«Маэстро! Маэстро Еликов! Как дела у синьора
маэстро?» Алексей отвечал, что находится на стадии «эскиза». Его уведомили, что
книга – весьма раритетный французский роман начала семнадцатого столетия, в
котором, немного подражая Монтеню, автор заводит речь о политике, об античных
древностях, латыни, поэтике и риторике. Поэтому Алексей просматривал каждый
день в библиотеке маркизов де Лас Палабрасов книги,
которые могли бы оказаться полезными при исполнении; прежде всего, французские
словари и лексиконы.
Когда ему предложили, не
нашедшему места профессорэ литературы или русского
языка при каком-нибудь университете, заняться старинным искусством исполнения,
он засомневался в себе. Конечно, он отучился на кафедре религиоведения
философского факультета, защитил кандидатскую, потом преподавал античную
литературу в одном московском институте, почти не зная греческого и походя наверстывая латынь. И Еликов
мог бы самому себе сказать, что был бы неплохим профессорэ,
но о старинном искусстве исполнителей он не слышал и мог лишь догадываться, что
подразумевалось.
Его попросили тогда прочитать
незамысловатый забытый исторический трактат на скверном
итальянском. Страницы текста были отпечатаны с фотографий бумажных страниц.
Местами эти последние были повреждены или фотография вышла нечеткой, поэтому
при чтении Алексею приходилось протягивать канатные мостики смысла над
лакунами. Потом состоялось слушание. В большом паркетном зале дворца сидела
сонная старуха с монументальным горбатым носом – вдовствующая графиня Конти-Кьявелли, похожий на англичанина мужчина средних лет
в свитере и обшитых замшей брюках – внучатый племянник графини, и молодой,
напоминающий строгую женщину священник. Двое мужчин задавали о слоге трактата и
особых идеях автора вопросы, опасно пересекающие области, где Алексей
повстречался с лакунами. Он должен был отвечать на уточняющие вопросы наугад,
держась собственных предположений. Иногда старуха кивала, то ли обреченно, то
ли довольно. Рядом с Алексеем сидел напротив троих слушателей
на пуфе карликовый старичок, управляющий самой библиотекой Палабрас,
содержащей, помимо прочего, одно из наиболее изысканных и драгоценных известных
миру собраний редчайших книг. Изредка он привскакивал и вполголоса
восклицал: «Принчипесса! О, принчипесса!»
Алексей подумал, не называет ли он principessa – княгиней ангелов или
княгиней Церкви Пресвятую Деву. Но потом обнаружилось, что это его обыденное
слово относительно графини, у которой был и немецкий княжеский титул, ничего не
значащий со времен упразднения Священной Римской империи.
Еликова
попросили подождать за дверями. Он пытался прислушаться и уловить отголосок
разговора в зале, но казалось, что там шуршали листаемые страницы, и только.
Его посетило знакомое по университетским годам чувство, как если бы умирающий
от чахотки семинарист жарко бормотал: «Телеграфируйте в Священный Синод:
воскресения мертвых не надобно!» Потом аббат Конти-Тедески
(молодой человек, похожий на молодую женщину) вышел и, доверительно взявши
Алексея за рукав, сказал, что его двоюродная прабабушка графиня отозвалась об
Алексее с одобрением, хотя «дядя», ее внучатый племянник по другой линии, и был
критичен и просто брюзглив. «Я мог лишь сказать, что вам дано исполнять, и если
вы пока не умеете этого, то благодать дарованного вам гораздо важнее навыков,
которые сами по себе – ничто, если кому-то не дано свыше». Алексей не понял,
выдержал ли он экзамен, и спросил напрямую. «Но разумеется! Бабушка глуховата,
и у вас акцент, но ее голос – решающий. Я подумал, что вы сразу поймете».
Алексей подумал, что он сразу понял, что синьора, вероятно, почти не понимает
его, поскольку она таращила на него маленькие глазки или кивали в самые
неожиданные моменты, к тому же он отлично был осведомлен о своем акценте, а
почтенный облик дамы заставлял предположить, что если она
и наделена старческой дальнозоркостью, то вряд ли слух ее обрел те же качества,
что и зрение. Уже потом Польвини, миниатюрный
библиотекарь с пуфа, сообщил ему, что его ироническое предположение неверно,
ибо старческая дальнозоркость сопровождалась у графини аналогичной переменой
слуха: она не слышала сказанного прямо перед нею или над ее ухом, похожим на
вареную виолончель, но разбирала шепот на дистанции пятидесяти шагов. Алексей
подумал, что графиня Конти-Кьявелли читает по губам,
но поостерегся озвучивать новую гипотезу, ошеломленный судьбою прежней.
Он выспрашивал у Польвини и даже у младших сотрудников, что нужно, чтобы
научиться искусству исполнителя, но они лишь недоуменно смотрели на него и
наставляли – приходить вовремя во дворец, изучать содержимое библиотеки по
своему вкусу и настроению, обедать с другими служащими и покидать дворец не
ранее шести часов пополудни.
Он уже готов был счесть свою
работу синекурой, оплачиваемой из-за игры каких-то формальных обстоятельств, ну
должен быть в штате некто вроде чтеца-декламатора, и его наняли, несмотря на
произношение, потому что слушать его все равно некому. Жизнь похожа на вечерний
вокзал, где сидишь на чемоданах, как говорится, но никуда не отбываешь, –
подумал он. Но вдруг Польвини предупредил его, что
скоро состоится его первый исполнительский опыт. На следующий день после
переполоха слуг во дворце появился синьор Внучатый племянник и пригласил к себе
синьора Исполнителя. Он принял Алексея в бело-голубом
кабинете рококо, поблескивающем позолотой мебельных завитков. Заговорил синьор Фельче-Кьявелли на английском, объясняя, что для первого
опыта избрано уникальное издание французских фаблио, составленное и
напечатанное в середине девятнадцатого века одним образованным дилетантом,
придерживавшимся весьма причудливых этимологических и историко-литературных
взглядов. Эти взгляды сказались на редакциях текстов, предложенных издателем.
Тираж был невелик, раскупался плохо, если вообще раскупался, и книгопродавцы
постепенно стали сдавать его старьевщикам как макулатуру, и хотя книга и не
древняя, сохранилось не более десятка экземпляров. Алексей сказал, что
немедленно займется своим французским произношением. «Произношением? –
удивленно воззрился Фельчи. – Никто не требует, чтобы
вы исполняли вслух, да еще и декламировали».
На подготовку выделили
полмесяца. Алексей, ожидая такого же экзамена, как с итальянским трактатом,
читал фаблио в их привычном виде и в переводах, а также литературу, посвященную
этим насмешливым стихотворным рассказам средневековых горожан, рифмованных
анекдотах, раскрывал и оглаживал глазами «Калилу и Димну» по-французски и по-испански – «Притчи графа Луканора», заглядывал в труды Ганса
Сакса и Брандта. Наконец, его призвали исполнить книгу, о которой его
предупредили. Он должен был, как и прежде, приходить во дворец и читать сборник
стихотворных новелл, созданный чудаковатым эрудитом девятнадцатого века. Читать
следовало в специальном кабинете самой библиотеки, откуда книгу было запрещено
выносить, ничего не записывать за чтением и не слишком отвлекаться на другие
книги. Иных условий не было. Когда он сказал Польвини,
что закончил, тот едва не закатывая глаза принялся
тараторить: «О, маэстро закончил исполнение! Маэстро закончил исполнение! Я
доложу немедля, можете не сомневаться, я побегу, как бешеный конь!» Снова
прибыл синьор внучатый племянник Фельче, но не стал
вызывать Алексея к себе, а зашел в библиотеку и спросил: «Вы закончили
исполнять, как я слышал?» – «Я прочитал книгу до конца», – осторожно
сформулировал Алексей. «Вам понравилось?» – «Мне были интересны редакторские
решения». – «Ну что же, поздравляю вас. Вы получили полное представление о
вашем труде и можете отныне совершенствовать навыки. Мы не будем назначать
никаких дат, ни к чему не принуждаем вас, но когда вы почувствуете, что можете
начать подготовку к следующему исполнению, просто скажите Польвини.
Наметьте в самых общих чертах, какую книгу вы желали бы
исполнить, и объясните ему, а он свяжется с нами, посоветуется, подберет для
вас подходящую и предложит ее вам, описав настолько подробно, как только
допустимо и как только возможно для него, потому что надо учитывать, что он не
читал за последние полвека, по крайней мере, ни одной книги, нуждающейся в том,
чтобы ее исполнили. Все исполнения строго регистрируются, и не только нами,
отчетность идет далеко и важна для очень ответственных лиц».
Простите, синьор Фельче, упрямо заговорил Алексей, но как вы можете быть
уверены, что я удовлетворительно исполнил книгу, что я вообще способен что-либо
исполнять? Вы не задали ни одного вопроса об этих изуродованных фаблио. «Но вы же прочитали до конца? И думаю, были внимательны? Больше
ничего от вас не требуется, с нашей стороны, во всяком случае. Я уже сказал,
это книги нуждаются в том, чтобы их исполнили, а вовсе не мы». Но мне говорили
о том, что я должен буду осваивать искусство исполнителя… «Искусство, господин Еликов. Искусство заключено между творцом и произведением.
Посторонние сюда не вмешиваются. Вы сами должны судить, насколько совершенно
ваше исполнение». Если вы позволите мне аналогию, господин Фельче,
творец сонаты композитор, а исполнитель – музыкант, успех которого оценивают
другие музыканты, публика… «Это всего лишь аналогия,
верно? Все аналогии приблизительны. Я предложил бы вам рассматривать себе как
некоего среднего персонажа, между композитором и музыкантом, между поэтом и
другим поэтом, подражающим первому, но это все аналогии, не более. В конце
концов, я не исполнитель, а вы – да. И вам гораздо легче разобраться в сущности
вашего искусства, чем мне. Одно могу сказать: помните – исполняя, вы можете
быть уверены в том, что никто не читает ту же самую книгу одновременно с вами
и, вероятнее всего, никто не прочитает ее еще пятьдесят или семьдесят лет,
поскольку уже пятьдесят или семьдесят лет ее, скорее всего, никто не
читал».
Они перешли из библиотеки в
гостиную, отделанную серым гранитом. В камине огонь перебирал
остроконечным пальцами по струнам полена, от приоткрытого окна веяло влажной
прохладой, как от замшелого фонтана. В этой гостиной висела картина
конца шестнадцатого или уже семнадцатого века. Изображенный седобородым
стариком в белой тунике и пурпурной тоге, Бог сидел под толстым деревом и
держал в левой руке лист бумаги, на котором был нарисован равнобедренный
треугольник. Правою рукою с циркулем в ней Бог указывал приникшим друг другу
Адаму и Еве, стоящим перед ним нагими, на лист бумаги и треугольник. Алексей
постоял перед картиной, разглядывая ее и обдумывая аллегорический смысл, но
мысли сбивались на другое. Казалось, дворец обременял
обоих, и Фельче, и Еликова,
простором своих залов, высотою расписных потолков с апофеозами и олимпийскими
сценами, прошлым, оседающим, как прозрачная патина, повсюду в подобных зданиях
и скапливающимся поблизости от теплокровной жизни, словно бы она магнетически
притягивала полусонную бессознательную печаль этого студенистого существа.
На полях следующей исполненной
книги Еликов обнаружил карандашную заметку
по-английски (вместе с пеплом от давно погасшей сигары): «Исполнение не терпит
болтовни». Он усмехнулся и сказал себе: «Этот пасьянс должен сойтись
во что бы то ни стало». Иногда он встречал, следуя за извивами языка, слога и
смысла, выражение, которого не понимал, но разгадывал наудачу и замечал, что
смошенничал, но не приготовишь омлет из неразбитых яиц, пасьянс
же должен сойтись. А еще в одном исполняемом фолианте он наткнулся на листок
папиросной бумаги, исписанный аккуратным косым почерком с артистическими
размахами, хвостиками и загогулинами. Это была хорошо
поставленная рука девятнадцатого века, вымерявшая даже утолщения букв: «Игра
начинается задолго до того, как все игроки осведомлены о ней, и не должна
прекращаться. Можно утверждать, что как начавший игру,
так и все последующие игроки позволяют себе тайком небольшие нарушения правил,
позволяют себе сплутовать, и даже следует считать, что без таких нарушений и
плутовства игра была бы невозможна или, более того, что она и состоит из них.
Все прочее – литература. Но этот страх проиграть, этот ужас… надо бояться, и
это создает с течением веков безупречную партию без обмана и притворства, что,
разумеется, вопрос веры, и поскольку он вне пределов разума, на него немыслимо
дать и разумного отрицательного ответа, сиречь испортить игру. А.К.Д.».
Иногда ему казалось, что,
просыпаясь и глядя в окно на римскую лазурь, он видит сначала не ее, а небо из
своих снов, жарко-синее до черноты, хотя он не мог припомнить неба над
событиями своих снов. Философия дело каждого. И поэтому он постепенно понимал,
что не только книгам нужны исполнители, но и наоборот, исполнителям нужны
книги. Одинокие в своей материальности букв («дерево есть дерево», говорят об
этом грузчики) книги вожделели души, а душа была у него, читчика. Нечитаемые и
нечитанные, они помогали ему пробудиться от дурного сна чужих существований,
снующих кругом или в памяти. Ему приходило на ум, что какие-то обломки души, disjuncta
poetae
membrae, он
обнаруживает среди материи тисненных слов и соединяет,
исполняя, причем к исполняемому тексту он добавляет совпадающие обломки из
других, которые он вспоминал, читая. Но этой мысли он остерегался – вернее,
этого чувства, и позволял себе лишь как игру в ощущение, подобно тому, как мы
позволяем себе иногда игру во влюбленность. Остерегался, потому едущий на
велосипеде с зеркальцем заднего вида должен помнить, что все отражаемое
зеркалом находится позади него, а не впереди. Какие-то длинные, длинные
подводные стебли, змееподобные, поднимались в его душе к неизвестной
поверхности, сквозь испод которой он мог различить едва лишь тени очертаний
цветка. Такое настроение мешало смыслу разделять слова на фразы и фразы на
слова.
По вечерам он приходил в
съемную квартирку, изгибавшуюся буквой гаммой, тесную и маленькую, но зато с
видом на площадь Навона (поверх кровель), и,
перекусив, иногда бездумно валялся, созерцая стену и потолок. Конечно,
«бездумно» не означает, что голова его была пуста. Там, при его пассивном
попустительстве, перемещались образы и какие-то недооформленные мысли, колыхаясь, как медузы в соленой воде, сменяя друг друга.
Так что стены и потолка он почти не видел или видел, но урывками, мгновеньями,
когда все в его каморке ему казалось прекрасным, и даже подтек, приходившийся
на угол обоев, напоминавший потное пятно подмышкой, – или, наоборот, все
казалось уныло-уродливым. Он вспоминал свою московскую анемичную любовницу
Ольгу, вспоминал, как рассказывал ей о времени и пространстве. «Подумай, –
говорил он, – что такое время?» – «Время это пространство», – глубокомысленно
отвечала она. «А пространство?» – «Пространство это время», – отвечала она
столь же глубокомысленно.
Что бы
ни читал он как исполнитель – средневековый латинский шутовской трактат о видах
и правах болотных кикимор и блуждающих огоньков, дидактическую французскую
книжицу семнадцатого века «Природа, или Зеркало души Аристотелево»,
представлявшую собой акростих, где из первых букв каждого слова складывался
порнографический рассказ, русский фолиант екатерининских времен «О вреде грибцов» естествоиспытателя Андрея Струфокамилова,
запрещенный духовной цензурой, оставившей надпись «Поелику грибцы
суть пища великопостная», английский роман с
очень запутанным сюжетом и чрезвычайно прямой моралью, провальную гигиеническую
лекцию «Яблоки и почему от них пучит» немецкого профессора Виссеншафтена,
изданную брошюрой, итальянский перевод парижского декадентского романа
«Двуликая Астарта, или Записки эротического психопата», плохой – и плохого
романа, американскую сказку двадцатых годов «Кот-самурай и волшебные
штаны-призраки» (автор был математиком, публиковал шахматные задачи и отличался
весьма незаурядным чувством юмора, погубившим
его труд), – что бы ни читал он, перед его глазами как будто сходились
перекрестными геометрическими линиями бесчисленные пути книг, справочников,
заметок, вокабуляров, которыми он прошел когда-то
хотя бы несколько шагов.
Женщина, та женщина – она ждала его напротив
ворот, ведущих во внутренний двор Кьявелли. Иногда
она ставила стул, усаживалась, и он наблюдал, не слыша ее голоса, как женщина
сидя жестикулирует и, по видимости, громко обсуждает что-то с мимо проходящими
товарками. За ее спиною была стеклянная витрина какого-то магазинчика.
Однажды, только однажды он
зашел к ней. Небольшое помещение магазина было загромождено всяким бытовым
хламом, позади которого занавес отделял стол и кассовый аппарат на нем от
внутреннего закутка. Этот занавес состоял из тканных
лент, на которые были наклеены маленькие зеркальные прямоугольники сверху
донизу. Удивительно, однако портал дворца Конти-Кьявелли с его двойными колоннами по обе стороны
ворот отражался в подвижном зеркале занавеса безо всякого изъяна, как если бы
между ним и лентами, унизанными зеркальными прямоугольниками, ничего не было.
Кроме дворцовых ворот, здесь отражались он сам и она, приземистая черноволосая
женщина, продавщица, а может, и хозяйка магазина.
С ее глазами персидского разреза и темными,
черными волосами, словно овеянными южной ночью, она походила не на уличную
хлопотунью, а на одну из древних восточных цариц, полногрудую и красногубую.
Поворот пятикрылого вентилятора привел в движение
зеркальные полоски, и он залюбовался игрою отраженных осколков дворца и лиц –
своего и хозяйки лавки.
– Ваш недостаток в том, что
заходя слишком далеко, вы знаете, где остановиться,- сказала она со странным
акцентом, появившимся только теперь.
– Жан Кокто. Почти банальность,
– равнодушно откомментировал он реплику женщины.
Он
огляделся и увидел рулоны дряхлых ковров, верблюжьи седла, расшитые блестками,
кальяны, украшенные кустарными узорами из витой баночной жести, палехские
ларчики, ножны, покрытые резной слоновой костью, орнамент которой складывался в
арабскую вязь, диванные подушки, лежащие на письменном столе рядом с тремя
пресловутыми обезьянами, «Ничего не вижу», «Ничего не слышу», «Ничего не
скажу», они были серебряными, их черепа открывались для перьев и
чернил, у стен стояли ширмы, их увешивали вееры и
маски, пыльный лебяжий пух которых шевелился от вентиляторного
ветра, отнюдь не освежавшего, более теплого, чем легкий уличный ветер.
Колониальные товары вперемешку с реквизиторскими,
подумал он. Она приобняла его и сплеча дала поцелуй.
Он оттолкнул ее. Сумерки качались в зеркальных подвесках.
Больше не было различий между
книгами, которые он исполнял, и тем, что он читал дома или в библиотеке – или,
возможно, только теперь он заметил, что этих различий нет, как и не было.
Утешением были слова, которое он нашел на листке в книге: «Все позволяют себе сплутовать,
и если бы правила игры не нарушились, то ее и самой бы не было».