Опубликовано в журнале Волга, номер 1, 2015
Михаил Бару родился в 1958 году в Киеве. Окончил Российский химико-технологический университет в Москве. Химик и инженер, кандидат технических наук. Стихи и проза публиковались в журналах «Арион», «Знамя» и др. В «Волге» публикуется с 1999 года. Автор нескольких книг стихов и прозы, в том числе «Обещастье» (2005), «Следы птиц» (2007), «Один человек» (2008), «Цветы на обоях» (2009), «Записки понаехавшего, или Похвальное слово Москве» (2010), «Тридцать третье марта, или Провинциальные записки» (2011), «Дамская визжаль» (2011) «Повесть о двух головах» (2014). Составитель первой российской антологии хайку и трехстиший «Сквозь тишину» (2006). Живет в Москве.
В середине августа, когда уже понятно, что чуда не случится и лето все равно кончится, открывается сезон охоты на уток. Еще за две или за три недели до этого на берегах небольших речек, озер и болот появляются новые, с иголочки, охотники этого года. Им еще рано охотиться. У охотника этого года ствол на ружье даже и не начал раздваиваться, у него спаниелю еще три месяца отроду и работает он только по разноцветным, пронзительно пищащим, игрушечным резиновым уткам, но он уже может выгуливать свое снаряжение – дудеть изо всех сил в манок с двойным пищиком, доставать из нового чехла новое ружье, прицеливаться в ворон и, сидя в укрытии, со специального пульта дистанционно управлять частотой взмахивания крыльев механического селезня, купленного за несусветные деньги в охотничьем магазине. Учится будущий охотник хлопать себя по бедрам, кричать «Дуплет! Дуплет!» и даже, хоть это и не очень приятно, не глотать, а выковыривать из щелей между зубами мелкую дробь, которой заботливая жена в учебных целях предусмотрительно нашпиговала привезенную из дому запеченную курицу. Правду говоря, выковыривать дробь все равно лучше, чем учиться выкуривать медведя, хотя бы из пустой прошлогодней берлоги, тыкать в нее длинной жердиной и при этом изо всех сил еле слышно кричать пересохшим горлом: «Выходи по-хорошему!»
***
В самом конце лета или начале осени, когда от неимоверного количества выкопанной, перебранной, вымытой, просушенной и затаренной в мешки картошки у дачника ломит от усталости не только спину, но даже черенок лопаты, когда опустеют теплицы и большая часть грядок, когда от банок с клубничным, черничным, вишневым вареньем, солеными огурцами, помидорами, патиссонами и маринованным луком, которыми забит подвал, вспучивается пол на веранде, когда дельфиниумы, астильбы, флоксы и другие многолетники разделены на трехлетники, двухлетники, однолетники и от последних аккуратно отрезаны даже крошечные трехмесячники, двухмесячники и микроскопические однодневки и рассажены по разным углам сада, когда… Короче говоря, в самом конце лета или начале осени, когда небо с самого утра обложит тяжелыми ватными тучами и пойдет шуршать, моросить и накрапывать мелкий, противный и надоедливый дождь, усядется дачник в свое продавленное кресло в углу, станет пить крепкий чай из полулитровой кружки, грызть окаменевший тульский пряник, читать пыльные и старые, чудом не сданные в макулатуру и не выброшенные на свалку советские журналы, отгадывать кроссворды с древними, уже полузабытыми советскими словами и слушать радиоприемник.
Дачный радиоприемник не имеет ничего общего с городским. Внутри городского приемника, который на самом деле плоский, тонкий и вообще смартфон с крошечными наушниками, только курсы валют, реклама прокладок, недвижимость, депутаты, коррупция, фьючерсы, акции, реклама прокладок, политика, реклама прокладок, коррупция, реклама прокладок, политика, коррупция… В дачном ничего этого нет. У дачного приемника, который на самом деле старая-престарая радиола и вообще старше городского лет на тридцать, а то и на сорок, зеленый моргающий глаз, белые громко щелкающие клавиши, большие ручки, которые так здорово было крутить в детстве*. Тогда казалось, что там, под стеклянной светящейся шкалой с названиями близких и далеких, наших и не наших городов, где-то в глубине деревянного лакированного ящика с теплыми светящимися лампами и спрятаны все эти шумные города, машины, корабли, самолеты и люди – только очень маленькие. В те далекие времена все они там хоть и с трудом, но еще могли умещаться. В одном из углов приемника жил радиотеатр. Тот, который у микрофона. Там, в этом волшебном углу, время от времени шумело море, страшно скрипел грот-марса-рей под тяжестью повешенного пирата, с помощью двух половинок кокосовой скорлупы или картонных стаканчиков изображали топот копыт, д’Артаньян так страстно и так по-французски целовал Констанцию Бонасье, что у динамиков втягивалась внутрь прикрывавшая их декоративная ткань, хитроумный Мегрэ допрашивал убийцу, Холмс гулко стрелял доской по столу в рычащую собаку Баскервилей, и прекрасная Сибила Вейн юным голосом Марии Бабановой говорила Дориану Грею:
– Как скверно я сегодня играла, Дориан!**
С тех пор мир стал таким большим, что теперь помещается только во всемирную паутину внутри компьютера, а приемники делались все меньше и меньше, пока не превратились телефоны или исчезли совсем. С тех пор кончился дождь, выглянуло солнце и давно пора идти собирать с грядок свекольную ботву, чтобы потом утащить ее на компостную кучу.
* На крышку старого радиоприемника можно положить кружевную салфетку и поставить на нее маленькую хрустальную вазу с конфетами «Кара-Кум» или фарфоровую русалку или мраморных слоников. Старый радиоприемник греется во время работы и вместе со свистящим чайником на плите составляет не менее сорока или даже пятидесяти процентов домашнего тепла и уюта. Вокруг него можно собраться. Попробуйте поставить на свой смартфон слоников или накрыть его кружевной салфеткой. Да хотя бы попробуйте собраться вокруг него… То-то и оно.
** Как я потом узнал, на самом деле, Сибилу Вейн озвучивала совершенно другая актриса, а восьмидесятилетняя Бабанова читала текст от автора, но прошло уже лет сорок с того дня, как я впервые услышал этот спектакль, и в моей памяти теперь ничего не исправить. Чернила, которыми там написана фамилия Бабановой напротив фамилии Вейн, не выцвели, но окаменели. Их не вырубить и топором.
***
Идет холодный дождь, а еще три часа назад была страшная жара, какая бывает в начале августа, и осовевшие от нее воробьи молча сидели на коньке собачьей будки с открытыми клювами. Сквозь шпалеры в беседку заглядывают мокрые, взъерошенные ветром золотые шары и темно-синие клематисы. На столе лежит зеленое яблоко, стоит недопитая бутылка красного чилийского вина, половинка арбуза на тарелке и блюдце с черными косточками, по которым, ежесекундно поскальзываясь всеми шестью ногами, падая и снова вставая, неутомимо ползет оса. Дождь шумит, но не веселым и разноцветным летним шумом, а монотонным и белым, какой бывает только осенью. Воздух, который еще днем был влажным, душным и тяжело пах флоксами, становится свежим, мятным, немного зябким и наполняется мурашками. Оса наконец добирается до края блюдца, переваливается через него и падает прямо в щель между досками стола, на пол, на крышку люка от погреба, в холодной пыльной темноте которого двухдневные огурцы в маленьких банках, переложенные листьями хрена, лавровым листом, зубчиками чеснока и ветками укропа, мало-помалу превращаются из малосольных в соленые, а в больших, трехлитровых, настаивается сладкий смородиновый компот с апельсинами. В самом углу, уже оплетенная паутиной, стоит бутылка с готовой к употреблению земляничной настойкой. Почему-то ей кажется, что про нее забыли.
***
Осеннее утро. На почерневших от холода лепестках георгинов и хризантем, на кончиках метелок садовой осоки, на шляпках ржавых гвоздей, торчащих из досок покосившегося забора, повисли большие прозрачные капли. Листья, оторвавшиеся еще ночью от своих веток и запутавшиеся в бесчисленных волокнах густого тумана, застыли в воздухе. Сейчас солнце поднимется повыше, растопит туман, и листья, сначала верхние, а потом нижние, опустятся на покрытую студеной росой траву.
***
Мало кто знает, что сразу после дня осеннего равноденствия уют под одеялом, если его описать как разницу между температурой под одеялом и вне его, деленную на окукливаемость, начинает расти в геометрической прогрессии и превышать уют вне одеяла. К февралю он достигает таких величин, что работа по вытаскиванию взрослого, а тем более ребенка из-под одеяла, если выразить ее в джоулях на квадратный сантиметр голого или даже прикрытого байковой пижамой тела, становится равной… Короче говоря, многие не вылезают из-под одеяла до самого апреля. Если, конечно, время от времени приносить им в постель новые книжки, горячий чай и разрешать стряхивать крошки от печенья с простыни прямо на пол.
***
Грибов этой осенью пропасть. Как перед войной*. В нашей деревне солят, маринуют и сушат только ножки, а шляпками кормят скотину. На прошлой неделе пошла первая волна белых – цунами, а не волна. Белые идут ночами. Аккурат через нашу деревню, через ручей, через поле, через березовую рощу в дальний лес. Такое бывает в грибные года. Редко, но бывает. По разным причинам, которых не только ученые, но даже и старожилы не знают. Деревенские в такие ночи не спят. Особенно старики со старухами, у которых все равно бессонница. Сидят у своих калиток с корзинами и даже мешками. Такой сбор у грибников, как и у охотников, называется скрадыванием. Охотники так добывают осторожную дичь. Только охотники долго идут по следу с собаками, плывут на лодках и скачут на лошадях, а здесь дичь сама идет мимо, и надо только надеть на себя белый халат и коричневую шляпу для маскировки, сидеть тихонько и время от времени хвать отставшего или уставшего, или свернувшего не туда, или просто натершего ножку от долгой ходьбы… Часам к четырем утра у всех уж были корзины полны, а у Файки-самогонщицы** и мешки. И тут вышел тракторист Пашка Воронкин. Ну, как вышел… Упал с крыльца, на которое он вышел. Он бы, может, и не вышел, он бы, может, так и лежал бы в сенях, где ему жена постелила грабли и чугунную сковородку, но у него пересох радиатор после вчерашнего. Вот Пашка с крыльца и нае… в смысле вышел во двор напиться. Как увидел он грибы, текущие по деревенской улице сплошной рекой… Оно бы, может, и обошлось, не стань он с ними разговаривать, а когда они не стали отвечать, не начни их оскорблять по-всякому, не открой калитку и не выйди на улицу… Утром Катерина, его жена, вышла во двор, а Пашка уж и не дышал. Даже перегаром от него не пахло. Только белыми грибами. Изо рта, из носа, из ушей, из… отовсюду грибы торчали… Затоптали они его. Затоптали и ушли в дальний лес.
* Старики говорят, что перед войной тоже была пропасть грибов. С тех пор и пошла такая присказка. Если чего больше, чем обычно, или удивительно сверх меры, то это как перед войной. Скажем, Серега Сморкалов на свадьбе нажрался, как перед войной, или Танька Баламутова родила тройню, как перед войной, или ямы на дороге щебенкой власти засыпали, как перед войной.
** Файка грибы не солит и не маринует – она на них настаивает. Белую грибную с перцем или подосиновую горькую с полынью и корой дуба, или красную падучую на мухоморах и осенней паутине.
***
Зимний лес – гулкое, как выстрелы, карканье ворон, снег с еловой ветки, упавший за шиворот, следы, в которых не видно дна, пар от мокрых рукавиц и параллельные, то и дело пересекающиеся кривые лыжных следов; весенний лес – запах черной, еще мерзлой, земли, текущий во все стороны, захлебывающийся талой водой, ручей, тонкая белая полоска синей от холода кожи между свитером и джинсами, а на ней крупные пупырышки, которые только губами и можно растопить; летний лес – горячие капли золотистой смолы на медной коре, волосы, пахнущие шашлычным дымом, белый, в ромашках, сарафан, испачканный красным сухим вином и щекочущая сосновая иголка, которую никак не достать, если не расстегнуть две тысячи мелких, как божьи коровки, пуговиц, стремительно расползающихся под пальцами по спине и груди; осенний лес – длинный и тонкий солнечный луч с нанизанными на него березовыми и осиновыми листьями, одна-единственная, самая маленькая высохшая палочка в телефоне, невыносимо долгие, бесконечно далекие гудки, и больше ничего.
***
Общеизвестно, что кузнечики, рожденные бабьим летом, замерзают от ночных холодов раньше, чем успевают дорасти до половой зрелости. Мало кто, однако, знает, что такие кузнечики поют совершенно иначе, чем половозрелые, у которых после первой линьки голос ломается. Их пение тоньше, пронзительнее и жалостнее пения взрослого кузнечика в три или даже в пять раз. Увы, наше русское ухо этих различий совершенно не замечает, а вот китайцы, японцы, корейцы и особенно вьетнамцы мгновенно улавливают разницу. Вьетнамцы и вообще почти понимают язык кузнечиков потому, что сами говорят на воробьином, от которого до языка кузнечиков буквально один скок. В Китае и Японии осенние кузнечики-девственники ценятся даже больше цикад, и их часто вешают у себя в храмах и кельях буддийские монахи или берут с собой в дорогу в крошечных клетках, сплетенных из рисовой соломы, паломники. Хитрые японцы даже оцифровали пение осенних кузнечиков самым тщательным образом, но… оказалось, что в записи вся разница куда-то пропала. Все же, надо сказать, что наши дети и незамужние девушки каким-то образом чувствуют… но объяснить не могут. Иногда даже их сестра, хоть бы и замужняя, услышав пение осеннего кузнечика, задумается о чем-то, смахнет украдкой крошки с передника и пробормочет про себя… или промолчит, а только закусит губу до крови. Что же до нашего брата, то он ничего не чувствует. Разве только желание опохмелиться.
***
Когда наварят яблочного варенья из райских яблок с хвостиками, из яблок без хвостиков с мандаринами, из яблок с корицей и лимоном, из яблок с имбирем, из яблок с изюмом, когда насушат три мешка яблочных долек, когда наварят несколько килограммов густейшего яблочного повидла для того, чтобы начинять им потом булочки, пончики и трубочки*, когда переложат соломой и спрячут в погреб три ящика штрифеля, два ящика мельбы и один – антоновки, когда, уже падая от усталости, выжмут и закатают в банки еще пять литров яблочного сока и все равно останется корзина, а то и две яблок – вот тогда пекут шарлотку. Дачная шарлотка – пирог домашний. Его обычно подают не к праздничному, а к кухонному столу и едят молча, еле шевеля языками от усталости. Иногда к шарлотке прибавляют рюмку-другую вишневой наливки. Не столько для удовольствия, сколько для проверки – хорошо ли она настоялась и в полной ли мере чувствуются в ней гвоздика, корица и ваниль. Если наливка еще не готова и ароматы, составляющие ее букет, еще не раскрылись так, как должно, то к первым двум-трем рюмкам прибавляются еще две для определения точных сроков ее готовности. Чаще всего для достоверного определения сроков готовности наливки требуется не одна, не две, а три дегустации, и тогда к первым трем-четырем рюмкам прибавляются еще две, потом еще две, не считая тех, которые требуются для того, чтобы определить отдельную готовность каждой отдельной рюмки или всей бутыли в целом. Слипается просто от усталости если целый день на бровях еще бы им не заплетаться когда сроки дегустации горят и тут жена голыми руками…
* На самом деле повидло чаще всего варят для того, чтобы оно, совершенно забытое, простояло в подвале два или три года. Потом его достают, выбрасывают и варят новое, которое, в свою очередь…
***
Чем деревенская бессонница отличается от городской? В городе лежишь, лежишь… и лежишь, а в деревне, особенно зимой, можно встать и пойти к остывающей печке, открыть заслонку, поворошить кочергой подернутые пеплом угли, подложить дров, подождать, пока они разгорятся, покурить, послушать запечного сверчка, поговорить с ним, поспорить и даже поругаться, помахать руками, разгоняя табачный дым, открыть форточку прямо в лунный свет и жемчужный сверкающий Млечный Путь, закрыть форточку, замести подальше за печку задутые колючим ветром через форточку на пол холодные зимние звезды, разбудить почти уснувшего сверчка и повторить ему, что он все равно не прав, открыть дверь на холодную веранду, постучать указательным пальцем по клетке с чутко дремлющим чижиком, сказать ему ну, спи, спи, поскрипеть полами на кухне, вернуться в спальню, лечь в постель, укрыться своей частью одеяла, пробормотать жене, что звенела рюмка, в которую мы обычно капаем валокордин от бессонницы, а вовсе не та, про которую она подумала, закрыть глаза, посмотреть на стадо вновь прибывших, еще не пересчитанных овец, ужаснуться, открыть глаза, встать и снова пойти к печке, выгрести из-за ее угла заметенные, чуть оплывшие от тепла звезды и смотреть не отрываясь, как они переливаются алмазными голубыми и зелеными гранями, как подмигивают двойные и как своим упрямым мертвым лучом светит прямо тебе в глаз крошечный белый карлик.
***
Намазать охотничьи лыжи мазью, прогреть их строительным феном, тщательно растереть мазь, надеть пуховик, меховую шапку-ушанку, толстые овчинные рукавицы, валенки, замотаться шарфом, взять с собой собаку, идти сквозь мутную морозную мглу по заснеженному полю против ледяного колючего ветра, падать, снова идти, тереть замерзающие щеки и нос, дойти через пять километров до леса, перевести дух, отобрать у собаки раскопанную из-под снега веточку обледеневшей пастушьей сумки, спрятать ее в теплый внутренний карман на груди, снова идти против переменившего направление ветра пять километров до дома, ввалиться в дом, велеть жене стащить с себя валенки, сесть за обеденный стол перед тарелкой горячих щей, выпить рюмку лимонной водки, понюхать вытащенную из нагрудного кармана немного влажную, успевшую оттаять веточку пастушьей сумки и аж заколдобиться…
***
Если к концу зимы, вместо того чтобы зевать до вывиха челюсти по дороге на работу, а предусмотрительно, как умные люди, которые обо всем думают заранее, подхватить где-нибудь в трамвае насморк или просто кашлять изо всех сил в присутствии приглашенного на дом участкового терапевта, то можно остаться дома, напиться до седьмого поту чаю с малиновым вареньем, лимоном и липовым цветом, молока с медом, водки с перцем, надышаться картофельным паром, закапать в нос луковый сок, почувствовать вкус и запах лука даже кончиками пальцев ног, понаставить на груди и спине горчичников, нарисовать йодную сетку, обмотать горло толстым шарфом, надеть двойной вязки шерстяные колючие носки, в которые предварительно насыпать сухой горчицы, забраться под ватное одеяло, забыться беспокойным сном и среди множества серых и однообразных, как городская снежная каша, снов вдруг увидеть на несколько секунд синее море, белый прибой, зеленые пальмы, желтый песок и маленькую, с радужными и жемчужными перьями, высокой волнующейся грудью и длинными загорелыми ногами птичку, щебечущую: «Мужик, ты ошибся сном – он не твой. Сейчас подействует жаропонижающее, и ты быстро вернешься в свой, на совещание у директора. Вот сейчас тебя вызовут к доске с таблицами и графиками квартального отчета. Не забудь – из одежды на тебе только пиджак, рубашка и галстук, а ниже пояса ты голый. Ну, давай, иди. Начальник уже ждет тебя. С его длинных клыков капает желтая ядовитая слюна. И не вздумай оглядываться!»
***
Зима ушла. Бросила в лесу потемневший снег и тонкий лед и ушла налегке, взяв с собой только ледяной ветер и несколько самых верных самых снежных туч. На полянах вскрылась растаявшая наполовину несусветная путаница мышиных ходов. Вот здесь ход узенький – кто-то бежал со всех ног от кого-то, а здесь – широкий потому, что кое-кто в гостях у свояка так объелся дармовых орехов и так нализался желудевой настойки, что пришлось тащить его домой жене и детям за хвост. На трухлявом, покрытом изумрудным мхом пне стоит не шелохнется переживший все морозы и метели, превратившийся в серую мумию гриб-дождевик с черным отверстием в шляпке. Из-под усыпанного порыжевшими хвойными иголками, чешуйками растерзанных клестами и дятлами шишек, обломками сухих веток и черными листьями полупрозрачного тонкого снега настороженно выглядывает едва раскрывшийся подснежник. Если выйти на опушку, приставить ладонь ко лбу и прищуриться, то можно увидеть у самого горизонта только что вытаявшую из дальнего холма церковь с разрумянившимся от тонких и еще по-зимнему ломких лучей мартовского солнца медным куполом.
***
В оврагах еще март, а на пригорках уже апрель. Сорвешь высохший и пустой серый стебелек, подуешь в него, и из отверстия вылетят остатки холодного зимнего воздуха. Прижмешь ухо к теплой от солнца березе и слушаешь, как кипит и бурлит в глубине ствола сладкий сок, как мало-помалу начинают зеленеть еще бесцветные после долгой зимы молекулы хлорофилла, как внутри миллиардов клеток бешено суетятся триллионы митохондрий, ядер и каких-то совершенно незаметных даже в самый сильный микроскоп пузырьков и соринок без всякого названия, как клетки делятся, делятся, делятся день и ночь без устали для того, чтобы проклюнулись смолистые почки, которые будут набухать и болеть до тех пор, пока не лопнут с треском и во все стороны не брызнет новорожденная листва.
***
К середине весны толстые и ватные зимние сны, покрытые толстой, плотной, серой известковой скорлупой, истончаются настолько, что в этой скорлупе появляются тонкие змеистые трещины и даже крошечные отверстия, через которые можно дышать, если ты бесконечно падаешь в Марианскую впадину, и даже крикнуть «Помогите», если тебя режут на мелкие кусочки огромными кухонными ножами.
***
Зимы давно нет, снега нет уже неделю, солнца… только что было, холода нет, тепла нет, весны нет, а есть облака, есть молодой и не знающий куда девать силу пронизывающий ветер, есть два чибиса, уставшие с этим ветром бороться, есть тонкая полоска льда у берега, есть перепрелая, покрытая белой пылью бурая прошлогодняя листва, есть черная горелая прошлогодняя трава на косогорах, есть горький ее запах, разносимый ветром, есть отощавшие за зиму и заросшие диким черным ворсом мухи, беспрерывно потирающие лапки от холода, есть старые вербы, стволы которых покрыты зеленым и серым мхом, есть ветви верб, обрызганные оранжевыми каплями лишайников, есть хрупкий, молочно-белого стекла мотылек, осторожно ощупывающий предлинными усами ветку, по которой он ползет ползет ползет к мохнатым серебристо-серым белым жемчужинам на кончике этой ветки, есть в кухне у печки литровая банка из-под томатного сока с ветками вербы, есть апрельские прозрачные деревенские субботние сумерки и есть город, в который уже завтра утром надо въехать, чтобы послезавтра идти на работу.
***
Земля еще холодная, сырая и налипает на лопату огромными комьями. Грядки копать рано, полоть нечего, поскольку сорняки еще не выросли, сажать нельзя даже редиску, так как еще не проснулась редисочная муха, которая будет в нее откладывать свои яйца, а потому дачник, нетерпение которого достигло предела и даже перешло через него, теперь, чтобы хоть как-то успокоиться, без конца точит лопаты, тяпки и секаторы до хирургической остроты, выпрямляет, пломбирует и протезирует погнутые и поломанные в прошлом году зубья грабель и три раза в день специальным высокоточным садовым микрометром проверяет, насколько подросла рассада. По утрам он вместо зарядки стоит хотя бы несколько минут согнувшись в пояснице, шевелит пальцами у пола или делает копательные движения руками и энергично топает правой ногой. Многочисленные картонные и пластмассовые стаканчики и ящички с рассадой он расставляет на большом столе, как Чапаев расставлял перед боем картофелины в известном фильме, и сам себя в сотый раз спрашивает – где он должен находиться во время высадки помидоров и перцев в теплицы? Впереди с лопатой наголо или на командном пункте у бочки с разведенным куриным навозом?
***
В самом начале мая, когда на березе появляются новорожденные, умеющие еще только лепетать, а не шелестеть листья, когда по стволу осины поползет первая полусонная гусеница дубовой листовертки, чтобы залезть в почку и там окуклиться, когда она обнаруживает, что ошиблась деревом, бьется в отчаянии обеими головами о ствол, падает в траву и расползается на три, когда майские жуки от детского крика сходят с ума, когда дачник снимает ставни, раскрывает оконные рамы и, несмотря на просьбы дать поспать еще хоть пару дней, выметает еще дрыхнущих без задних и средних ног зимних мух на холодную землю, когда прошлогодняя трава и листья на огороде уже сожжены, а кот бегает между грядок с опаленными усами и орет как резаный, когда отвалится поясница и грабли станут выпадать из ослабевших рук – вот тогда, ближе к вечеру, над лужайками в саду, над кустами жасмина, над яблонями, над крышами дачных домиков, над скворечниками поплывет первый в этом году, синеватый и почти прозрачный, но уже умеющий до изнеможения щекотать ноздри шашлычный дымок, а за ним и поверх него поднимется к небу васильково-колокольчиковый женский смех и там, в сумеречной зябкой вышине, остынет и понемногу затихнет от крещендо до диминуэндо, и в самом конце, когда последние его такты долетят до ледяной высоты, превратится в затейливые снежинки или в тонкие-претонкие алмазные иголки.
***
Погромыхивало, низко летали ласточки и шмели, собака, заранее спрятавшаяся в будку, снова вылезла во двор, от невыносимого тонкого звона комаров лопались барабанные перепонки даже у тугих на ухо божьих коровок, лягушки уже изнемогли квакать к дождю и только хватали беззубыми пересохшими ртами знойный и пыльный воздух, а дождь собирался, собирался, собирался… но все не шел, и лишь после того как тучи устали ждать и уплыли в небо соснового бора за соседней деревней, когда выглянуло солнце, – наконец упала первая, потом вторая и третья капли – все до одной слепые, точно новорожденные котята.
***
С самого утра душно, жарко, и на открытой веранде, где на рыболовной леске, протянутой от стены до стены, сушится на зиму мята, базилик, а нагретые солнцем виноградные гроздья, растущие на ситцевых занавесках, понемногу превращаются в изюм, лежит и еле дышит такая тишина, что слышно, как мухи пинают от злости ногами клубнику, нарисованную на большом и пустом фаянсовом блюде.
***
К полуночи гроза, подгоняемая оглушительным карканьем ворон, уползла в самый дальний угол неба и там долго, шумно ворочалась, укладывая поудобнее в черных тучах свое грузное, перевитое белыми набухшими венами молний, железное тело. Утром из большой лужи посреди дороги, идущей через всю деревню, торчали острые, чуть оплавленные по краям осколки ночного темно-фиолетового неба и лимонные ноздреватые куски луны, по которым долбили клювами куры и увлеченно бил копытом рыжий с белым ухом теленок, даже и не подозревавший, что стадо уже давно ушло в поле, а к нему, размахивая толстой хворостиной, бежит злой и опухший от похмелья пастух, и из его перекошенного криком рта на дорогу вываливаются такие слова, которые потом, когда они прорастут, придется косить косой, рубить их толстые корни топором, выкапывать лопатой и… все равно, какой-нибудь суффикс или приставка, или даже междометие вылезет из земли и расцветет таким махровым цветом, что бабы, проходя мимо, будут отворачиваться, краснея.
***
В городе сны короткие и юркие, точно мыши. За ночь их может промелькнуть не меньше десятка. Только что ты шел в одном айфоне на голое тело по Тверской и с тобой здоровались, улыбаясь в усы, твои сослуживцы – и через одно мгновение уже не можешь расплатиться в ресторане за чашку чая, в ужасе прячешься в пустой кошелек и по нему убегаешь изо всех сил от огромного черного троллейбуса, который норовит защекотать тебя до смерти своими длинными и хищными электрическими усами. В деревне сон всего один, и он на всю ночь – медленный и тягучий, как патока, текущий плавно и широко, как река, по которой ты плывешь на лодке, опускаешь весла в молочно-белый туман или в неповоротливые облака, и у тебя с крючка бесконечно срывается срывается срывается окунь килограмма на три весом или щука килограммов на пять, и тут появляется мышь, которая оглушительно шурша начинает прогрызать огромную дыру в реке, в лодке, в щуке и даже перегрызает твою удочку пополам, и ты бросаешь в мышь тапком, но тапок попадает в часы, на которых половина шестого утра, и тонет вместе с ними реке. Ты думаешь поймаю задушу голыми руками, тянешь тянешь тянешь руки громко щелкает мышеловка, с вечера заряженная куском каменного сыра, и ты надеешься сейчас досмотрю сон, в котором уже начала срастаться удочка и окунь или щука опять на крючке на крючке на крючке, а потом выброшу дохлую мышь за забор, в овраг и в эту минуту во дворе начинает оглушительно лаять собака. Приходится вставать, брать с собой мышеловку с мышью и идти во двор. Оказывается, собака вместе с двором встали непроходимой стеной на пути ежика к реке. Ни двор, ни собака уступать дорогу не хотят, но и ежик тоже исполнен решимости не сворачивать и громко фыркает. Надо идти в сени за старыми рваными кожаными рукавицами, сажать ежика в ржавое дырявое ведро, в котором носят сухой навоз на грядки, и относить его на тропинку, ведущую к реке. Берешь, сажаешь, относишь, оставляешь ему на завтрак дохлую мышь и хочешь вернуться домой под одеяло проверить, не сорвался ли с крючка окунь вместе со щукой, но вдруг замечаешь, как сквозь дремучую траву у забора к тебе крадется кто-то с рыжим и полосатым, толщиной с карандаш, хвостом, чуть виднеющимся из-за верхушек травы, и без всякого предупреждения нападает на твою ногу, на большой палец ноги, на штанину, на ремешок от сандалий и начинает с ним играть играть играть, и ты думаешь еще одно такое утро – и окунь со щукой точно сорвутся с крючка. Еще и удочку поломают.
***
С самого утра дует такой сильный и порывистый ветер, что из соседней деревни, через два оврага, три холма и ручей принесло два облака невообразимо чихучей желтой пыли, три облака белого дыма от горящей травы, колокольный звон из церкви Покрова Пресвятой Богородицы, песню жаворонка, запах шашлыка, крик Лариска поймаю убью зараза, запах навоза, собачий лай, кудахтанье, еще одну песню жаворонка и без остановки несет дальше, по направлению к райцентру.
Москва – это…
…небритый, обтерханный старик, в засаленной бейсболке с надписью «NewYorkPoliceDepartment», наигрывающий в половине десятого утра в подземном переходе у Павелецкого вокзала мелодию Мишеля Леграна из кинофильма «Шербургские зонтики» на балалайке.
…заросший иссиня-черной недельной щетиной, смуглый, приветливо улыбающийся золотыми зубами человек возле входа на станцию метро «Кунцевская», сметающий рукавом куртки бесконечно падающий снег с маленького колченогого столика, на котором стоят размокшие разноцветные коробки с духами и туалетной водой от «Диор», «Шанель», «Хьюго Босс» и «Герлен».
… загорелый дочерна нищий, сидящий на асфальте у перехода через Каланчевскую улицу и с увлечением читающий NationalGeographic.
…невыносимо желтое игрушечное существо с огромными выпученными и светящимися зелеными глазами, хохочущее и подпрыгивающее в крышке обувной коробки, которую протягивает прохожим у выхода из метро «Отрадное» грузная старуха в высоких армейских ботинках, обмотанная с головы до ног вытертым пуховым платком.
…тощая, серая от пыли, рыжая собака, спящая на ступеньках Дворца молодежи рядом с горстью мелочи рассыпанной на дне обувной коробки и парой брошенных костылей, хозяин которых стоит в двадцати шагах у ларька, пьет чай из картонного стаканчика, ест сосиску с горчицей, курит и зорко присматривает за оставленным рабочим местом.
…в пуховом платке и вытертой цигейковой шубе, стоящая на площади Маяковского у дверей кафе «Чайковский» с пустым пластиковым стаканчиком из-под йогурта в протянутой руке старуха, над которой женский бархатный голос вкрадчиво поет из динамиков «I сan’t get no satisfaction».
…маленький и улыбчивый то ли вьетнамец, то ли казах, одетый в зеленую робу уборщика, подошедший к синему от холода огромному чернокожему, раздающему рекламу, ткнувший его свои кулачком куда-то в живот и, не переставая улыбаться, спрашивающий: «Как зизнь, Селёга?»
…белобрысый- молодой машинист поезда метро в черном форменном кителе с серебряным-и пуговицами, серебряными полосками и крыльями* на погонах-, сосредоточенно читающий в кабине последнего- вагона православный молитвосло-в, по-детски шевелящий полными губами и качающий в такт чтению вихрастой головой.
* Мало кто знает, что крылья на форменной эмблеме машинистов метро не обычные, птичьи, как у наземных железнодорожников, а летуче-мышиные, поскольку ездят поезда метро под землей. Реформа эмблемы была затеяна еще покойным Гаевым. У него самого крылья эмблемы были из белого золота, да еще и в натуральную величину, а колесико, которое крылья поддерживает, – из красного. У командующих ветками, Кольцом и начальников станций колесико было медным и крутилось, а у машинистов и ремонтников неподвижным.
***
В Москве на Трубной площади из того, что было при Чехове, остались только солнце и облака над ней, несколько старых домов, которые жмутся друг к другу в страхе перед чудовищных размеров стеклянными кубами и параллелепипедами новомодных апартаментов, стайка воробьев, две стайки пожухших от жары листьев, гоняющихся друг за другом, и все. Не то чтобы щегла, жаворонка, морскую свинку или ежа – даже котенка даром в хорошие руки купить не у кого. В палатках и ларьках продают уцененные глянцевые журналы, мороженое, кукурузу, газированную воду и горячий шоколад распивочно в шоколадном баре, а в кассах театра «Школа современной пьесы» – билеты на спектакль «Последний ацтек». Нет, если, конечно, прийти на Трубу поздним вечером, а лучше ночью, то еще можно услышать, как кто-то невидимый шепчет: «Вы посмотрите, а потом и говорите! Нешто это голубь? Это орел, а не голубь!» или «Караси по две копейки, вьюны по три, а малявки гривенник за десяток», но это, скорее всего, шорох ветра или шин промчавшегося по Петровскому бульвару автомобиля. Зато рядом с площадью, за Рождественским монастырем, как раз на углу Рождественки и Большого Кисельного, есть уютная монастырская чайная, в которой отдают почти даром в голодные руки горячие пирожки с капустой и чай, а расстегаи с консервированными абрикосами имеют такой вкус… Я этот вкус потом с огромным трудом перебивал супом из морепродуктов, двумя кусками пиццы с ветчиной и сыром четырех сортов… и все равно не перебил бы, если бы не большая чашка карамельного капучино и чизкейк. Впрочем, это уже было совсем в другом заведении на Цветном и совсем за другие деньги.
***
– У «Филимоновой и Янкеля» очень вкусно, – сказала девушка в норковом полушубке, – каких-нибудь рабоче-крестьянских дорад или сибасов они приготовят на гриле так, что пальчики оближешь.
***
Крещение. Бой кремлевских курантов, расколотый морозом на множество острых, как иглы, сверкающих серебряных минут, покрытая инеем тяжелая дубовая дверь Благовещенского собора, фиолетовый от холода иностранец в белых пластмассовых кроссовках и с огромным фотоаппаратом со слезящимся от ледяного ветра объективом, молодой полицейский в красивой форменной каракулевой шапке с поднятыми ушами, уже почти отдельные и звонкие его собственные уши, полутемная галерея церкви Ризоположения, освещаемая лишь маленьким золотым нимбом новорожденного Иисуса, мужчина с ребенком на плечах перед жерлом Царь-пушки, ребенок на плечах у отца, увлеченно фотографирующий темноту внутри пушечного ствола, пальцы в тонких кожаных перчатках, обкусанные морозом по локоть, автомобили, бесконечно несущиеся в облаках белого дыма по Моховой, ресторан «Ватрушка» на Большой Никитской, чайник чая с чабрецом и яблочным вареньем, лапша с индейкой, рюмка водки «Белуга», котлеты из зайчатины*, рюмка ледяного рома, настоянного на яблоке, чайник чая с мятой, корзиночка из теста, наполненная теплым взбитым творогом со сливками и украшенная клубникой, ванильное мороженое, ром, настоянный на яблоке и оттаявший где-то глубоко внутри и расцветающий там, внутри, невиданными, тропическими цветами, снег, сбрасываемый с крыши дома в Романовом переулке, гортанные крики невидимых с земли рабочих, огромное облако снежной пыли, расшитое красными зелеными медовыми лимонными лучами закатного солнца.
* На самом деле это были ежики из кролика, но стоили они как котлеты из зайчатины, а котлеты из зайчатины стоили как баранья нога целого лося.
***
В Кремле, на выставке, устроенной к юбилею дома Романовых, с завистью смотрел на коронационный мундир Николая Первого. Даже если бы пришли и сказали – завтра срочно венчаться на царство, а послезавтра уже поздно… Не влез бы. Нет, если орденскую ленту через плечо пошире, да не одну, то, может быть, и можно было бы прикрыть… но ведь потом танцевать на балу и не на одном. Какая уж тут мазурка, если все швы того и гляди… Из всего наряда только ордена, треуголка, перчатки и шпага мне как раз. И золотые пуговицы на обшлагах. А как было бы славно… На другой день после воцарения тотчас высочайший указ о том, что бедные женятся на богатых, а бедные на богатых, закон, устанавливающий минимальную продолжительность перерыва между первой и второй в мирное и военное время для крестьян, купцов и чиновников всех классов и непременно поход в Индию. Набрать сапог побольше, перевалить с боями через Гималаи, дойти, к примеру, до Гоа и там эти сапоги мыть, мыть и мыть до наступления полной экологической катастрофы.
***
На одном из московских заборов увидел объявление о вечере, посвященном чему-то очень индийскому и очень духовному. Устроители обещали мыслепутешествие по рекам Индии, проникновение в и растворение в нем же. В списке выступающих значилась Шикхандини Мигалюк, против имени которой было написано «вокал, бандура». Почему-то из глубин памяти мгновенно всплыл любимец Рабиндраната Тагора и заслуженный артист союзных республик Иоканаан Марусидзе. Не знаю почему.
***
Солнце сквозь пыльные шторы… Толстый рыжий кот лежит на диване и слушает, как изо всех сил жужжит муха, прижатая лапой к подушке, на которой гладью вышит рыжий котенок, лежащий на диване и слушающий как изо всех сил жужжит муха, прижатая лапой к подушке, на которой вышита рыжая кошка…
Солнце сквозь пыльные шторы… Толстый рыжий кот лежит на диване и слушает, как изо всех сил жужжит муха, прижатая лапой к подушке, на которой гладью вышит рыжий котенок, лежащий на диване и слушающий, как изо всех сил жужжит муха, прижатая лапой к подушке, на которой вышита рыжая кошка, лежащая на диване и слушающая, как изо всех сил жужжит муха, прижатая лапой к подушке, на которой через три или четыре подушки мелким бисером вышито или ты сейчас же встанешь и пойдешь в магазин за хлебом и подсолнечным маслом или будешь на обед есть кота, который лежит на диване и слушает…
Солнце сквозь пыльные шторы… Толстый рыжий кот лежит на диване и слушает, как изо всех сил жужжит муха, прижатая лапой к подушке, на которой гладью вышит рыжий котенок, лежащий на диване и слушающий, как изо всех сил жужжит муха, прижатая лапой к подушке, на которой вышита рыжая кошка, лежащая на диване и слушающая, как изо всех сил жужжит муха, прижатая лапой к подушке, на которой через три или четыре подушки мелким бисером вышито или ты сейчас же встанешь и пойдешь в магазин за хлебом и подсолнечным маслом или будешь на обед есть кота, который лежит на диване и слушает… а если не купишь к хлебу и маслу шампанского, икры, устриц и пирожных, то останешься еще и без ужина.
Солнце сквозь пыльные шторы… Толстый рыжий кот лежит на диване и слушает, как изо всех сил жужжит муха, прижатая лапой к подушке, на которой гладью вышит рыжий котенок, лежащий на диване и слушающий, как изо всех сил жужжит муха, прижатая лапой к подушке, на которой вышита рыжая кошка, лежащая на диване и слушающая, как изо всех сил жужжит муха, прижатая лапой к подушке, на которой через три или четыре подушки мелким бисером вышито или ты сейчас же встанешь и пойдешь в магазин за хлебом и подсолнечным маслом или будешь на обед есть кота, который лежит на диване и слушает… а если не купишь к хлебу с маслом шампанского, икры, устриц и пирожных, то останешься еще и без ужина. Не говоря о десерте.
***
В середине лета, когда из Москвы уезжают даже те, у кого есть только хозяйственные сумки на недоразвитых колесиках, когда слой серой пыли и черной автомобильной копоти на листьях становится толще самих листьев, когда в метро покрываются каплями пота даже рельсы – вот тогда можно отправляться на поиски Коренных Москвичей. Понятное дело, что искать их в Отрадном, Северном Дегунино или Бирюлево не имеет никакого смысла – там можно найти коренных жителей какого угодно Воронежа или Костромы, не говоря о Перми. В этих районах считаются москвичами даже те, кто может показать дорогу к ближайшей станции метро. Настоящие Коренные Москвичи живут, конечно же, внутри Бульварного Кольца, там, где нет никаких проспектов, циклопических торговых центров и где столица состоит единственно из маленьких, тесных и кривых переулков вроде Большого Власьевского или Кривоарбатского. Впрочем, и там их осталось всего ничего. По рабочим дням, когда все эти переулки заполняют служащие бесчисленных контор и все тротуары заставлены машинами, Коренного Москвича не найти днем с огнем. Коренной Москвич очень пуглив и мгновенно запирается на все замки у себя в квартире, если даже не рядом, но в соседнем доме кто-то тихо произнесет «риэлтор» или «капитальный ремонт с временным отселением». По следу Коренного Москвича лучше идти по выходным, когда все эти банкиры, владельцы заводов, газет и партий в Думе уезжают к себе в подмосковные усадьбы и внутри переулков остаются лишь те, кто может дойти только до магазина или аптеки. Приехать рано утром в субботу куда-нибудь в район Малой или Большой Никитской и пойти прогулочным шагом по направлению, скажем, к Трубниковскому переулку, чтобы взглянуть, если удастся, без слез, на то, что осталось от вида, изображенного Поленовым на картине «Московский дворик», а по пути смотреть в оба… Зайти в книжный на Малой Никитской, понюхать, как пахнут книжной пылью подшивки старых журналов «Нива» бог знает за какой год или редкое издание избранных стихов Сюлли-Прюдома в переводах Апухтина и Анненского. Еще лет десять назад в букинистах и в антикварных лавках можно было встретить то старичка в толстых очках с авоськой, принесшего сдавать за копейки разрозненные и ни разу не читанные тома бесконечного собрания сочинений Горького, то старушку с фарфоровой статуэткой задумчивого молодого Пушкина, у которого кто-то отбил гусиное перо… но теперь и этого нет. Правду говоря, если удастся вам увидеть, как из-за балконной двери на последнем этаже какого-нибудь дома высунется высохшая сморщенная лапка повесить ветхий салоп или траченную молью меховую кацавейку на провисшей от времени бельевой веревке и тут же уберется обратно, – считайте, что вам повезло, а уж если увидите, как в пропахшую кошками подворотню, звеня ключами* юркнет кто-то с потертым полиэтиленовым пакетом, на котором нарисована еще стыковка «Союза» и «Аполлона», то можно и вовсе успокоиться. Больше вам вряд ли удастся высмотреть.
Короче говоря, после того как вы увидели все, что смогли увидеть, – гуляйте себе к Трубниковскому, как и наметили. По пути осторожно перейдите вброд Старый Арбат**, внимательно следя за тем, чтобы вас не снесло течением на рифы многочисленных прилавков с буденовками, матрешками, расписанными под Хохлому деревянными яйцами и холодильными магнитиками.
Того вида, который написал Василий Дмитриевич из окна дома в Трубниковском, теперь и след простыл. Если присмотреться к картине, то можно увидеть, как в правом углу ее, возле сарая, в куче мусора блестит какое-то стеклышко. Дотошные москвоведы установили, что это зародыш огромного и сверкающего офисного центра, который, к счастью, пророс не здесь, а на углу Садового кольца и Нового Арбата. От Трубниковского можно по Сивцеву Вражку дойти до Гагаринского переулка и там, вдруг почувствовав зверский аппетит, зайти в кафе-кондитерскую «Гоголь-Моголь», усесться за столик в углу, под пыльными гипсовыми бюстами Гоголя и Моголя, есть горячие блины, запеченные с лососем и моцареллой, пить черный чай с «традиционным английским морковным тортом», как о нем написано в меню, и смотреть во двор на цветущие под окном флоксы. Вот только почему там подают к чаю кусочек морковного торта площадью всего в два квадратных сантиметра – ума не приложу. Они там, поди, эти кусочки отмеряют штангенциркулем и взвешивают на аптечных весах. Может, конечно, это и английский морковный торт, но порции явно нетрадиционные.
* Кстати, о ключах. Жителям переулков в центре Москвы приходится носить с собой их множество – от квартиры, от подъезда, от ворот во двор, а иногда даже и от переулка. Коренного Москвича или Москвичку часто можно распознать именно по звону многочисленных ключей в их карманах.
**Я вышел на Старый Арбат через какую-то щель между домами, в которой, несмотря на отсутствие окон, черт знает почему пахло так сильно борщом, что я даже рефлекторно поискал в кармане куртки ложку.
***
На Северном бульваре, на остановке автобуса, стоит девочка лет трех – золотые кудри до плеч, синее платье в крупный белый горох, красные бусы и синие сандалики тоже в белых горох, но очень мелкий. Стоит она и рыдает маме изо всех сил. Еще и ногами топает. Уставшая мама что-то ей говорит увещевательное, но мамины слова до ушей дочери и долететь не успевают – затаптывает она эти слова своими сандаликами в мелкий белый горох. Подхожу я к ним и говорю, обращаясь к мамаше страшным железным голосом:
– Девушка, вам, наверное, не очень нужна такая капризная, плаксивая и кричащая девочка. Отдайте ее мне. У нас как раз сейчас проходит акция: кто отдаст двух капризных кричащих плаксивых девочек – тот получит одного тихого веселого мальчика. Такая плакса как у вас и за двоих пойдет.
Девочка мгновенно перестает плакать и прижимается к маминой ноге*, а мама делает большие глаза и спрашивает меня с испугом:
– Мужчина, вы кто?
– Я, – отвечаю, – ваш новый участковый Бармалей. Теперь каждый вечер буду здесь контрольно прогуливаться. Еще раз увижу, как плачете и ногами топаете…
Погрозил пальцем девочке и ушел. Прошел метров двадцать и свернул за угол, хотя и не по дороге мне было. Не люблю, когда в спину так пристально смотрят.
* Я бы на ее месте тоже перестал плакать и прижался к маминой ноге. Вид у меня… борода, большие черные очки и стрижка под машинку. Еще и большой черный рюкзак за спиной. В такой две девочки точно влезут. Еще и страшный железный голос. Я бы, наверное, даже описался.
***
В метро увидел девушку в кедах на каблуке. Теперь такое носят. Выглядит это так, точно на семейных сатиновых трусах по колено нагладили стрелки до бритвенной остроты.
***
Весны как не было – так и нет. Снег идет… нет, бежит так, точно целую зиму сиднем сидел и теперь наконец-то у него появилась возможность размяться. Только воробьи и дети под окнами снуют чуть быстрее, чуть громче кричат и смеются, чуть сильнее от них валит пар, в закатных облаках чуть больше карамели, зефира и ванили, чуть зеленее ее глаза, когда она случайно роняет тонкую замшевую перчатку, которая падает чуть медленнее, чтобы ты успел её поймать, а весны как не было – так и нет.
***
Если в принципе неопределенности Гейзенберга перемножить не неопределенности измерения времени и энергии, а времени, координат и импульсов… Нет, не так. Если постоянную Планка… Короче говоря, если дышать апрельским воздухом хотя бы полчаса или даже четверть часа, то в голове наступает такая неопределенность координат, времени, энергии… возникают такие импульсы, что хочется взлететь… или сесть, к примеру, за письменный стол и написать книгу «Искусство воздушного поцелуя» и в ней вывести уравнение, по которому можно определить максимальное количество воздушных поцелуев, посылаемых за один выдох или принимаемых за один вдох, или высчитать, сколько поцелуев может поместиться на одной широкой ладони с толстыми пальцами или на двух узких с тонкими и с какой начальной скоростью эти поцелуи надо сдувать, чтобы вызвать легкое смущение или сильное волнение, или приятную слабость в коленках… или не рассчитывать, не писать, а сконструировать специальное устройство, вроде того, что придумали для пускания мыльных пузырей, но для воздушных поцелуев, и выйти с ним на балкон седьмого или десятого, или пятнадцатого этажа, набрать в легкие побольше воздуха… или не выходить, а, наоборот, поехать на Курский… нет, Савеловский… нет, Ленинградский вокзал, побежать изо всех сил за набирающей ход «Красной стрелой»… или в Домодедово, или в Шереметьево за выруливающим на взлет аэробусом и на бегу вдохнуть один единственный, чуть перепачканный губной помадой кораллового или карминного, или темно-вишневого цвета воздушный поцелуй, а уж потом вернуться домой и написать книгу… или не книгу, а письмо… или не возвращаться, а тут же, в кассе, купить билет, подняться по трапу, сесть в вагон, пристегнуться и взлететь…
***
В Сокольниках, в парке, горький и сизый дым от прошлогодних листьев меняется на душистый шашлычный, и опытные отдыхающие заранее цыкают зубами, предвкушая застрявшие между ними намертво говяжьи жилы. Завсегдатаи шахматно-шашечного клуба готовятся разыграть вариант староиндийской защиты для открытых скамеек, а на самих свежевыкрашенных скамейках уже появляются свеженацарапанные надписи о том, что Игорь любит Свету, а Галя об этом даже и не подозревает. И все, от мала до велика, и даже галки с воробьями катаются на роликах. Галдят, чирикают, машут крыльями, чтобы не упасть, но не летят, а медленно, упорно сводя разъезжающиеся лапки, едут.
***
Весна еще и не кончилась, а город уже к лету готов – догорели свечи каштанов, отцветающие яблони, сливы, груши и вишни засыпали тротуары белыми и розовыми лепестками, детские птичьи лапки кленовых листьев выросли до размеров взрослых пятипалых ладоней, девушки опрыскались какими-то магнетизирующими духами и вышли на улицы в таких нарядах, что придумай кто-нибудь, как летучими легкими мыслями, которые они (наряды и девушки) во множестве вызывают у нашего брата, наполнить огромный разноцветный воздушный шар, то можно было бы к этому шару прикрепить корзину, положить в нее шампанского, устриц, пирожных, посадить туда же жену, детей, собаку и полететь над бесконечными пробками за город, чтобы завтракать на траве у реки и поминутно кричать детям:
– Я кому сказал в воду не заходить?! Еще раз я увижу, как… Все останетесь без сладкого! Мокрой собаки это тоже касается. Пусть она не делает вид, что не понимает.
***
Так они сидели у железной печки и пререкались по-зимнему…
(Юрий Коваль).
Весенние слова, а летние тем более, самые легкие из всех слов на свете. Легче воздуха и даже гелия, которым надувают шарики. И такие же разноцветные. Они и состоят-то почти из одних только гласных, а согласные в них, если и есть, то звонкие. Весенние слова, а летние тем более, чаще всего и не выговаривают даже, а выдыхают. Только успел губы приоткрыть, как оно уже упорхнуло. Только хвостик «лю» и мелькнул перед глазами. Чтобы весенних, а тем более летних слов хватило для разговора хотя бы двух человек, а тем более для шепота, надо их выдыхать постоянно.
Не то осенние слова. Эти не выдохнешь – языком надо выталкивать. Да и вытолкнешь – вверх не полетят. Будут кружить вокруг медленно, точно сонные мухи, и потом долго падать в опавшие листья и ледяные лужи. А то вдруг занесет их ветром в ухо. Да еще и обидные. Скачи потом на одной ноге долго, пока не вытрясешь.
Зимние слова и вовсе могут лежать за щекой целый день. С ними и заснуть можно ненароком. Уже и ферменты растворят их окончания и даже суффиксы, уже и корень их побелеет, сморщится и потеряет всякую силу, а все они лежат, как мертвые, за щекой или с трудом ворочаются на языке, а все равно не выговариваются. Походишь с ними, походишь – да и выплюнешь куда-нибудь в сугроб от греха подальше.
***
В сентябре по вечерам в московских окнах появляется уют. Еще не тот уют, который бывает в ноябре, когда бесконечный дождь бесконечно превращается в снег и обратно, и не тот предновогодний уют-уют, когда сквозь метель и узорчатый тюль нам тепло подмигивают разноцветные лампочки елочных гирлянд, но обычный кухонный уют запотевшего от закипающего чайника оконного стекла, на котором можно рисовать пальцем палки, огуречики и кривые рожицы. Теперь хорошо пойти в какую-нибудь кофейню, но не шмыгнуть в первую попавшуюся «Шоколадницу» у метро, точно мышь в дыру под плинтусом, а для начала пройтись по улице, сунуть нос во все сверкающие витрины, получить по нему несколько чувствительных щелчков ценниками, зайти еще за одним щелчком в антикварный магазин и среди бронзовых хрустальных люстр в стиле модерн, столовых сервизов кузнецовского фарфора, часов с пастушками и амурами, толстых томов в переплетах из телячьей кожи с золотым тиснением углядеть крошечного, с мизинец ростом, фаянсового зайца с морковкой и еще более крошечной ценой, попросить завернуть его в три слоя полиэтиленовых пузырьков и уж тогда отправиться пить капучино без сахара, но с ореховой карамелью и бесплатным вайфаем. Сесть за столик в углу и смотреть на посетителей, уткнувшихся в свои смартфоны и планшеты, на молоденькую официантку, которая на полном скаку вдруг остановилась с подносом, заваленным грязной посудой, и с наслаждением чешет ногу о ногу, на то, как пробегающий мимо юноша в синем фартуке до пят надышал ей в ухо что-то страшно смешное и побежал дальше, на воздушное пирожное «мильфей»* с кремом, украшенное ягодами ежевики и клубники, которое ест воздушная женщина, которую ест глазами мужчина… Отвернуться от них и смотреть, как за окном стоят в пробках синие «Ягуары», красные «Ауди» и черные «Мерседесы», как по тротуарам бегут неуклюже на высоких каблуках-шпильках девушки, у которых длинные ноги напоминают стрелки часов-пешеходиков, как полицейский пытается втиснуть свой огромный живот в салон служебной «Лады», как у нее от ужаса и боли фары лезут на капот, как ветер тайком приносит к подножию усыхающего клена желтые и красные листья, чтобы тот не догадывался о своей болезни.
* Что бы там ни говорили знатоки французского языка, лучший перевод названия этого пирожного «тысяча фей», а не «тысяча листьев».
***
В ноябре на Пироговском водохранилище под Москвой неуют, голые черные кусты, ивы, мокрые вороны и пустые пивные бутылки на прибрежном песке. Зато весной, когда растает лед и на поверхности воды появляются первые, еще маленькие, на один укус, румяные пирожки с капустой, яйцами и сливовым повидлом, когда бесстрашные мальчишки подталкивают их длинными палками к берегу, отгоняя при этом криками голодных грачей и чаек, или собирают с лодок сачками для бабочек, когда в каждом доме поет закипающий чайник и заваривается свежий индийский или цейлонский чай, когда от запаха свежей сдобы можно сойти с ума и изойти слюной…
***
Во второй половине декабря бывают такие дни, когда может и вовсе не быть рассвета. Тогда лучше всего надеть прищепку на нос и прямо из постели позвонить на работу начальнику. Сообщить, что подхватил опасный птичий насморк и прямо сейчас впадает в кому твоя любимая канарейка, на которую ты вчера вечером чихнул. После этого завернуться в три, а лучше четыре теплых зимних сна с начесом и спать еще часа два. Проснуться, выползти из-под одеяла, опустить ноги на пол, быстро поднять их, юркнуть под одеяло и досматривать сны еще полчаса или час. Окончательно проснуться, зевнуть так, чтобы у любимой канарейки перья встали дыбом и она выпала из комы обратно, пойти на кухню пить кофе с колбасой и долго смотреть в окно на ползущую между многоэтажными домами по заснеженной темноте, мигающую сотнями светящихся глаз дорогу. Потом еще дольше смотреть на дорогу без кофе и без колбасы. Насмотревшись, еще раз зевнуть и принести с обледенелого балкона перевязанную бечевкой елку. Развязать её, отряхнуть от снега и кухонным ножом аккуратно обстругать нижний конец ствола, чтобы вставить его в железный треножник, который папа еще в шестидесятых годах прошлого века сварил у себя в цехе на военном заводе. Завинтить болты из какой-то очень твердой ракетной стали, которым на роду было написано стоять на боевом дежурстве в Индийском или в Северном Ледовитом, или в Тихом океане и от этого заржаветь до смерти, а потом полезть на антресоли за пыльными коробками из-под обуви, в которых хранятся елочные игрушки.
Раскрыть первую коробку, достать плоского, облупленного зеленого картонного зайца с выцветшей желтой морковкой и надолго задуматься, вспоминая то время, когда елки были большим, а ты маленьким, когда «Голубой огонек» был каждую субботу, когда Тарапунька и Штепсель, когда космонавты Гагарин и Титов, когда Ирина Бржевская пела про московских окон негасимый свет, когда у Кобзона были свои курчавые волосы, когда диктор Анна Шилова с такой фигурой… Папин сослуживец Михаил Аронович был от Шиловой и ее фигуры без ума и, приходя к нам в гости, обнимал наш маленький телевизор «Рубин» вместе с ними обеими внутри. Жена Михаила Ароновича, солидная женщина, которая и не во всякий современный телевизор могла бы уместиться, снисходительно смотрела на эти невинные шалости. Потом они уехали в Германию к детям, которые уехали еще раньше. Потом Михаил Аронович писал письма, а потом перестал.
Вот китайская гирлянда с разноцветными лампочками. Лампочки мелкие, как крупные семечки. Они назывались «конский зуб» и были полосатыми. Стакан стоил пять копеек. Дедушка покупал мне два маленьких стакана и насыпал в оба кармана пальто. Можно было бы в кулек из газеты, но тогда их увидела бы бабушка. Она считала, что семечки перебивают аппетит. Их нельзя есть перед обедом, а после обеда их нельзя есть потому, что они засоряют аппендикс и все кончится перитонитом и срочной операцией. Пятьдесят лет назад семечки стоили пять копеек маленький стакан. С тех пор цены на семечки выросли, а лампочки на гирляндах измельчали. В моем детстве они были крупнее и часто перегорали. Папа каждый год впаивал новые. У нас были запасные лампочки к фильмоскопу. Они как раз подходили для гирлянд. Их можно было достать только в Москве. В Столешниковом переулке был магазин, где продавали диафильмы, фильмоскопы и лампочки к ним. Новые лампочки мы красили в разные цвета, и они пахли краской, когда горели.
Вот маленький ватный Дед Мороз – такой старый, что уже, наверное, прадед, с красными, апоплексическими щечками… Когда он вошел к нам в квартиру, огромный, с рыжими усами и белой бородой, шумный и очень веселый, то сразу закричал: «Борисыч!» и бросился обнимать и целовать моего папу и поздравлять его с новым годом. Наверное, думал, что папа ему расскажет стихотворение «Мойдодыр» или сыграет на пианино собачий вальс, который я разучил к его приходу. Папа стихотворения не выучил, и вообще ему не понравилось обниматься с Дедом Морозом. И еще ему не понравилось, что Дед Мороз не смог развязать мешок с подарками. Он, конечно, старался изо всех сил так, что даже пальцы у него перепутались, и мама с папой, видя эту путаницу, отпутали его от мешка, расплели ему пальцы, развязали мешок и сами искали паровоз, который я просил подарить Деда Мороза. Кстати, паровоза там не оказалось, а вместо него оказалась новая зимняя шапка, которая мне совсем не понравилась. Мама сказала, что шапка теплее любого паровоза и вообще она из натуральной цигейки и Дед Мороз с большим трудом ее достал, но я собирался возить за собой на веревке паровоз, а вовсе не меховую шапку, и она мне не нравится и не понравится никогда. Зато Деду Морозу у нас понравилось, и он даже хотел остаться немного поспать, но мама сказала, что его ждут дети и Снегурочка звонила и велела передать, что она за себя не ручается. Дед Мороз уже ничего не слышал и храпел так, что сто моих «Мойдодыров» и собачьих вальсов не могли его разбудить, и папа тут же, у спящего тела Деда Мороза поклялся маме, что больше никогда ни за что он не пригласит его без Снегурочки. Мама сказала, что ей с самого начала было ясно, что от Деда Мороза из папиного сварочного цеха ничего хорошего ожидать и нельзя было, а вот Дед Мороз из конструкторского бюро с самого утра ходит с мешком как заведенный и еще не разу даже не споткнулся, не говоря о том, чтобы упасть и заснуть… И тут к нам пришла Снегурочка, которая за себя не ручалась. Я обрадовался и подошел к ней сказать, что произошла ошибка, что вместо паровоза в мешке оказалась зимняя шапка и хоть бы она сто раз была из натуральной цигейки…
Темнота за окном становится темнее. В доме напротив, в ресторане на первом этаже, новогодний корпоратив достигает своего апофеоза, и взрослые люди с детскими криками и бенгальскими огнями в руках выбегают на улицу водить хоровод вокруг высокого железного сварного конуса, увитого мигающими зелеными, красными и белыми лампочками. Кто-то от полноты чувств кричит и подбрасывает вверх шапку. Может, и цигейковую. Из окна не разобрать.
***
И тепло ласковое, почти летнее, и листва пышная, почти зеленая, и дождь тонкий, нитяной, почти веселый, но стоит только потянуть за эти нити, как вытягиваются вороха мокрых желтых и красных листьев, холодные капли, затекающие за шиворот плаща, лоснящиеся от воды черные купола зонтиков, туфли в белых разводах соли, желтые окна кофеен, длинные темные вечера, разговоры длиннее и темнее этих вечеров, зеленый чай с имбирем и тонкие озябшие пальцы, обжигающие губы.
***
Третий час ночи… Уборщица на станции метро «Площадь Революции» вкладывает выпавший наган в руку задремавшего рабочего.
***
Снег падает такой густоты, что двор кажется дном аквариума. Точно кто-то наверху решил нас покормить и щедро посыпает сырой апрельский воздух снежинками. Девочка в шапке с разлетающимися заячьими ушами бежит по двору, ловит ртом падающий снег, кричит «Митька – дурак, Митька – дурак!» и хохочет. Вслед за ней бежит раскрасневшийся Митька и кричит «Танька – дура! Танька – дура!». Митька бежит медленно – у него на спине большой черный рюкзак, а в руках еще один – розовый.
***
Как только набухнут не только первые, но и вторые почки, хорошо купить в булошной горячий бублик с маком и прокатиться на трамвае. Не в булочной, а в булошной, и не на автобусе или троллейбусе, а на трамвае. В булочной вам продадут все, что угодно, только не настоящий бублик с настоящим маком, а троллейбус или автобус… Положим справа невыразительное и бесцветное шуршание резиновых шин, а слева ритмичное и заводное постукивание колес на стыках сверкающих под весенним солнцем рельсов; справа нервные гудки, а слева звонкие и заливистые трели трамвайного звонка; справа солидные усатые и небритые мужчины с сигаретами в зубах, крутящие баранку, а слева хрупкие, звонкосмеющиеся девушки, грызущие белыми зубами красные и зеленые яблоки; справа визг тормозов, а слева сдержанное шипение сжатого воздуха, аккуратно опускающего огромные тормозные колодки на рельсы; справа черный клуб дыма из выхлопной трубы, а слева веселые разноцветные искры из-под трамвайной дуги, справа… Воля ваша, но кто станет кататься на автобусе? На трамвае – совсем другое дело. Особенно, если вы не один и если у вас в кармане денег только на поездку в трамвае и два или три переписанных от руки красивых, не из школьной программы, стихотворения Бодлера или Гумилева собственного сочинения. Однажды, лет тридцать или тридцать пять назад, ехал я в трамвае по Новослободской улице или по Каляевской, или по Сущевскому валу. Тогда весна была не такой, как теперь. Почки на деревьях были такими огромными, что в ладонь помещалось не больше трех, а искры из-под трамвайных дуг были белыми, желтыми, синими и красными, а не только белыми, как сейчас. Да и было их куда как больше. Бублики были так велики, что даже в их дырках было раз в десять больше пустоты, чем… Нет, тогда была не весна, а зима, и в щели громыхающего по рельсам трамвайного вагона дул колючий ветер. Можно было продышать в заиндевевшем окне полынью и в нее смотреть на проплывающую мимо чернильную темноту, которую освещали ледяным синим светом редкие фонари, но можно было и не смотреть, а снять толстые, двойной домашней вязки варежки с ее маленьких ладоней и долго их дышать на них. Ну и пусть они и без того горячие. Даже очень. Даже ожоги от пальцев на языке и губах. На то и трамвай…
***
Как известно, весенние лужи делятся на несколько классов. Крохотные лужи нулевого или приготовительного класса годятся лишь на то, чтобы ломать в них каблуком или палкой тонкий ночной ледок. Лужи первого класса рассчитаны на то, чтобы ломать в них каблуком или палкой тонкий ночной ледок и, кроме того, топая по ним ногой в резиновом сапоге наблюдать, как весело брызги разлетаются во все стороны. Лужи первого класса годятся еще и на то, чтобы промчаться по ним с ветерком на трех или даже двухколесном велосипеде, наблюдая, как весело брызги разлетаются во все стороны. Лужи второго класса глубже первого, и в них можно пускать кораблики, топать по ним резиновым сапогом до тех пор, пока не промокнут ноги в толстых шерстяных носках, и проезжать с ветерком на велосипеде, наблюдая, как весело летят брызги на плывущие кораблики и на тех, кто их пускает. В лужах третьего класса, которые глубже второклассных, можно не только проехаться с ветерком на велосипеде, наблюдая, как весело летят брызги на плывущие кораблики, на тех, кто их пускает, на тех, кто с мокрыми ногами продолжает брызгаться, но еще и получить по шее от корабликостроителей. Лужи четвертого класса, обычно находящиеся за гаражами или возле строительных площадок, позволяют гарантированно промокнуть, как минимум, до пояса, устраивать морские бои, строить из утащенных на стройке обломков досок плоты класса «река-море». Наконец, лужи пятого класса, для прохождения которых уже необходимо брать лоцмана из ближнего к стройке дома, дают возможность не только построить из утащенных на стройке обломков досок плот класса «река-море», испачкать новую куртку гудроном в процессе просмаливания палубы, научиться плавать и уплыть в Африку, но еще и не дают возможности какое-то время сидеть после вынужденного возвращения из дальнего плавания.
***
Сидит со мной рядом в вагоне метро старушка – маленькая, с пучком, заколотым черными советскими шпильками, пахнущая древними приторными духами. У старушки на коленях стоит большой черный рюкзак, украшенный разноцветными шнурками и разрисованный мелкими белыми черепами, в руках у нее планшет, а в планшете сайт православие.ру, по которому старушка перемещается с первой космической скоростью.
***
На встречном эскалаторе, поднимаясь, ехала настоящая еврейская мать. Не обращая внимания на окружающих, сосредоточенно и целеустремленно она указательным пальцем чистила ноздрю своей дочери лет семи-восьми. Дочери было неловко, неприятно, она прядала ушами, но… терпела. Это потом, лет через тридцать она будет кричать, что мать исковеркала ей личную жизнь, расшатала нервы, исклевала печень, выела весь мозг кофейной ложечкой, отвадила всех мужчин, включая даже безропотного и положительного, точно один из полюсов магнита, старшего бухгалтера их конторы. Потом она успокоится, вытрет матери слезы, подаст ей на кусочке рафинада двадцать капель корвалола, выключит свет в комнате и тихонько выйдет на кухню.
На встречном эскалаторе, поднимаясь, ехала настоящая еврейская мать. Не обращая внимания на окружающих, она сосредоточенно и целеустремленно она указательным пальцем чистила ноздрю своему сыну лет семи-восьми. Сын стоял молча, косил глазами на проплывающие мимо круглые шары плафонов освещения и терпел. Это потом, лет через тридцать он захочет крикнуть матери, что она исковеркала ему личную жизнь, расшатала нервы, облысела голову, исклевала печень, выела весь мозг кофейной ложечкой, отвадила всех женщин, включая даже безропотную и положительную… но промолчит, подаст ей на кусочке рафинада двадцать капель корвалола, выключит свет в комнате и тихонько выйдет на кухню.
***
В телефонном салоне «Связной» мужчина средних лет, багровый от духоты, спрашивает продавца, тонкого юношу с еле заметными усиками:
– Молодой человек – у меня бабушка лежит в больнице. Какой ей лучше подобрать тариф, чтобы с нами со всеми общаться?
– «Монстр общения», – не задумываясь, отвечает тот.
***
Ближе к полуночи занесло меня в магазин «Метро». Устал, настроение отвратительное. И тут вижу – стоят целые штабеля красивых жестяных коробочек с чаем. Да не просто коробочек, а с музыкальным механизмом. У них сбоку ключик торчит. Повернешь его, и коробочка начинает мелодично звенеть. Что я вам скажу – после того, как я быстро повернул десятка два ключиков у этих чайно-музыкальных шкатулочек, жизнь как-то начала налаживаться.
***
Хрупкая и тонкая, точно ваза для одного цветка, девушка в футболке с надписью «А напоследок я скажу» строго, как учительница начальных классов, спросила юношу, притянув его к себе за пуговицу:
– Соскучился?
Молодой человек задорно встряхнул многочисленными косичками и ответил:
– Только из одних букв «о» в этом слове можно составить туннель длиной в три с половиной километра. Еще и останется сотня-другая на баранки.
– А из букв «у»? – не унималась его подруга.
– Долгий-предолгий гудок паровоза, который проедет по этому туннелю.
– А из…
– Из буквы «и» ничего нельзя составить. Она всего одна в предложении «и они пошли есть в ресторан шашлык из молодого барашка, хачапури, запивать все это холодным белым вином…»
– Их два, этих «и». «И пирожное эклер. И фисташковое мороженое. И вишневое варенье. Варенье через запятую, раз уж “и” всего два».
***
От станции «Отрадное» ехал в одном вагоне со мной скромно одетый юноша в очках, читавший большой, хорошо изданный том Победоносцева «Государство и церковь». Виду юноши был насупленный, выражение лица до крайности постное и очень похожее на выражение лица обер-прокурора Святейшего Синода, напечатанное на обложке книги. Подъехавши к «Цветному бульвару» юноша книжку захлопнул, убрал в портфельчик, туда же затолкал насупленность, пост, который он молниеносно стер с лица, и, улыбаясь, вышел.
***
На станции метро «Бабушкинская» захожу в вагон – а там полным-полно цыган. Сидят и золотыми зубами сверкают. Теперь декабрь, мороз, и они, наверное, кочуют с нашей северной станции куда-нибудь на «Юго-Западную» или даже на «Бульвар Дмитрия Донского». Галдят так, что не слышно шума метро. Только я зашел и встал поудобнее в уголок, как в вагон следом за мной вошла попрошайка, которых на Калужско-Рижской линии порой больше, чем пассажиров. Серая, точно огромная мышь, усатая тетка с табличкой, повествующей о постигших ее несчастиях, и полиэтиленовым пакетом от Маркса и Спенсера для сбора подаяния. И только она рот открыла, чтобы загнусавить свое извечное «Извините, что к вам обращаемся…», как увидела, перед кем ей предстоит выступать. Перед кем, так сказать, блеснуть профессиональным мастерством. Ощущение было такое, точно лабух из провинциального ресторана, всю жизнь игравший песни Юрия Антонова, пришел играть в Большой зал Московской консерватории пятый концерт для фортепьяно с оркестром Бетховена и на него пристально смотрят солисты государственного симфонического оркестра Центрального телевидения и радио. Все уже минимум по два раза откашлялись, дирижер взмахивает палочкой, и… тетка мгновенно закрывает рот, и пока диктор говорит «осторожно, двери закрываются», перебегает в другой вагон. Даже костыль, при помощи которого она хромала, не застрял в дверях.
В далеком-предалеком будущем…
…когда ученые и врачи победят все болезни, включая наследственные, когда даже пластические хирурги положат зубы на полку, поскольку все будут стройными, мускулистыми, с кубиками на прессе от рождения и до ста лет, когда сисек третьего и четвертого номеров у всех будет завались, не говоря о губах величиной с вареники, когда только у стоматологов будет работа и кусок масла, а то и два, вот тогда ученые, чтобы не умереть с голода, примутся исследовать тонкие материи вроде чувства юмора или совести.
Возьмут они хромосомы, расчленят их на молекулы дезоксирибонуклеиновых кислот, а двойные спирали тех молекул расплетут до самого конца, и обнаружится, что за юмор отвечает набор из шести азотистых оснований. К примеру, аденозин, аденозин, тимин и три гуанина. Если еще один гуанин добавить, то это уже ирония, а если два, то беспросветный сарказм.
Понятное дело, что сразу, на генетическом уровне, привить чувство юмора не получится, а вот временно, при помощи уколов или таблеток… И тут все как захотят! Юноши, которые на первом свидании желают искрометно шутить, чтобы на первом же свидании… и на втором и на третьем, артисты эстрады и писатели-юмористы. Зятья перед выяснением отношений с тещей не смогут обойтись без одной или двух таблеток иронии. Жены перед встречей мужей, заявившихся под утро, введут себе внутримышечно полный шприц сарказма. И тут выяснится, что средство дорогое. Очень дорогое для очень богатых. Обычные люди довольно быстро научатся распознавать богатых людей по потрясающему чувству юмора. В каких-нибудь Луховицах или Соликамске за остроумный ответ на вопрос «Закурить не найдется?» можно будет так получить по морде…
С совестью все сложнее. Государство профинансирует разработку пробудителя совести и даже заставит население принимать его в принудительном порядке. Чиновникам, полицейским, прокурорским, думским велят регулярно, не реже раза в месяц или ежеквартально, но дозой в три раза больше… Да что полицейские! Премьер-министр перед заседанием правительства лично разложит таблетки перед каждым министром и его замом. Сам президент и премьер-министр перед телекамерами, друг другу, большим шприцем… И тут ученые придумают противоядие. Понятное дело, что это будет запрещенное средство. Понятное дело, что оно будет дорогим. Очень дорогим. Обычные люди… Короче говоря, если в каких-нибудь Весьегонске или Балахне на вопрос «Совесть у тебя есть или нет?» ответить отрицательно – можно будет так получить по морде…
…когда планшеты и ноутбуки окончательно заменят нам мозг, можно будет приобретать мысли для обдумывания. Придумают такие крошечные упакованные файлы на одну небольшую и не очень сложную мысль. Заведутся сетевые магазины, в которых можно будет скачивать разные мысли. Новые, конечно, будут стоить дороже, но их и всегда было мало, а тогда будет еще меньше. Впрочем, никто особенно и расстраиваться не будет. Будут брать старые, тем более что на них будут действовать многочисленные скидки. Понятное дело, что многим и вообще эти мысли не будут нужны ни в виде файлов, ни даже в виде бифштексов или сливочных помадок с цукатами, но тут им государство строго прикажет думать хотя бы одну мысль не реже раза в три дня. Мало того, малоимущим категориям граждан вроде пенсионеров и многодетных семей мысли раздадут бесплатно. На государственных сайтах, конечно, все мысли будут проверены. Ведущие мозговеды страны разработают содержание минимального мыслепакета из нескольких самых простых, полезных мыслей и вывесят их на сайтах всех собесов и контор ЖКХ. Дума запретит не только непосредственный экспорт мыслей заграницу, но даже думание случайно утерянных, недодуманных отечественных мыслей и мыслей-сирот иностранцами. Как всегда, у нас расцветет пиратство. Все сколько-нибудь стоящие мысли украдут и выложат в открытый доступ. Народ станет скачивать и тут вдруг окажется, что многие мысли заражены вирусами. К примеру, думаете вы правильную и полезную мысль о том, что надо заплатить налоги и спать спокойно, а в качестве побочного эффекта вас изводят думы о том с кем спать, спать или не спать вовсе, а вместо этого заниматься в постели черт знает чем, черт знает с кем…
***
…лет через сто или пятьдесят, или даже двадцать власти полюбят социальные сети самой страстной любовью. К тем сетям, что уже есть, прибавят множество новых. Нас опутают этими сетями, как Лаокоона змеями. Издадут закон, по которому каждый будет обязан вести собственный блог или даже два блога. Потому как только в сети все наши разговоры записываем мы сами. Своими руками. Читай не хочу. Я даже думаю, что обычное, разговорное общение, кроме внутрисемейного и на производственные темы, не будет, мягко говоря, приветствоваться. Едешь себе в метро или в трамвае и помалкивай. Нечего болтать с соседом. Попроси передать за проезд и сиди тихо, строчи в Фейсбук или Живой Журнал. Тебя вчера видели разговаривающим на улице с каким-то бородатым мужиком. Дворник увидел и сообщил куда следует. В ответ на это мы станем чаще ходить друг к другу в гости, чтобы поговорить, глядя друг другу в глаза. Это будет трудно. По привычке руки будут тянуться к клавиатуре. Придется руки прятать за спину и говорить. Предприимчивые люди сочинят платные курсы «Искусство живой беседы» и станут за большие деньги тайно распространять их в сети, а еще более предприимчивые за еще большие деньги организуют подпольные клубы для разговоров. Власти станут такие клубы выявлять. По ночам по улицам городов, как в фильмах про разведчиков, будут ездить специальные машины с чувствительными микрофонами и акустиками, вроде тех, которые на подводных лодках, и пеленговать разговоры. Конечно, дозволенные, вроде «передай соль» или «опять, скотина, на рогах пришел», будут отсеиваться, а недозволенные… И еще мы станем писать друг другу записки на бумаге. Даже письма. И передавать их с надежной оказией. Возникнет тайная почта и тайные почтальоны. Это будут мужественные и храбрые люди, способные в случае опасности быстро съесть несколько писем. Власти за ними будут охотиться. К тому времени в аэропортах, на вокзалах, бензоколонках и даже на автобусных остановках весь багаж будет просвечиваться, и потому почтальоны будут носить письма пешком или возить на велосипедах. Мы научимся ждать письма неделями и даже месяцами. Государство к тому времени прекратит выпускать всякие устройства для письма по бумаге вроде авторучек, карандашей и фломастеров. Только клавиатура. Не останется даже кисточек. Художников обяжут рисовать при помощи компьютерных программ. Мы вернемся к гусиным и куриным перьям. Станем тайно разводить гусей и курей как бы для мяса и яиц, а сами… Правда, в далеком будущем не будет деревни, поскольку все из нее уедут в город и птицу придется содержать дома, в городских квартирах. Соседи из благонадежных, те, которые рот открывают только в социальных сетях и для еды, станут доносить на тех, у которых за стеной гусиное гоготанье или на рукаве пиджака следы куриного помета. Настоящих чернил будет достать трудно, и мы станем писать молоком, как революционеры из тюрем. Власти в ответ станут молоко выдавать только по специальным талонам в семьи с маленькими детьми. Тогда мы станем заводить маленьких детей. Государство, глядя на рост населения, подумает-подумает… и отступится. Скажет: «Черт с вами, с болтунами. Говорите, пока языки не распухнут, и пишите, пока пальцы не онемеют». Мы им тогда скажем: «Не дождетесь!» и вернемся в социальные сети.
Проезжая мимо «Чеховской»…
…подумал, что в вестибюле этой станции не хватает самого необходимого – большого портрета Антона Павловича и под ним гранитной полочки, на которой лежали бы два или три томика его рассказов. Пробежит мимо портрета ребенок, бросит взгляд на писателя, вздрогнет, пробормочет про себя «Чуден Днепр при тихой погоде» или «Зачем Герасим утопил Муму» и дальше побежит. Гордо пройдет, цокая каблуками от ушей, красавица, шевельнется в ее наманикюренной голове… но тут же и уляжется. Подойдет к портрету замотанный делами командировочный, поставит на пол неподъемный свой портфель, в котором лежит десять килограмм товарно-транспортных накладных и счетов-фактур, возьмет с полочки книжку и станет тихо читать, время от времени поднимая глаза на портрет: «Так и мы, когда любим, то не перестаем задавать себе вопросы: честно это или не честно, умно или глупо, к чему поведет эта любовь и так далее…» Вздохнет, почешет шапку, перевернет сотню страниц разом и продолжит: «И в эту минуту он вдруг вспомнил: как тогда вечером на станции, проводив Анну Сергеевну, говорил себе, что все кончилось и они уже никогда не увидятся. Но как еще далеко было до конца!», потом еще раз вздохнет, глубоко-глубоко, закроет книгу, и уж наизусть скажет «Мисюсь, где ты?» и тут же, без перерыва: «Милый дедушка, сделай божецкую милость, возьми меня отсюда домой, на деревню, нету никакой моей возможности… Кланяюсь тебе в ножки и буду вечно бога молить, увези меня отсюда, а то помру…» Постоит молча, машинально поглаживая прижатую к груди книгу, оторвет ее от себя, положит на полку, снимет шапку, привстанет на цыпочки, приложится к портрету, туда где кончается лацкан чеховского пиджака и начинаются пуговицы, поклонится и побредет себе с Богом пересаживаться на «Тверскую», чтобы ехать на Белорусский вокзал.
На «Марксистской»… Ну, тут хватит и портрета, но уж непременно подписать полностью: «Карл Фридрих Иероним фон Маркс», а то никто и не вспомнит, что это за бородатый мужик. Хорошо бы власти раскошелились на настоящую бороду для портрета. И чтобы каждый волосок – волшебный. Выдрал его, пошептал заклинание «Призрак бродит по Европе…» или «Пролетарии всех стран…», дунул – и твое желание исполнилось: у соседа отсох перфоратор или у его жены, которая живет на одной с тобой лестничной площадке, муж уехал в командировку.
На «Пушкинской» под портретом Александра Сергеевича и книжек никаких класть на полку не надо – заставить ее всю бутылками с шампанским. Еще и не успеют открыть, а уж закричат «Выпьем с горя; где же кружка?» И точно, кружки наверняка не будет – или ее забудет поставить администрация, или умыкнут проезжающие. Потом, когда все выпьют и без всяких кружек, а новых бутылок не подвезут, поскольку отпущенные на это средства… положат на полку рядом с пустыми бутылками «Женитьбу Фигаро». И перечитать можно, и никто на Бомарше не позарится*.
* Для тех же, кому и Пушкин, и Чехов, не говоря о Марксе… можно, не мудрствуя лукаво, на станции «Рижская», в том конце вестибюля, где на стене выложено мозаичное панно, на котором латышские крестьянки вставляют зерна тмина в тесто для рижского хлеба, установить черную с золотом банку шпрот ведра на два, такую же буханку бородинского и бутылку водки.
***
На здании театра города Чехова висит афиша с названиями пьес нынешнего сезона. Тут и «Лекарь поневоле» Мольера, и «Снежная королева» Шварца, и «Город» Гришковца, и «Малыш и Карлсон» Линдгрен. Все это написано красивыми разноцветными буквами на красивом разноцветном холсте. Но эти замечательные пьесы не первые в списке. Первые четыре строчки с «Дядей Ваней», «Чайкой», «Тремя сестрами» и «Вишневым садом» не написаны разноцветными буквами на холсте. Названия чеховских пьес навечно написаны замурованными в желтую стену буквами из красного полированного гранита. Каждый год, в начале театрального сезона, вновь поступившие в труппу артисты кладут руки на буквы этих названий и приносят клятву верности театру. Женские артисты обещают никогда, кроме как на сцене, не говорить и даже не думать «В Москву! В Москву!», а мужские клянутся, взявши в первом акте ружье, в последнем из него непременно… Ну, хорошо, хорошо. Не выстрелить. Не клянутся. Гранитных букв тоже нет. И очень жаль, что нет. Красивая была бы афиша, не говоря о традиции.
***
Или взять, к примеру, «Душечку». Устрой мы или не мы Олимпиаду по рассказам и повестям – так она бы взяла большую золотую медаль. Ну, может, «Старик и море»… но это вряд ли. Только серебро, которое она поделит с «Вином из одуванчиков». Я представляю себе этот момент награждения – трибуны просто с ума сходят, машут книжками, кричат «Палыч! Палыч!». Играет гимн, и Антон Павлович скромный, смущенный, одну руку прижимает к сердцу, а другой пытается пристроить болтающееся на шнурке пенсне. Хотя… скорее всего, он не приедет на награждение. Скажется больным. Пришлет вместо себя Ольгу Леонардовну, и она прибудет вместе с Немировичем-Данченко. Будет раздавать всем интервью, курить длинные тонкие папиросы и делать многозначительное лицо, а молчаливый Немирович-Данченко будет долго и душисто отрыгиваться шашлыком. Жизнерадостный и розовощекий министр литературы будет говорить, что, конечно, у нас не одна «Душечка» могла выстрелить, у нас и другие претендовали на призовые места, у нас этим летом, на сборах в Коктебеле… но по уму-то надо по-другому. Написал, скажем, писатель «Душечку» или «Левшу», или «Капитанскую дочку». Сей же момент, как все прочли и восхитились даже те, кто никогда не восхищался, включая критиков в толстых журналах, президент издает Указ о награждении писателя орденом за заслуги самой первой степени. Государственная Дума просит писателя прочесть «Душечку» или «Левшу» на своем внеочередном экстренном заседании. Устраивается прием в Кремле. Приглашаются иностранные послы, которым раздают рассказ в переводе на их языки, на бумаге с водяными знаками и в переплете из тонко выделанной тисненой телячьей кожи с золотым обрезом. Послы пытаются сказать, что и в их странах рассказы пишутся ничуть не… но их никто не слушает и они, нисколько не обидевшись, идут пить коллекционный коньяк и есть тарталетки с зернистой икрой. Трубят серебряные трубы. Шампанское льется рекой. Писатель раздает автографы и от волнения все время разглаживает на груди муаровую, с серебряным шитьем, ленту, на которой сверкает звезда ордена. Потом вечер заканчивается, не очень трезвого писателя берут под белые с чернильными пятнами руки, сажают в кожаный салон президентского лимузина и под звуки сирен, синих мигалок, крики гаишников куда прешь, скотина, везут домой, в Бирюлево, в панельную пятиэтажку, к жене, которая ему все глаза выцарапает за то, что вернулся домой ночью и пьяным, к восьмидесятилетней теще, к детям, искурившим все его сигареты, и к продавленному дивану, ручки которого обгрызла притащенная младшим сыном с улицы маленькая и визгливая, если на нее наступишь, собачка со идиотским именем Каштанка.
***
Стал смотреть фильм о Чехове и не смог. Нет, я, конечно, досмотрел до конца, но… все равно не смог. Я легко посмотрел бы фильм о Горьком, о Куприне, о Бунине даже, но о Чехове… Это все равно, что представлять историю болезни любимого человека в картинках или рукопись рассказа «О любви» изучать под микроскопом – вот здесь строчка вниз уехала, здесь неаккуратно зачеркнуто, а здесь, в том месте, где Алехин прощается с Анной Алексеевной, преогромная, безобразная клякса. Мне все хотелось переделать в фильме: каждую сцену, каждое слово, каждый жест. Разве мог Чехов говорить обычными словами? Заглавную роль хорошо играл… Господи, ну разве могла у моего Чехова быть жидкая борода?! Она была густой, каштановой, волнистой, и Авилова была неземной красавицей с волнующей грудью. Чехов вообще не умер, а выздоровел, они поженились, забрали к себе жить Ваньку Жукова и Каштанку! Это Горький умер. Вернулся к большевикам, женился на Книппер и умер*. У него так в протоколе о вскрытии и было написано две причины смерти: «Книппер и большевики». Большевиков, понятное дело, власти немедленно вычеркнули, но врачам дали по десять лет без права переписки.
* Вдову его, Ольгу Горькую, злые языки за глаза звали «Пилюлей».
Из записок перечитывателя
Перечитывал «Степь». Когда читал в первый раз, еще в школе, почти ничего и не запомнил – только цыпленка, который лежал накрытый тарелкой в коридорчике, в доме, где определили Егорушку жить на время учебы в гимназии. И цыпленка-то лишь потому запомнил, что было мне удивительно – Егорушке разрешили его есть ночью, если захочется. Моя мама ничего не разрешала есть ночью. И на ночь тоже не разрешала. И цыпленок должен был быть в холодильнике. Не ровен час испортится. Короче говоря, дочитал я «Степь» и стал представлять, как Егорушка пойдет в первый класс гимназии, а потом и вспоминать, как я сам пошел в первый класс. Выяснилось, что ничего-то я толком уже и не помню, кроме того, что учительницу нашу звали Елена Владимировна. Или Ивановна. У нее был низкий, грудной голос и она пела с нами песню про юного барабанщика. Помню еще, как мой одноклассник написал в диктанте «Дети спрятали ежика в шахту» вместо «шапки» и мы все умирали от смеха, а одна девочка жалела его. Не одноклассника, а ежика, которому в шахте есть будет нечего, и он умрет от голода в угольной темноте, а нам смешно, потому, что мы дураки. Помню жареные пирожки с повидлом по пять копеек и молочные коржики по девять в школьном буфете. Или коржики стоили одиннадцать… Помню пятна, которые пирожки оставляли на школьной форме, помню, как расписался вместо родителей в табеле за первую четверть. Нет, у меня там двоек не было – одни пятерки. Просто родителям было вечно некогда. Вот я и… Еще я вспомнил, как вечером 31 августа чистил гуталином свои новые ботинки до зеркального блеска. Папа сказал, что школьник должен их сам чистить. И я начистил их, а заодно и себя и даже стиральную машину, возле которой я сидел на маленьком стуле, ножка которого совершенно случайно наступила прямо в открытую банку с этим дурацким гуталином. Сама и наступила. Хорошо, что это все было вечером, а не утром. Иначе бы меня не успели отмыть, и никакого первого сентября у меня не было бы, а вечером меня и отмыть успели и наказать. К чему я это все… В этот раз, при чтении «Степи», запомнилась мне фраза «Русский человек любит вспоминать, но не любит жить». И правда. Впрочем, у Чехова всё правда.
***
Сколько раз ни перечитывал «Обломова» – столько раз, вплоть до самого решительного объяснения между ним и Ольгой, надеялся, что все у него устроится. С Ильей Ильичем ведь совсем не так как с Павлом Ивановичем, Акакием Акакиевичем, а тем более Герасимом или, не к поезду будь помянутой, Анной Аркадьевной. От Ильи Ильича обложкой не отгородишься. Тут с каждой новой страницей все больше и больше ненавидишь себя за то, что бумагу в палату не написал, ни в деревню, ни заграницу не поехал, негодного управляющего не прогнал, книгу не дочитал, а все лежал в халате, обедал, спал, ел пирог с капустой и морковью или пил кофей со сливками и горячим калачом, смотрел в приотворенную дверь кухни на мельканье голых локтей…
***
Перед сном перечитывал «Анну Каренину» и решил, что Толстой – холодный препаратор чувств своих героев. Все-то он раскладывает по полочкам – каждый чих Вронского или Каренина, каждую слезинку Анны. Всему-то у него есть правильное и психологически точное объяснение. Анна рыдает после объяснения с мужем и знает то, знает другое, чувствует третье и даже четвертое… Точно читаешь ты не роман, а медицинское заключение, составленное Толстым. Со всем тем, проснувшись утром, я вдруг с ужасом подумал: «Аня беременна и все рассказала мужу! Что делать?! Выходить в отставку? Готовиться к дуэли с Карениным? Увозить ее к маме? Господи, ну почему как раз сейчас нет денег даже до получки…» – и только после того, как жена велела немедленно вставать, умываться и идти есть остывающую овсяную кашу, меня отпустило и даже стало казаться, что все образуется, как говаривал камердинер Степана Аркадьича Облонского.
***
Толстовская манера постоянно анализировать чувства своих героев, все эти «Анна чувствовала… знала наперед… Вронский знал назад… Долли понимала…», оказалась ужасно прилипчивой. Третьего дня, завтракая хлебом с отрубями, диетическим творогом и чаем без сахара, я понимал, чувствовал и знал наперед, что вечером не удержусь и, противу данного себе обещания не притрагиваться после шести к сладкому и мучному, нечувствительно съем пастилу или творожное кольцо, или сливочную помадку, что уже сейчас мой язык и пальцы на руках нервно движутся, ощущая податливую мягкость помадок и хрупкость граней белоснежных брусков пастилы. Потом, уже в постели, стану лежать с открытыми глазами, бесстыжий и сытый блеск которых будет виден мне самому.
***
Толстой удивительно монументален. Просто роман он написать не может. Всякий раз у него выходит эпопея. Уж казалось бы – на что частная история семейства Карениных. Бездны психологизма. Тонкие оттенки переживаний. К чему в таком романе все эти нескончаемые рассуждения о крестьянском вопросе, о покосах, о железных дорогах, о найме рабочих и коммунистах? Какое это, спрашивается, имеет отношение к любовному треугольнику? Ну, ладно. Покосы и пахоту из этого списка уберем. Тут личное. Возьмись Лев Николаевич писать роман из жизни первых людей на Марсе – так и тут наверняка были бы до света вставшие космонавты, роса на фиолетовой марсианской траве, промокшие от пота скафандры и взопревшие озимые. Но зачем книга Левина «об естественных условиях рабочего в отношении к земле»? К чему бесчисленные персонажи вроде профессора Катавасова или Метрова? Роман напоминает мне картину художника, который, взявшись написать мальчика, играющего с собачкой, увлекся и добавил к ним улицу, парк, набережную моря, пароход на рейде, на палубе парохода капитана, курящего трубку, и чумазого механика с огромным гаечным ключом; или рассказ женщины о том, как она пошла в магазин, чтобы купить буханку черного, полкило сарделек и… кончилось все вечером у Бережницких, Катей, ее воздыхателем Грендилевским и выстрелом в сердце.
***
Читаешь «Анну Каренину», читаешь… Все ужасно серьезное, требующее внимательного, вдумчивого чтения. Толстой, Толстой и еще раз Толстой. И внезапно, в сцене, где адвокат Каренина, уже обратившись в одно большое ухо, чтобы внимательнейшим образом выслушать своего клиента, вдруг молниеносным движением ловит моль и снова почтительно замирает… Ну, ведь Гоголь же. Ей-богу Гоголь! И снова Толстой, Толстой, Толстой…
***
Более всего, в первой серии фильма старого советского фильма «Анна Каренина» меня поразил звенящий металлический звук косьбы. Точно крестьяне вместе с Левиным косили не траву, а стальную проволоку. После этого меня уже не удивило то, что траву сразу же вывозят возами со скошенного луга. Само собой, при этом все поют косильную народную песню. Хотя… я думаю, что самому Толстому этот косильный звон понравился бы. Он, кажется, именно так и представлял себя на покосе. Туман предутренний, вокруг Россия и воздух, напоенный рассуждениями о крестьянском вопросе, звенит от его взмахов. Мужики на гумне или в овине, заслышав этот чистый, сильный звон, даже и не зная, откуда он, уважительно снимают шапки. И где-то далеко-далеко мало-помалу нарастает железный гул, стук колес и пронзительный свист – курьерский!
***
Вот казалось бы – в кино возможно все. Тем не менее, в романе у Толстого глаза Анны светились в темноте, и даже она сама это чувствовала, а в кино хоть бы искорка. Я еще могу понять режиссера старого советского фильма – там свечение могли запретить по идеологическим соображениям, но в фильмах более поздних тоже полная темнота на этот счет. Самойлова, конечно, таращит глаза изо всех сил, изображая свечение, но даже новорожденный, еще полуслепой щенок собаки Баскервилей даст ей сто очков форы.
***
Наблюдая за тем, как, по мере развития романа, размышления, даже умствования Левина касательно мироустройства превращаются в душевные переживания… Проще говоря, мне показалось, что результатом этих размышлений и переживаний явилось превращение овсяной каши в его голове в пшенную. Или в манную.
***
Как только я увидел первые кадры соловьевского
фильма «Анна Каренина» с Фаготом Абдуловым в
роли Стивы Облонского – так сразу и подумал: «Пропал калабуховский
дом». Даже и намека нет на обаяние. Грубый, старый циник. Почему-то
одет прилично. Ему бы вместо фрака и белого галстуха
– кепи, обтерханный пиджак в крупную клетку и сигарный окурок. Куда как
органичнее смотрелось бы. Он так просит прощения у Долли, словно говорит:
«Рабинович не дурак? Извините». Оно ему нужно, как… Надо сказать, что и Долли ему под стать. У Зархи ее играла Саввина. Сам
характер Саввиной крупнее, сильнее характера Долли, и
получилось так, точно большая, сильная, бесстрашная птица изображает манеру и повадки маленькой, слабой и пугливой. Долли в фильме
Соловьева вышла не птицей, но мышью, хомячком даже. Какой уважающий себя кот
станет просить у нее прощения?
Ну, да бог с ней. Когда в кадре появился Гармаш в роли Левина, я почувствовал… слушайте, ну как может быть Левин с таким голосом? Ну как?! Таким голосом пьют водку, курят, играют до утра в карты, хлопают по заду деревенских баб, требуют недоимки, секут мужиков, но чтобы им писать мелом буквы, объясняясь в любви Кити, чтобы им мучительно рассуждать о Боге… Тут я увидел Анну и обомлел. Будь я министром путей сообщения, то единственно ради одного поворота головы этой женщины, ради изгиба шеи приказал бы остановить все железнодорожное движение в направлении Москва – Петербург, пока все не образуется. Да что движение! Немедля ехать в Ясную Поляну к самому, валиться в ноги, сулить новую косу… нет, две, железный лемех для плуга, новую толстовку взамен изношенной, обещать никогда не есть без спросу слив, не бросать косточек в окно, только чтоб не погубил ее! * Что уж Друбич говорила потом дальше по роли, я плохо запомнил. Мне показалось, что она играла одна. Вообще она была страшно одинока в этом фильме. Вронский… ну не обсуждать же, в самом деле, эту голую, pardonnez-moi, ж… с дымящейся сигарой. Так профукать сцену объяснения в любви на перроне в Бологом! С таким же успехом Анна могла разговаривать с проводником или даже с паровозом. Тот хотя бы пыхтел со страстью.
Между прочим, только по одной этой сцене можно поставить полнометражную картину. Отчего режиссеры этого не делают… Делают же художники эскизы к картинам. У Левитана, скажем, или Иванова есть такие эскизы, которые будут посильнее картин иных художников. Ну, не ставят и не надо. Только надо понимать, что огромный откушенный кусок может застрять в слишком узком горле.
Что же до Каренина в исполнении Янковского, то он мне напомнил отошедшего от дел Дракона в расшитом золотом мундире действительного статского советника. Слишком волевое и мужественное лицом, слишком. От такого мужчины к Вронскому уйдет только законченная дура. Если бы половина героев романа бросилась бы под товарняк, то он бы и это пережил.
Анну Друбич жалко. Запуталась она. Мне показалось, что шла женщина себе по улице, а тут ее хвать!** Будешь, говорят, Танечка, Карениной. А у нее дома муж, семья, дети, кошка старая с подагрой… Ну зачем же под поезд живого человека-то?! Вот она и не хочет***. Мечется, места себе не находит. Ест ложками морфин. Между прочим, стеклянный бюкс, в котором насыпана сахарная пудра, долженствующая изображать наркотик, советский. В Клину такие делали. Уж поверьте мне. Я этих бюксов в своих руках столько держал… не говоря о белых порошках. Это позор для реквизитора. Его надо разжаловать в квартирмейстеры или даже фуражиры. Ну, да это все досадные мелочи. Вроде той, что Сережа говорил в фильме сам, своим голосом. Когда я смотрел фильм Зархи, то думал, что именно так и надо. Но… правда искусства тут важнее правды жизни. Румянова озвучивала Сережу не в пример правдивее. Вообще, чтобы оценить фильм Зархи, надо посмотреть несколько других экранизаций.
Со всем тем, финальная сцена у Соловьева сильнее. Тут он даже вышел за границу романа. Как отряд, осажденный в крепости, совершил удачную вылазку и отбил у противника толику боеприпасов или пищи. И все равно никуда из крепости ему не деться. Слишком далеко смотрит Янковский. Слишком насквозь. Анечка сама по себе, а он… Впрочем, это была его последняя роль и одному Богу известно куда он смотрел, что видел и о чем при этом думал.
* Писал и жалел, что этих строк Друбич не прочтет никогда.
** И хорошо, что не прочтет.
*** Анну Самойлову не жалко. Не точтобы не жалко, но там хоть понятно, что без этого не обойтись. Она сама этого хотела. Но так, чтобы и не обойтись, и жалко, и, может, все образуется, и от этого у зрителя, как у читателя, сердце сей момент разорвалось бы на куски… Вот этого не получилось, как мне кажется, ни у кого. Кроме Толстого, конечно.
***
Честно говоря, от фильма Джо Райта «Анна Каренина» я ожидал меньшего. Ну, думаю, парад бальных платьев, умопомрачительных шляпок и расшитых золотом мундиров. На заднем плане медведи, пейзане в косоворотках, водка, черная икра, балалайки и цыгане*. Вообще, я подозреваю, что многочисленные экранизации толстовского романа инициирует всемирное лобби художников по костюмам. Надо же им чем-то мериться. Режиссеры истекают кровью, актеры играют на разрыв аорты и… все равно на фестивале гран-при получит южнокорейский режиссер с прогрессивным фильмом о тяжелой судьбе северокорейской девушки-рисовода в условиях глобального экономического кризиса. Художникам-костюмерам и горя мало – они соревнуются в номинации «самый лучший костюм», в которой лохмотья и шапка-пиала северокорейских девушек отсеялись еще на предварительном этапе санобработки.
Но вернемся к фильму. Мне показалось, что у Райта получилось что-то вроде джазовой импровизации на тему романа. На мой вкус, ему не хватило смелости и чувства черного юмора, чтобы превратить фильм в комедию абсурда вроде «Даун Хауса», которую лет десять назад снял Роман Качанов по мотивам «Идиота». Впрочем, на такое святотатство может пойти только наш режиссер. Негр может назвать себя черным, а белому уже нельзя.
Стива Облонский с его огромными черными усами вышел в фильме каким-то отставным Бармалеем, который уже не ест маленьких детей, а переключился на гувернанток. Звук косьбы у Райта куда как настоящее, чем в фильме у Зархи. Может быть это связано с тем, что англичане кос кирпичом не чистят, а может и с тем, что трава у них правильнее нашей. Пузырек с морфином тоже правильный – тот, который доктор прописал, а не тот, из которого давится сахарной пудрой несчастная Друбич у Соловьева. Впрочем, и тут не обошлось без накладки. Надпись на нем французская. Между тем всякий знает, что в России французские гувернантки, а аптечные пузырьки делают колбасники. Стало быть, и надпись должна быть по-немецки.
Когда я увидел шкатулку, в которой Каренин хранил свой кондом, то вспомнил о том, что Быков писал «”Анна Каренина” – первый и лучший роман Серебряного века, века еще нет, а роман и героиня уже есть». И, правда, шкатулка, украшенная жемчугом, совершенно декадентская.
Тут бы надо сказать хоть что-нибудь о Кире Найтли… К концу фильма у меня было ощущение, что товарняк, под который она должна броситься, опаздывает. Как минимум, на час. И вообще – лучше бы они этого фильма не снимали, а ограничились выпуском комплекта открыток. На одной стороне нарисована сцена из романа, а на другой текст. Получилось бы премило. РЖД в день смерти Анны Карениной ставило бы на эти открытки штемпели специального гашения, и за ними гонялись бы филателисты, а те, что без штемпелей, предлагали бы командировочным в купейных и спальных вагонах проводницы, непристойно подмигивая при этом накрашенными синими веками. Тьфу.
* Черная икра и цыгане – это все же голливудская Анна. У англичан бюджет поскромнее и икра не дороже красной, а то и вовсе кабачковая.
***
Читая «Крейцерову сонату», подумал, что Толстой не просто писатель, а именно инженер человеческих душ. Он конструирует души своих героев. И ситуации, в которые они попадают, тоже конструирует. Его романы напоминают компьютерную игру «TheSims». Только там не более восьми персонажей, а у Толстого их может быть на порядок больше. Все эти персонажи действуют по плану, который ведом только ему. Он – стратег, демиург, бог из машины и черт из табакерки. Только он знает цель. У Достоевского такая же история, только написано гораздо хуже. Там сквозь тонкую кожу персонажей и вовсе просвечивают строчки программного кода. Нолики-единички даже. Строго говоря, и Лев Николаевич, и Федор Михайлович – настоящие кукловоды. Чеховские герои тоже не знают цели, но они ее ищут вместе с автором и читателем. Потому-то, наверное, так легко представить себя на месте помещика Алехина, или Ваньки Жукова, или его дедушки, или Володи маленького, или даже Каштанки. Попробуйте, представьте себя на месте старца Зосимы, или Фомы Опискина, или Платона Каратаева или Катюши Масловой… То-то и оно. Только Петю Ростова жалко. Мог бы его не убивать, а сделать, к примеру, эльфом и перевести на следующий уровень с потерей одной, пусть даже и предпоследней, жизни.
***
Толстой не умел придумывать имена и фамилии своим героям. Вернее, умел, но делал он это с огромным трудом, то переписывая справа налево фамилии своих родственников и знакомых, то выкраивая нужное из своего имени, как выкроил он фамилию Левину или князю Львову. Поэтому у него и в «Анне Карениной», рабочее название которой изначально было «Софья Толстая», и в «Живом трупе» два Карениных и даже две Анны. В «Крейцеровой сонате» и в «Анне Карениной» два Позднышевых. Одного понять не могу – почему лошадь Вронского звали Фру-Фру, а не Холстомер?
***
Порой создается впечатление, что Толстой в прозе – наследник Ломоносова в стихах. К примеру, у Михаила Васильевича в «Оде на прибытие Ея Величества Великия Государыни Императрицы Елисаветы Петровны из Москвы в Санкт-Петербург» «кони бурными ногами взвивают к небу прах густой», а у Льва Николаевича в «Семейном счастии» «телеги с громкими криками проскакали». На мой взгляд, это одного поля ягоды. Если не сказать конские каштаны.
***
Толстой в своих рассуждениях о крестьянстве, о деревне, о платонах каратаевых и филипках, странным образом напоминает мне писателя Толкиена, выдумавшего из головы свое Средиземье. Так и Лев Николаевич выдумал из головы своих крестьян. Они его хоббиты. Собственно говоря, он и сам был выдуманным крестьянином, Львом Бэггинсом, когда выходил косить к курьерскому поезду* или пахал босиком. Кто, к примеру, победил орков и не дал кольцо всевластия Бонапарту в войне двенадцатого года? Не пушки, не пистолеты, а волшебное оружие под названием «дубина народной войны».
* Ну, да. Курьерский поезд из анекдота, но правдой он от этого быть не перестал.
***
Читая нашу современную прозу, вдруг поймал себя на мысли, что не всякому писателю разрешил бы написать роман. Мало ли чего ему хочется. Ты сначала докажи рассказом, повестью, что можешь. План представь подробный. И создать разрешительную комиссию. Выделить квоты, организовать интриги, подковерную борьбу, лонг-листы, шорт-листы, листы-бикини, записки секретарю комиссии с просьбой рассмотреть вне очереди, вне квот, по состоянию здоровья… Квоту не израсходовал – на следующий год автоматически выбываешь из борьбы*. Или тебя дисквалифицируют как романиста на несколько лет за применение допинга. Разработать и утвердить список допингов, методов их анализа, дать гранты Литературному институту на разработку методик, оценочных критериев, закупку импортного оборудования… И как только они закупят, перечислят деньги на счета в оффшорах…
* Можно, конечно, разрешить продажу квот другим писателям или даже поэтам, но поэтам дорого.
***
Роман писателя Сорокина «Теллурия» напоминает мне красивую шкатулку, украшенную тонкой резьбой по мамонтовой кости и перламутровыми инкрустациями. Вот сценка с пастушкой, вот с сатирами, вот с нимфами, вот с кентаврами, вот кентавры с нимфами… или сатиры с пастушками… Откроешь эту шкатулку крошечным резным ключиком, а в ней пустота. Только смятая квитанция за электричество валяется, да старый трамвайный билет, да презерватив с просроченным сроком годности на пожелтевшей бумажной упаковке еще советского производства.
***
Начало первой главы «Мертвых душ» таково, что хочется обнять, прижать к себе и поцеловать каждое из него предложение. Даже каждое слово.
***
Настоящие стихи должны рвать аорту как Тузик грелку.
***
Теперь деревенской прозы днем с огнем не найти. Есть городская, есть эротическая, есть фантастическая, есть психологическая, есть даже хорошая, но деревенской… Бывает, что продадут вам по документам роман из деревенской жизни и обложка у него будет натурального навозного цвета, и на каждой странице небритый Прохор с румяной Лукерьей будут валяться на сеновале, и озимые взопреют, и старик Ромуальдыч со своею портянкой… а принюхаешься и тотчас учуешь запахи французского коньяку, английского табаку и асфальта с бензином. И это понятно – писатель все время живет в городе, лишь время от времени выбираясь на природу или на дачу. Для него самые деревенские запахи – это запахи шашлыков и сухого красного вина. В деревню его и на аркане не затащишь. Да и как ему прожить в деревне, как прокормиться, ежели все источники его доходов, все эти колонки в глянцевых журналах, все эти редакции, в которых надо обивать пороги, находятся в городе. Вот если бы писателям давать деревни в кормление… Не так, конечно, как при крепостном праве, Боже упаси. Все-таки двадцать первый век на дворе. Никакого крепостного права, а чтобы деревня писателя кормила в самом прямом смысле этого слова – приносили бы крестьяне ему молоко, картошку, яблоки, яйца, творог, говядину и даже шерстяные носки двойной вязки, а писатель за это описывал бы их деревенскую жизнь. И вообще описывал, и в частности. Понятное дело, если описать все как есть, то крестьяне писателю эти самые носки двойной вязки на голову натянут до колен. Описывать надо в лучшем виде.
Пришел, к примеру, ко мне сосед в рваном свитере и с огромным фонарем под глазом, с больной головой после вчерашнего и преогромной просьбой одолжить ему хотя бы сто рублей для того, чтобы отсрочить смерть, которая за ним придет через час или два, а я его опишу культурным, в брюках со стрелками, в фетровой шляпе с широкими полями и пахнущим французским одеколоном, а не машинным маслом и перегаром, от запаха которого не только мухи, но даже и воробьи дохнут. Это, скажут мне, и художник нарисует не хуже писателя. Нарисует-то он нарисует, но не расскажет, что человек этот лишь по несчастной случайности оказался в глухой костромской деревне, где ухаживает за разбитым параличом трактором «Беларусь», а на самом деле он происходит из богатой купеческой нижегородской семьи, которая владела пятью пароходами, и каждая пятая или даже четвертая черная икринка, добываемая волжскими рыбаками, принадлежала прадедушке нашего тракториста. После семнадцатого года икра и пароходы… Мало того, несчастный сосед пару лет назад выпал из трактора вниз головой, и ему отшибло память об икре и пароходах. Теперь он помнит только, как пропил переднее колесо, и на его лице даже самый проницательный художник не увидит ничего, кроме тракторных шестеренок и фонаря под глазом. Конечно, от такого соседа яиц, не говоря о говядине, не дождешься, но упитанного деревенского кролика, застреленного по ошибке как зайца, или кабачков, которые растут даже там, где их не сажали, он принести может.
И это только одна история о соседе-трактористе, а написание крестьянкам многосерийных родословных, а разлученные в детстве доярки, а продавщица из сельмага, которую похитили инопланетяне, от которых у нее родилась двойня и осталась татуировка в виде летающей тарелки с голубой каемочкой пониже спины… Такого количества продуктов хватит не только писателю, но и его жене, и теще и даже взрослым детям, проживающим в городе. Конечно, не всем крестьянам это может понравиться – в смысле жена, теща и взрослые дети. Начнут болтать, что у писателя жена вон какие бока наела на их горбу, но ты сначала побудь писательской женой, ты научись не дышать, когда ему пишется, не отсвечивать, когда не пишется, научись рюмку водки подавать к письменному столу в точности после удачной фразы, а не спустя три предложения, ты научись терять дар речи и падать в обморок от полноты чувств после прочтения только что написанного рассказа, ты… Я сейчас говорю даже не о женах писателей в ранге властителей дум, а о женах самых обычных писателей районного масштаба. Кстати, властителям дум можно и по две деревни давать, потому как при них будут кормиться… Ну, кто-нибудь непременно будет. Особенно если деревни большие.
И вот еще что. Нельзя отпускать писателя в город на оброк. Дескать, жить он будет в городе, крестьяне сами к нему приедут, продуктов привезут, а он им в городском кабинете напишет и в деревню почтой отошлет… Ни в коем случае. Крестьян потом обратно в деревню не выгонишь.
***
Приятнее всего не писать рассказ самому, а читать, к примеру, рассказ Брэдбери и мечтать о том, что ты и сам вот как возьмешь, вот как напишешь тоже что-нибудь такое светлое, немного печальное и таинственное, вот как завтра же утром! И с этим чудесным настроением потом пить зеленый чай с лимонным пирогом или смотреть в окно или просто дремать, сидя в кресле, пока тебя не растолкают и не велят идти уже спать по-настоящему, под одеялом. Но и там, в душной пододеяльной темноте, еще немного помечта-а-а… а наутро проснуться и пойти на работу, радуясь в тайне от самого себя тому, что у тебя есть работа, а настоящему писателю пришлось бы натощак писать рассказ этот чертов рассказ. Как минимум, страницы две или три до завтрака.
Огурец на два укуса
И когда клиент, разомлевший от наваристой ухи и куска кулебяки с визигой, судаком и яйцами, от говядины с соусом из соленых рыжиков, от блинов, огнедышащих всеми своими бесчисленными порами, от душистого чаю с чабрецом и вареньем из грецких орехов разомлеет, оплатит счет, оставит щедрые чаевые и уж потянется к коленке своей дамы, чтобы увести ее танцевать – вот тут вынести ему на подносе рюмку водки на посошок, а к ней маленькое серебряное ведерко, в котором во льду будет стоять чуть больше водочной рюмки запечатанная стеклянная баночка авторской работы с единственным соленым огурцом внутри. И, наклоняясь почтительно к клиенту, сообщить, что огурчик этот урожая нынешнего года сорван на огороде пенсионерки Настасьи Филипповны, проживающей в Луховицком районе Московской губернии. Сама бабка Настасья является потомственной огуречницей в десятом или даже в пятнадцатом колене, и предки ее еще к столу Иоанна Грозного поставляли соленые огурцы, а огурец в красивой банке соответствует еще советскому ГОСТу, утвержденному членом Политбюро ЦК КПСС товарищем Микояном. Он ровно на два, а не на полтора или на три укуса, и на его боках не больше и не меньше как сто пятьдесят плюс минус два пупырышка в соответствии с этим самым ГОСТом. Тут надо достать баночку изо льда, отереть влагу белой крахмальной салфеткой и показать клиенту плавающие в прозрачном, как горный хрусталь, рассоле огурчик, резной смородиновый листик, миниатюрный, точно складной, зонтик укропа и крошечный, еще молочный зубчик чеснока. Затем, с легким шампанским хлопком, открутить крышку и специальной серебряной вилочкой с тремя зубчиками достать огурец и на ней поднести его клиенту, а уж он… поздно вечером следующего дня, заявившись домой, скажет жене: – Нет, дорогая, ужинать сегодня не буду. Сил нет даже на еду. Это был какой-то кошмар, а не командировка. Всю последнюю ночь вкалывали на объекте. Еле на поезд успели. Чтоб я еще раз поехал с этими идиотами из технологического отдела… Спать, спать, спать… Кстати, уже перед самым отъездом, в буфете на вокзале, случайно заметил соленые огурцы в крошечных презабавных банках. Купил тебе огурчик полакомиться. Я бы и два взял, но уж больно дороги, а суточные теперь дают такие…
***
Тот, кто родился ребенком, а не скучным взрослым мужчиной с усами, бородой и портфелем, полным служебных и докладных записок, помнит – как медленно в детстве приближался Новый Год. Это сейчас он подкрадывается незаметно, как самизнаетекто, а тогда, когда я ходил в первый или во второй класс, в середине шестидесятых… Начиная с декабря Новый Год просто еле полз. Дед Мороз поминутно останавливал свои сани, чтобы отойти за ближайший сугроб, олени спали на ходу, потели с непривычки в нашей средней полосе и непрерывно требовали ягель. Я изнывал, ожидая день, когда можно будет ставить елку. С елкой было спокойнее ждать Новый Год. Не может же он не зайти в дом, где стоит нарядная елка, под которой просто зияет пустотой место для подарков. У моего друга Вовки елку уже нарядили, у Стасика папа ее сегодня купил, у… да у всех уже была елка, а мои родители даже и не думали ее покупать. Папа был вечно занят на своем заводе, а мама была милиционером и работала в опорном пункте охраны порядка прямо в нашем доме, на первом этаже. Она тоже была вечно занята, и поэтому я приходил из школы прямо в милицию. Там я какое-то время ждал, пока мама воспитывала малолетних хулиганов и их родителей, а потом мы шли домой. Понятное дело, что на месте я там не сидел, а слонялся по коридорам, а вернее, по коридору, поскольку он был один, сидел рядом с дежурными, которые меня баловали то какой-нибудь особенной рогаткой, отобранной у местной шпаны, то бахалкой.
Теперь, когда в любом магазине игрушек можно купить не то что пистолет, но световой меч самого Дарта Вейдера с его же отпечатками пальцев, никто и представить себе не может, что бахалка была грозным оружием детей младшего школьного возраста и представляла собой согнутую буквой «г» медную трубочку длиной около десятка сантиметров, заглушенную с одного конца. В открытый конец надо было натолкать спичечных головок, потом в это же отверстие аккуратно вставить загнутый буквой «г» гвоздик, связанный круглой черной резинкой с коротким концом медной трубки… Не пытайтесь разобраться в моем описании. Я и сам в нем запутался. Просто поверьте, что при нажатии пальцем на резинку гвоздик ударял в спичечный заряд и раздавался «бах». У кого «бах» был самым громким – тот и был нашим Дартом Вейдером.
Вообще в «дежурке», как ее называли милиционеры, жизнь кипела. То кого-то приводили, то… Однажды мы с мамой собрались уходить домой и зашли в дежурку сдать ключи от ее кабинета. Там сидел красный злой старик, облитый с ног до головы чем-то белым, и неприятно пах. Дежурный, видя наше удивление, небрежно заметил: «Дорвался дед до бочки со сметаной», – и продолжал писать какую-то бумагу. Видя наше с мамой изумление, он все же оторвался от бумаги и рассказал нам о том, что старик этот вернулся домой из бани навеселе и стал спрашивать у своей старухи, зачем она съела его жизнь и почему ее, то есть жизни, осталось так мало, и громко удивлялся тому факту, что она, то есть старуха, еще не подавилась… Старуха же, не имея желания вступать со стариком в бесплодную дискуссию, взяла початую банку с белой краской, приготовленную для покраски дверей и оконных рам, и вылила ее на голову старику. Старик в ответ пожелал старухе… и получил от нее черенком швабры по голове и другим частям тела. Тогда старик понял, что словами горю не поможешь, и пошел жаловаться на старуху в милицию. Он хотел написать заявление. Большое заявление на развод, на размен жилплощади, на раздел садового участка и всего, что можно разделить, включая совместно нажитый радикулит и вставные зубы, но сделать этого не мог, поскольку и говорил-то с трудом по причине еще не прошедшего алкогольного опьянения, а уж писать и вовсе был не в состоянии по той простой причине, что бумага и авторучка прилипали к его накрашенным… Впрочем, это все затянувшееся предисловие к елке.
Елку во времена моего советского детства купить было сложно. В нашем
районе никакого специального елочного базара не было. И
самого базара не было, а возле железнодорожного вокзала стояли какие-то
неприметные мужички с маленькими елочками или даже еловыми ветками, которые за
умеренную, а ближе к празднику неумеренную плату могли… если их самих, конечно,
не ловила милиция и с криком «грабь награбленное» не приступала с
вопросом, чьи в лесу шишки, не говоря о елках. Отобранные
Конфискованные елки тащили в опорный пункт милиции и складывали в крошечную
камеру предварительного заключения, чтобы потом их лишить иголок, распилить
на мелкие кусочки, уничтожить и написать отчет об уничтожении разобрать по
домам. Мама елки не брала. Папа ей говорил, что не успевает купить елку,
поскольку у них конец месяца, конец квартала и конец года, и на ракетах,
которые они делают, еще не установлены ни рули высоты, ни ширины, ни длины и не
прикручены еще колесики, но… мама все равно не брала. Она даже купила крошечную
искусственную елку с микроскопическими игрушками и семимесячным дедом морозом,
которую ставили на телевизор. Под такую елку подарки надо было класть в
спичечном коробке. Отчаянию моему не было предела. Оно у меня было написано на
лице такими крупными буквами, что некоторые буквы вылезали на затылок и уши.
То ли милиционеры в нашем опорном пункте умели читать по моему лицу, то ли я слишком часто заглядывал в КПЗ посмотреть на елки… В один прекрасный день дядя Сережа, наш участковый милиционер, взял меня за руку, отвел в КПЗ и велел мне… Еще и велеть не успел, как я уже выбрал. Дядя Сережа взял елку своей огромной рукой, которой никакие иголки были не страшны, и мы пошли к маме в кабинет. Я стоял за его спиной и елкой и не видел, как он сделал страшные глаза, вытаращил усы, показал маме кулак и строго сказал: «Даже и не думай!»
В том году я под елкой нашел железный экскаватор оранжевого цвета. Преогромный. У него была сбоку ручка, вращая которую можно было поднимать ковш. На следующий год папа привез из Москвы большую искусственную елку. Еще через тридцать лет опорный пункт в нашем доме закрыли и вместо него открыли приемную какого-то депутата. Теперь, когда я приезжаю к маме, то по привычке заглядываю в окна приемной и думаю – лучше бы там была камера предварительного заключения, полная елок.
***
Мало кто знает, что советы, которые родители опасаются дать детям из страха, что те их не примут, или уже данные, но отторгнутые, превращаются в организме родителей в отложения солей или даже в камни в почках.
***
Взять, к примеру, нашего брата. Он за пустым столом не запоет. Ты ему скатерть белую постели, винегретом, холодцом, селедкой, маслятами маринованными и бутылками заставь – вот тогда он между пятой и шестой, чтобы сократить и без того небольшой между ними перерыв или от того, что жена под столом толкнет ногой, запоет. Их сестра может запеть и у буханки черного. Посолит ее слезами, отвернется от бутылки и запоет. Внутри песни нашего брата нет ничего. Она вся снаружи. Наш брат или по Дону гуляет, или в степи замерзает, или вообще проходит мимо тещиного дома с хулиганскими намерениями. У него удаль молодецкая, да размахнись рука, да раззудись плечо, да почешись затылок. Не то у женской песни. Внутри у нее чего только нет… В ней можно жить. Она тебя и согреет, и накормит, и напоит, и спать уложит, и детишек к твоему пробуждению нарожает. Наш брат в песне душу разворачивает, а их сестра отводит и может пропеть во весь голос такое, что сказать сама себе побоится даже шепотом и под одеялом, под которым мы отвернулись к стенке и храпим, точно строительный перфоратор. Когда она поет – они все поют. Где бы они ни были. Бог его знает, как это происходит, а только если где-нибудь в Павловом или Сергиевом Посаде она снимет решительно пиджак наброшенный, то в Оренбурге, а может, и в Хабаровске кто-то зябко поведет плечами, смахнет украдкой слезу и уйдет не оглядываясь по улицам Саратова. В песне их сестры слова вроде тонкой, тоньше самой тонкой кисеи, оболочки, под которой течет река, цветы растут, ветер слоняется из одного небесного угла в другой, свет горит в окошке, занавешенном шторами в цветочек… Она могла бы и вовсе петь без слов – до тебя бы дошло. Не головой, но кожей почувствовал бы. И вот она поет, поет… и до тебя наконец безо всяких слов доходит, что завтра надо вставать ни свет ни заря и тащиться за тридевять земель за новыми шторами, потому как цветочки на старых уже увяли.
***
Как только дым от пушечного залпа рассеется, подойти борт к борту, схватить преогромную саблю, пистолеты, встопорщить усы, бороду и плюмаж на треуголке, вытаращить глаза, страшно закричать и во главе абордажной команды ворваться на палубу фрегата. Рубить снасти, ломать гафели, стеньги и бом-брам-стеньги, рвать в клочья кливера, стаксели и бом-брам-стаксели, открутить штурвальное колесо, затолкать в клюв попугаю боцмана пиастры и, наконец, загнав команду в трюм, на капитанском мостике принять шпагу у капитана, сдающегося на милость победителя, и грозно спросить:
– Ну, кто был прав?!
И капитан, опустив глаза, наполненные слезами, еле слышно прошепчет:
– Ты был прав, милый. Мама завтра же уедет к себе, а пока…
– А пока вы обе посидите у меня под арестом! Боцман! Запереть их обеих на камбузе. Кормить пять раз в день, но только после шести. Сто шоколадных конфет им в глотку!
Потом демонически захохотать, пригладить усы, бороду, плюмаж на треуголке и уйти пить ром к себе на флагманский корабль, но по дороге поскользнуться, упасть на палубу, открыть глаза, зевнуть, еще раз зевнуть, встать с дивана, выключить телевизор и пойти на кухню мыть посуду.
***
Чистый лист бумаги. В левом верхнем углу, на коротеньком, еще не просохшем от чернил и состоящем всего из трех вихляющих букв корне стремительно набухает и тут же отвердевает суффикс с крошечной однобуквенной пипкой окончания.
***
Не то чтобы я был старовер, а… смотришь на суриковскую «Боярыню Морозову» и думаешь – вот уезжает от нас в санях по снежной московской каше под свист, хохот, улюлюканье, злорадство и горькие слезы Третий Рим. Навсегда уезжает. И четвертому не бывать.
***
Наблюдая по телевизору встречу президента со своими многочисленными доверенными лицами, вдруг подумал – а почему, собственно, у него только доверенные лица? Почему нет других доверенных органов? Ну, уши не в счет. Доверенных ушей у него целая контора, а вот, к примеру, доверенный указующий перст хорошо бы иметь, чтобы он мог указать на недостатки на местах. Хорошо справляется с задачей – можно его повысить до доверенной руки. Сначала левой, а потом правой. Такая доверенная рука уже имеет право не только указать на недостатки, но и указать путь, по которому надо идти. Доверенная нога необходима для проведения правильной кадровой политики. Развел у себя на рабочем месте рособоронсервис – получи под зад доверенной ногой. Кстати, о месте. Доверенная жопа могла бы стать одним из нужнейших органов президента. Захотел, скажем, чиновник средней руки (не доверенной, а обычной, загребущей) лизнуть самому. Ну не ехать же ему для этого в столицу. Не тратить же командировочные, которые ему выдают из наших налогов, не торчать в московских пробках и ресторанах. Вот тебе доверенная жопа в шаговой доступности – лижи сколько душе угодно*. Если еще подойти к выбору доверенной жопы с выдумкой, устроить кастинг… Бразилия с ее конкурсом будет просто курить и кашлять в коридоре. И наконец. Да, именно он. Доверенный орган самой первой необходимости в такой стране как наша… Как ни крути, а с нами по-другому нельзя. Нас лицом не проймешь. Нам на лицо… Нас надо обязательно. Иначе как же мы будем крепчать?**
* Тут есть простор и для экономии. Возьмем, скажем, указующий перст. Зарплата у него может быть куда как меньше, чем у полного чиновника. Даже и доверенной руке можно платить частичное жалованье. С жопой сложнее. Они бывают такого размера, что и полутора ставок не хватит. В этом случае можно ввести ограничения по размеру. В масштабе района ее размер не должен превышать 46–48, в области 50–52, в крае может доходить до 54 размера, а на федеральном уровне до 60. Я понимаю, что это, конечно, очень много, но ведь и жопа такого размера может иметь не обычную, а генеральную доверенность.
** Сразу скажу – все вышесказанное никак не относится к мозгу. Доверенный мозг – это оксюморон. В этом случае вариантов только два: либо доверенный – либо мозг.
***
Нашего человека порой понять сложно. Давным давно, лет пятнадцать назад, вернулся я в Россию, после того как прожил и проработал полгода в Калифорнии, в Сан-Диего. Вернулся и в один из дней пошел в продуктовый магазин. Долго стоял перед витриной, выбирая… Не помню, что я там выбирал, но продавщица, молоденькая девчушка лет двадцати, чуть наклонилась ко мне и прошептала шпионским шепотом:
– Мужчина, сырки глазированные не берите. Они просроченные. Берите творог. Его привезли сегодня.
Я тогда и вообще был под впечатлением от того, что вокруг меня все говорят по-русски, а когда услышал этот совет, то чуть не прослезился от чувств. Вот, подумал я, наконец-то дома. Вокруг родные, душевные люди. Ну кто, спрашивается, в Сан-Диего меня предупредил бы о том, что сырки испортились? Да никто и никогда. Мысль о том, что в Сан-Диего несвежие глазированные сырки можно было найти только в русском магазине, мне как-то не пришла тогда в голову.
В тот магазин я пошел из любопытства. Там пахло мертвой, уже начавшей тухнуть селедкой, стояли штабеля пыльных коробок с рижскими шпротами и банок со сгущенкой, и на кассе сидела толстая крашеная баба, без умолку трещавшая по телефону.
– Марина, – сказала она в телефон, испачканный губной помадой, – я тебе потом перезвоню. Тут над душой стоят.
Больше я туда не ходил, а купил билет на самолет и вернулся домой.
Вот я и говорю – нашего человека нормальному человеку понять сложно. Практически невозможно. Правду говоря, я даже не уверен в том, что мы сами себя понимаем.
***
Есть у моей мамы сосед. То есть раньше это были соседи, но потом жена у этого соседа умерла, и он уже много лет живет один. Ему почти девяносто лет. Правду говоря, это вредный, склочный старикашка, состоящий в контрах не только со всем подъездом, но даже с кошками и собаками жильцов. Лично мне он ничего плохого не сделал, но мой покойный отец не любил его, а особенно его покойную жену за то, что она писала в заводскую многотиражку стихи о Ленине. Может, она и написала-то всего один раз, но на папу это произвело… Папа почему-то считал, что от человека, который пишет ко дню рождения Ленина стихи, можно ожидать чего угодно. Папа и вообще в таких случаях считал только до двух – или ты инженер, или пишешь стихи о Ленине. Третьего не дано. Вместе с папой так считала и мама. И до сих пор так считает, хотя уже пятнадцать лет как нет в живых ни папы, ни этой женщины, а уж про Ленина и говорить нечего. И все же… Прошло пятнадцать лет. Ухаживать за соседом приехала его внучка. Мама встретила ее на лестнице и спросила о здоровье Василия Егоровича. Внучка вздохнула и сказала: – Чудит. Сами знаете какой у него характер… – секунду помолчала, еще раз вздохнула, уже тяжелее, и добавила: – Пока не покается – не помрет.
Из этой истории можно вывести, наверное, не одну, а две или даже три морали. Ну, так и выводите, если вам охота.
***
Старика Канта, как известно, поражали две вещи. Меня поражают три. Во-первых, то, что коробку с таблетками я всегда открываю с той стороны, где в нее упакована инструкция, которая мешает сразу их достать. Знакомый профессор физики уверял меня в том, что по теории вероятности я в половине случаев открываю ее с другой стороны, но не замечаю этого, а замечаю только случаи наоборот. Знаю я эту теорию. Сам ее в институте изучал. Может, в теории оно и так, но в действительности как ни открывай – всегда наткнешься на инструкцию. Я даже с закрытыми глазами открывал и перед самым открытием коробки левый ее конец менял на правый… Не помогает. Отовсюду торчит инструкция.
Во-вторых, меня не столько поражает, сколько возмущает тот факт, что поезд метро, на котором я еду на работу по своей Серпуховско-Тимирязевской линии, всегда идет только до Чертановской, хотя мне нужно до Южной. На Чертановской приходится просыпаться, закрывать книжку, снимать очки, выходить на платформу и ждать следующего поезда, который, конечно же, идет до самого конца линии. Понятное дело, что на двухминутном перегоне Чертановская – Южная спать и читать книжку уже никакого смысла не имеет. Это так обидно, что иногда мне хочется ворваться с пистолетом в кабину машиниста и крикнуть ему:
– Гони на Южную, гад, а не то я из тебя решето сделаю!
В третьих, стоит мне только подойти к кассе в магазине, как что-нибудь кончается. Или лента чеков, или ломается кассовый аппарат. Когда я курил – кончались сигареты и кассир уходил за ними в подсобку на полчаса или просто уходил без объяснения. Если ничего не кончается, то кто-то аккурат передо мной отказывается от уже пробитого товара и кассир ждет старшего, чтобы обнулить показания в кассе. Вчера передо мной стоял какой-то похмельный мужик, у которого не хватило денег на три пива и на пачку сигарет. Кассир предложила ему сократить объем притязаний и взять два пива и сигареты или три пива, но без сигарет. Мужик не мог расстаться ни с тем, ни с другим. Он искал мелочь даже там, куда бы и уролог не догадался заглянуть… И все это время я ждал своей очереди. Или взять, к примеру, сегодня. Сегодня я быстро подошел к кассе, где никого не было. Быстро оплатил и… тут к кассе подошла женщина с огурцами. Они были взвешены неправильно. Или правильно, но на них была другая наклейка. И начались у нее долгие споры с кассиром о том, какую кнопку надо было нажимать при взвешивании этих огурцов. За женщиной стояла маленькая грустная девушка и терпеливо ждала, когда до нее дойдет очередь. В руках у нее была всего одна булка с изюмом. Я не радовался. Я точно знал, что на ее месте должен был быть я. Просто тетка с огурцами опоздала по чистой случайности.
***
На рынке покупаю походную сумку немарких камуфляжных расцветок. Камуфляжных нет, и продавщица предлагает мне сумку цветов нашего флага с двуглавым орлом и надписью «Россия» большими золотыми буквами. Пристально смотрит на меня, смотрящего на сумку, и говорит:
– Понятно. Патриотизмом не страдаете. Сейчас поищем вам камуфляжную.
***
Когда я смотрю на древнерусскую иконопись, то мне кажется, что те иконописцы еще писали ангелов с натуры. Они их видели. Потом писали уже по рассказам тех, кто видел и тех, кто слушал рассказы тех, кто встречался с теми, кто видел.
***
Ближе к вечеру за мной зашел Севка – звать с собой ловить майских жуков, но не во дворе на детской площадке, где пролетает один жук в час, и где его ловят всем домом, при участии родителей,- бабушек, дедушек, дворовых собак и кошек, а в дремучем парке возле родильного- дома, в котором, по рассказам ребят из соседнего двора, летящая туча майских жуков закрывала закатное солнце. Мы шли на жука надолго и даже взяли с собой еду. У Севки была большая горбушка черного хлеба, политая подсолнечн-ым маслом и посыпанная- солью, а у меня начатая коробка кукурузных- хлопьев с сахаром.
Во дворе мы встретили Севкину сестру – Таньку. Танька поклялась нам железной клятвой, что никогда и ни за что не скажет родителям, куда мы пошли, если только мы отсыплем ей наших кукурузных хлопьев, глазурованных сахаром, и дадим откусить от горбушки. Мы отсыпали и дали откусить. Севка сестре к хлебу и хлопьям добавил еще щелчок по лбу, чтобы клятва была железнее. И обещал еще три таких же щелчка в случае одностороннего ее выхода из нашего договора.
Мы были вооружены сачками и банками из-под майонеза для пойманных жуков, а Севка сразу набрал с собой спичечных коробков, для того чтобы в них распихиват-ь свою добычу. Севка был так уверен в успехе, что заранее в каждый коробок положил по нескольку травинок и молодых клейких березовых листиков. Вроде суточного пайка для жуков.
Кстати, о спичечных коробках. В моем детстве они были не из картона с нарисованной картинкой, а из тонкого-претонкого шпона, с наклеенной спичечной этикеткой про Гагарина, про самолеты, вертолеты, про прячьте спички от детей, про лосей, стрекоз и даже про какой-нибудь Житомирский музыкально-драматический театр или загадочный Главспичпром. Этикетки можно было отклеивать и собирать. А какая внутри коробков была превосходная акустика! Как в них шуршали пойманные майские жуки! Поднесешь коробок к уху… Лучше всякой раковины с шумящим морем внутри. Да, те жуки, что были в моем детстве, были мастера шуршать. Конечно, и нынешние шуршат, но… Да и в нынешних картонных коробках какая акустика… а вовсе не потому, что слух тогда был острее.
Сачок у меня был самый обычный – купленный в игрушечном магазине, а вот у Севки был большой, треугольный и с железной ручкой. Очень большой. Таким можно было поймать даже маленький самолет, если бы он низко летел. Зачем он был треугольный и почему крупноячеистый, Севка не знал. Он просто взял его на время у отца, пока тот был на работе. Ему потом дома папа объяснил про этот сачок. В одно ухо сказал, а за второе держал, чтобы объяснение не вылетело.
Парк, в который мы собирались, располагался на другом конце нашего микрорайона. Через две улицы. Давным-давно, когда деревья в парке были маленькими, в этом месте жил текстильный фабрикант. У него была красивая и резная деревянная усадьба, которая еще до моего рождения сгорела во время неслучайного пожара. Остался от усадьбы красивый и резной деревянный флигель. Вот флигель сгорел уже во время случайного пожара. В нем во времена моего детства была зимняя спортивная база. На этой базе хранились лыжи, коньки и клюшки с шайбами. Кажется, загорелись лыжи или клюшки, когда лыжники или хоккеисты закурили после того, как выпили, празднуя победу, или что там обычно празднуют лыжники или хоккеисты, перед тем как у них загораются лыжи и клюшки с шайбами. А еще до моего рождения в парке была аллея вековых лип. Они не сгорели, как дом с лыжами – их спилили потому, что они мешали экскаваторам, которые выкапывали пруд, на котором зимой катались на коньках и играли в хоккей местные хоккеисты, которые вместе с лыжниками закурили после того, как… Зато от лип остались огромные плоские пни, на которых посетители парка культурно выпивали, закусывали и потом закуривали, но уже ничего не могли сгореть. Выпивающие посетители парка были в основном мужчинами – ведь это был парк вокруг родильного дома. Как только мужчины узнавали радостную весть о том, что у них родился сын или дочь, или родился у друга, или соседа, или сослуживца, или у друга сослуживца, или просто проходили мимо парка с его постоянной шумной праздничной атмосферой, то непременно заворачивали в парк, к праздничным столам на липовых пнях. Даже если шли по соседней улице. Не всем, правда, нравилась эта праздничная атмосфера. Роженицам и жителям окрестных домов не нравилась. Ну, да мы не о них.
В этом-то парке, уже в сумерках, мы и стали ловить жуков. Жуки, видимо, наученные горьким опытом, летели недостаточно низко, и наши сачки до них не доставали. Даже когда мы для высоты становились на спиленные липовые пни. Тогда Севка придумал кидать куртки вверх и сшибать ими жуков, а потом, когда они будут падать, подсекать сачком. Я своей курткой сшиб целую эскадрилью жуков, а Севка даже успел их подсечь своим треугольным сачком, но куртка падать не стала, а повисла на березовой ветке. Когда мы с Севкой подпрыгнули повыше, чтобы стащить куртку с ветки, то вдруг открывшимися от ужаса глазами на затылках увидели – по аллее парка быстро шли наши папы. У них были такие лица, что я сразу пожалел, что не умею прыгать выше деревьев и майских жуков, а Севка успел подумать, что лучше бы нам в эту минуту быть не в парке, в прыжке, в сантиметрах от висящей на ветке куртки, а где-нибудь дома под толстым зимним одеялом, в толстых-претолстых не снимаемых ни за что штанах и в точно таких же шапках-ушанках, завязанных под подбородком на два или даже на три узла. Когда, через мгновение, я вернулся с облаков на землю, а Севка вылез из-под толстого зимнего одеяла…
В этом году будет ровно полвека, как я получил на
орехи в первый раз самостоятельно ловил майских жуков. Редкий жук
долетит до середины каменных джунглей, в которых я теперь обретаюсь. А хоть бы
и долетел – у меня нет сачка. Я бы, конечно, и курткой сбил, но зачем? Где
теперь найти настоящие спичечные коробки для шуршания майских жуков? В
пьезоэлектрических зажигалках им, что ли, шуршать? Да и майские жуки, как оказалось, доживают теперь свой век в Красной Книге.
Теперь на одного майского жука приходится сотня или две мальчишек и девчонок,
которые и не подозревают, что его надо ловить, держать в спичечном коробке и
слушать, как он шуршит. Кстати, у нынешних детей в ушах наушники. Куда им,
спрашивается, подносить коробок, даже если бы он у них был? И вообще… пятьдесят
лет назад вода была настолько мокрее, что можно было умыть лицо, уши и шею
водой, набранной в одну-единственную ладонь. Даже очень маленькую. За что
голове с ушами и особенно шее доставалось от мамы.
***
Иногда я думаю, что жизнь могла сложиться иначе. Не иначе в том смысле, что я мог бы стать принцем на белом коне или депутатом на Бентли. Если бы я не стал химиком, а стал бы тем, кем сейчас хочу, но поздно хотеть. Вернулся бы в детство и начал бы хотеть. Конечно, сначала было бы больно. Даже очень, потому, что меня бы пороли за прогулы в музыкальной школе. Я бы сам просил об этом родителей. Сидеть я бы не мог, но зато стал бы композитором и дирижером. Если бы меня пороли больше раза в два, чем я просил бы, то я бы как следует знал математику и стал конструктором космических кораблей. Если бы… но это было бы уже слишком. Мои родители не изверги. Поэтому я не нажил себе кубиков на прессе, бицепсов, трицепсов и трицератопсов. Жаль. Мог бы стать космонавтом, чтобы бороздить просторы вселенной на корабле собственной конструкции. Полетел бы на какой-нибудь Титан за пробами грунта или Сатурн за куском кольца, а в пути сочинял бы психоделическую музыку, как PinkFloyd, или органные мессы, как Бах. Вернулся бы и тотчас на огромный стадион выступать с новой концертной программой. Я, пока три года летел, все партии расписал, все звуки, все голоса, всю музыку сфер… Сразу после концерта встреча с читателями. Я, пока три года летел, три романа написал и пять венков сонетов на тему сатурновых колец и сатурналий. День, максимум два, на аплодисменты, переходящие в бурные, продолжительные овации, и раздачу автографов, потом снимаю с себя форму капитана космического крейсера первого ранга с золотыми эполетами и сапфировыми звездами, переодеваюсь в гражданское и айда к себе в деревню.
Там, конечно, ждут, готовятся. Запахи от жареных гусей, пирогов с капустой и яйцами такие, что пролетающие мимо на высоте трех километров вертолеты не могут провертеть мимо. Девки дворовые учат подблюдные песни, сурьмят брови и загодя расстегивают на сарафанах верхнюю пуговку. Которые победовей – те две. Супруга разрывается на части. Надо и девок за косы оттаскать, чтобы грудь на хлеб с солью при встрече не выкладывали, и за пирогами присмотреть, и за кучером, которому уже давно надо выезжать на станцию меня встречать, а он как ушел в погреб пробовать вишневую наливку – так и пропал. Лук пригорает, крик стоит, шум, гам и тарарам такой, что на спутниках Сатурна слышно.
Потом, на следующее утро, я выйду во двор, чтобы гладить спящую в тени собаку, долго нюхать в саду жасмин, предусмотрительно посаженный женой под моим носом, проверять на упругость свекольную ботву в огороде, пить в беседке, увитой каприфолями, кофий со сливками и горячими калачами, отворачиваться с содроганием от поднесенной рюмки анисовой водки и спрашивать жену: «Скажи-ка мне, душечка, не знаешь ли ты, отчего я вчера так обожрался гусем и пирогами? Неужели меня нельзя было остановить? Хоть бы знак какой-нибудь подала, что ли, – хватит, мол. У тебя вон уже капуста с яйцами из ушей полезла. Лопнешь же, ирод. Почему ты молчала? Я тебя русским языком спрашиваю?!» И тут жена как…
Правду говоря, я и сейчас могу выйти во двор, погладить собаку, понюхать жасмин и спросить у жены насчет гуся и пирогов с капустой и яйцами. И жена может как… Она еще и не так может. И для того, чтобы в этом убедиться, вовсе необязательно три года торчать на кольцах Сатурна.
***
Поначалу и не заметит никто. Просто перестанут понимать анекдоты. Не все, конечно, но эти. Рассказывать не перестанут, а понимать… Вот как с филькиными грамотами. Кто теперь помнит, кто этот Филька, что это за грамоты… Так и с анекдотами. Скажет кто-нибудь кому-нибудь в компании – ты большой мальчик и за тебя уже все должна решать твоя жена, а не мама, или Рабинович не дурак, извините, или пошутят про отца Лившица в отделе снабжения РПЦ… и все, конечно, дежурно улыбнутся, но… не поймут. Расскажите сейчас анекдот про кукурузные поля на Марсе – никто и не засмеется. Потом в оркестрах останутся только вторые и третьи скрипки, потом зубные врачи, потом миллиардеры, потом некому будет сказать – не нравится, езжайте в свой Израиль, потом участятся случаи суицида у антисемитов…
И тут забеспокоится либеральная интеллигенция. Напишет открытое письмо властям и попросит развести евреев. Не как лохов, а вообще. К письму пришпилят длинный список из песни «Русское поле», обоих Левитанов, Мейерхольда*, Мандельштама, Ландау, Раневской, Бродского… Власти сначала решат обойтись малой кровью и найти оставшихся, чтобы они сами себя разводили, но с этим выйдет неувязка – найдут только Кобзона и Зельдина, которые к тому времени будут совершенно фарфоровыми и к разводу неспособными. Время между тем будет уходить, и либеральная интеллигенция, видя такой саботаж со стороны властей, предпримет попытку собрать денег на евреев краудфандингом. Нетерпеливые даже отправятся в народ с кружками для сбора пожертвований. Их потом полиция у народа отобьет, но уже без денег и кружек. В скором времени активисты создадут независимую коммерческую организацию, которой Соединенные Штаты тотчас выдадут такой огромный грант, что российское правительство решит, наконец, перестать запрягать и создать свою собственную федеральную программу по возрождению русских евреев.
Еще до ее принятия в Думе в третьем чтении в Израиль отправится депутатская делегация с просьбой к тамошним властям оказать содействие, ссудить России хотя бы на первое время какое-то количество, так сказать, посевного материала. Впрочем, при тщательном изучении этого материала выяснится, что из него получаются только ражие детины, которые с автоматом, в танке и в кабине истребителя, а не со скрипкой, интегралом, колонковой кистью и ювелирными изделиями.
И уж тут-то возьмутся за дело по-настоящему. Похватают всех, в ком осталась хоть четвертинка, хоть осьмушка, хоть капля еврейской крови, наобещают им материнских и отцовских капиталов, дадут элитное жилье в клубных поселках Кологрива, Урюпинска и Моршанска, снабдят годовым запасом мацы, книг, роялей, заранее освободят их будущих детей от уроков физкультуры, дадут квоты в музыкальных школах, консерваториях и университетах. При федеральной программе учредят фонд, который станет раздавать гранты. Ученые применят нанотехнологии и… ничего не получится. Отчитаются, конечно, десятком бухгалтеров, десятком ресторанных лабухов, одним сыном юриста и парой-тройкой песен вроде «С добрым утром тетя Хая вам посылка из Шанхая», но цель… но средства…
Следственный комитет возбудит дело, следователи найдут сотни неучтенных математиков, композиторов, поэтов и главных бухгалтеров, заблаговременно выведенных в оффшоры, купленный на деньги программы барабан Страдивари в коллекции министра обороны, который с товарно-транспортными накладными и чеками в руках докажет, что еще до всякой федеральной программы ему сделали обрезание…
* Мейерхольда поначалу не хотели включать в список. Де, мол, он и немец и лютеранин, но после долгих споров решили, что власти не поймут. С такой-то фамилией, таким носом и отчеством – Эмильевич – кем, спрашивается, он может быть …
***
Мало кто знает, что в детских садах таких африканских стран, как Ливия, Алжир, Западная Сахара, Мали, Марокко, Тунис и Нигер, на новогодних утренниках дети исполняют танец маленьких песчинок.
***
Иногда из каких-то заброшенных колодцев памяти всплывают вдруг картины далекого прошлого. Например, начало восьмидесятых. Январь. Трескучий мороз. Около пяти утра. Я поймал на улице какого-то частника на «копейке» и еду встречать тещу на Казанский вокзал. В машине холодно. Печка не работает. От нечего делать я отскребаю от инея боковое стекло. За окном темно. Кажется, что под редкими и тусклыми фонарями чуть теплее, но это только кажется. Где-то ближе к центру частник мой вдруг и говорит:
– Заедем тут минут на пять в один переулок и дальше поедем. Успеем мы к твоему поезду – не сомневайся.
Я и рта не успел раскрыть, как он свернул на какую-то полутемную улицу, и мы быстро поехали по обледенелому асфальту, время от времени повизгивая тормозами.
«Куда он меня везет? Здесь в город только одна дорога… – стал соображать я на манер Семена Семеновича Горбункова. – Да что с меня можно взять? Денег у меня с собой рублей пять… Еще полушубок на мне. Правда, из меха чебурашки. Правда, сильно поношенный. Про шапку из крашеного кролика и говорить нечего». От страха мои пять рублей свернулись в трубочку и забились в самый дальний угол кармана.
Тут мы свернули в переулок, и я увидел в свете фар трех мужчин и женщину, жавшихся к кирпичной стене какого-то складского помещения. Мне стало совсем не себе.
– Посиди пока, – сказал водила, вылез из машины и подошел к женщине, закутанной в толстый пуховой платок поверх вязаной сиреневой шапки. На ногах у нее у нее были войлочные боты и полосатые толстые чулки. Трое мужчин стояли безучастно и к женщине не подошли.
– Стало быть, они не заодно, – подумал я, и мне немного полегчало.
Буквально через несколько минут водитель вернулся, и мы поехали на Казанский.
– Понимаешь, – сказал он, – пишемся мы. На Дрюона. На «Проклятых королей». Талоны у нас есть, а отоварить… Суки. Утром к открытию придешь, а уже никакого Дрюона. Вот мы и сговорились по очереди стоять, с ночи. Тебя вот отвезу и вернусь свою вахту отстаивать. Рассветет и потеплее будет.
Пять рублей во внутреннем кармане моего полушубка расслабились и вылезли из прорехи, в которую они уже успели наполовину спрятаться.
***
Первые три месяца своей жизни я прожил в подвале. Ну, не то чтобы совсем в подвале, но в полуподвале. Моя мама приехала рожать меня из Серпухова в Киев, к бабушке. Почему из Серпухова в Киев? Потому. Мама не обсуждала приказы. Бабушке было виднее – она была хирургической сестрой и твердо знала, что в Серпухове можно родить кого угодно, но только не здорового нормального ребенка. Что же касается папы, то с высоты бабушкиного медицинского образования его не было видно вообще. Тем более из Киева.
Короче говоря, вариантов у меня не было. Я родился в Киеве, на Подоле, в одном из районных роддомов. Привезли меня оттуда домой, к бабушке, на Ярославскую улицу, в большой старинный дом то ли начала прошлого века, то ли конца позапрошлого. На самом деле привезли меня не только к бабушке, а еще и к ее сестре Оле, к ее мужу Грише, к двум их детям Лене и Аркаше, к прадедушке Лазарю и прабабушке Злате. Все они, вместе с моей бабушкой Маней, проживали в полуподвальной комнате площадью в двадцать один квадратный метр. Комнату они разгородили фанерой на три части. В одной жила тетя Оля с семьей, в другой – моя бабушка Маня с мамой и мной, а в коридоре… Как они устроили там коридор – ума не приложу. На самом деле это была третья часть комнаты, в которую выходили две двери от тети Оли и бабушки и еще одна общая дверь для выхода в подъезд. Вот в этом трехдверном пространстве проживали прадедушка и прабабушка. У прадеда была узенькая железная кровать, а у прабабушки раскладушка, которую она днем куда-то прятала. Или наоборот. В том смысле, что Злата была очень маленькой, тихой и хрупкой старушкой. Домашние ее могли куда-нибудь прятать, чтобы не дай Бог не повредить в тесноте.
Из удобств у бабушкиной семьи была большая печь, стоявшая посреди
комнаты. Она хоть и давала тепло, но площадь уменьшала изрядно. Возле нее меня
и купали все эти три месяца, что я был киевлянином. Вторым и последним
удобством была табуретка за пределами комнаты, в коридоре под лестницей,
ведущей на второй этаж. На табуретке стоял примус. За табуреткой с примусом
чернела закопченная дверь, ведущая в настоящий подвал. Там, в двух подвальных
комнатах без окон жил сапожник с женой и тремя детьми. Сапожник в этой двери нарисовал
очаг прорубил окно, застеклил его и завесил
шторами. Мама говорила, что он потом страшно разбогател на частных заказах – у
него в подвале появилась даже мебель и коврик с оленями. Прадед, который был
очень проницательным и прекрасно разбирался в соседях, а сапожников так и вовсе
видел насквозь, предполагал, что покупка коврика с оленями… Как
хотите, а тут не обошлось без крупных афер с подметками или сапожными гвоздями.
Когда человек начинает покупать ковры просто так, за
здорово живешь …
На ночь семья сапожника открывала окошко под лестницу и дверь из подъезда на улицу, чтобы впустить хоть немного свежего воздуха в свое жилище. Мама вспоминала, что свежий воздух упирался изо всех сил и дальше двери подъезда входить опасался.
Но вернемся в семью. Прабабушка, как я уже сказал, была тихой и безобидной. Больше всего на свете она любила лечиться. Не в том смысле, что она горстями пила таблетки и мазалась мазями, нет. На таблетки и мази у нее попросту не было денег. Все ее лекарства состояли из зеленки и настойки йода. И то и другое моя бабушка приносила ей с работы. Йодную настойку она не очень любила – наутро от нее на теле и следа не оставалось, а вот зеленка могла продержаться дольше. Можно, конечно, над этим посмеяться, но Злате к моменту моего рождения в пятьдесят восьмом году было около девяноста лет и прожила она еще, как минимум, лет пять. Тогдашняя зеленка, видимо, была не чета нынешней, которая одна сплошная химия и больше ничего.
Прадед мой, в отличие от своей жены был не тихим и не безобидным. По виду-то он был сущий воробей – небольшого роста, сухой, как высушенный пескарь и такой же премудрый. У Лазаря была пышная седая шевелюра и густая борода. Рта в бороде и усах видно не было. Когда я потом, через три или четыре года приехал погостить к бабушке, то смотрел как завороженный на эту бороду и никак не мог понять – во что ест прадедушка? Он отщипывал пальцами крошечные кусочки хлеба и засовывал их себе в бороду. Я был даже готов поверить, что он там этот хлеб прячет на черный день. Лазарь ел мало, даже очень и постоянно напоминал своим домочадцам о том, что они слишком много едят. Сам-то завтракал половинкой яйца и стаканом кипятка, который пил из своей любимой майонезной банки, хотя… Однажды, когда прабабушка куда-то ушла по делам, которых у нее, как утверждал прадедушка, никогда не было, он подошел к маме и попросил ее сварить суп. Суп, который сварила прабабушка, он есть отказывался. Описывая причину, по которой он его есть отказывался, прадед, любивший говорить красиво и даже витиевато, начал издалека и поведал маме о том, что перед тарелкой такого супа надо сначала раздеться догола, прыгнуть в нее и долго там нырять, прежде чем удастся поймать зубами хотя бы одну единственную вермишелину. Он уже не в том возрасте, чтобы совершать такие безрассудные поступки. И вообще он не умеет плавать, не говоря о зубах, которые он вчера положил на свое обычное место, а сегодня утром никак не мог найти, и если он узнает, что кто-то из внуков…
Впрочем, жену он любил. У них с прабабушкой была любовь с первого взгляда. Давным-давно, еще в девятнадцатом веке, прадедушка зашел по делам к одному купцу и увидел, что полы у него моет какая-то девушка. Точнее сказать, он увидел, как какая-то девушка моет пол под монументальным купеческим диваном, и как только прадедушка увидел ту часть, которая под диван не поместилась, то немедленно решил, что женится на ней. На всей, конечно, девушке, а не только на ее части.
Вообще о дореволюционном прошлом прадедушки в семье рассказывали разное. Сам он утверждал, что был управляющим у какой-то графини и даже имел свой магазин скобяных товаров, но большевики его пустили по миру. Бабушкина сестра рассказывала мне, что в те баснословные времена, когда их отец был управляющим у графини, они жили в очень большом достатке. Достаток этот достигал таких размеров, что, во-первых, у их дома был собственный подвал, а во-вторых, в подвале стояла целая бочка моченых яблок, которые можно было есть, есть и есть с утра до ночи. Что же касается магазина, то его существование не подтверждала ни одна из двух бабушкиных сестер*. Моя бабушка и вовсе говорила, что у ее отца было несколько ржавых гвоздей и моток проволоки, которые он вечно носил с собой, и если это называть магазином… Надо сказать, что свой небольшой магазин имелся у прадедушки и при советской власти. Магазин представлял собой табуретку, на которой стоял небольшой полотняный мешок с жареными семечками и несколько пачек дешевых папирос. Тем, кому пачка папирос была не по карману, Лазарь продавал их поштучно. Бизнесу он посвящал все время до обеда, а после обеда шел смотреть, как строится новый дом неподалеку. Не то чтобы прадеду обещали в нем комнату или квартиру или он надеялся принести со стройки какую-нибудь нужную в хозяйстве дощечку или кирпич, нет. Просто ему было скучно, и стройка была его единственным доступным развлечением. Там, на этой стройке, он однажды споткнулся, упал, сломал правую ногу и вскоре умер в возрасте то ли девяноста трех, то ли девяноста пяти, то ли девяноста семи лет. Левую ногу он сломал еще во время войны. Она плохо срослась, и по этой причине Лазарь ходил, опираясь на костыль. Ночью, когда все спали, а прадеда мучила бессонница, он ходил по двум или трем квадратным метрам своего коридора и стучал костылем по полу. Дети, сначала почтительно, а потом и без всякого почтения, в довольно сильных выражениях, просили его перестать стучать костылем и лечь наконец спать, но упрямый прадед и не думал этого делать. В ответ он стучал не только по полу, но и по фанерной стене.
– Это все мое! – кричал Лазарь. – И все, кому не нравится, могут идти к…
По части сильных выражений прадедушка мог заткнуть за пояс и две таких семьи, как его собственная.
Вот так они и прожили там с сорок пятого по шестьдесят третий или шестьдесят пятый год и только потом разъехались по разным квартирам. Сначала в разные районы Киева, затем в разные города, а затем и в разные страны.
Если бы я был художник вроде Куинджи, то написал бы вид с птичьего полета тихой украинской ночи с прозрачным воздухом и блещущими звездами, посреди которой мой крошечный, почти невидимый сверху прадедушка Лазарь ходит по коридору своей полуподвальной комнаты, стучит костылем и посылает всех к….
Я спросил у мамы: «Как же вы жили в таких условиях почти два десятка лет», – то она, не думая, ответила: «Весело». Потом немного помолчала и добавила: «Вместе».
* До войны сестер было пять. Одна из них, Поля, умерла еще в сороковом от туберкулеза, а вторая, Сима, погибла вместе с мужем в Бабьем Яру. От Симы остался хрупкий, истертый на сгибах листок письма, в котором она писала в сентябре сорок первого из Киева бабушке в Челябинскую область: «Мы пока живые, а дальше не знаем. У нас в Киеве тихо и хорошо. Не бомбят. Я и Иосиф остались. Он не хочет ехать и через него мы пропадем».
***
Если бы я был кинорежиссером, то снял бы фильм по мотивам «Старика и моря». Перенес бы действие в наше время. Допустим, в Москву. Девушка, которая день за днем и год за годом выходит в море большого города на ловлю жениха. В ловле ей помогает младшая сестра, хотя мать и запрещает ей делать это. Несколько лет девушка не может ничего поймать. И тут вдруг ей улыбается удача – на ее крючок попадается огромный жених с квартирой, машиной и еще одной квартирой в Лондоне. Изо всех сил девушка тащит свою добычу в ЗАГС. Жених старается сорваться с крючка, просится в туалет, покурить, ему надо срочно позвонить своему адвокату и маме. В течение нескольких дней между девушкой и женихом происходит настоящая битва. Голыми руками девушке удается обессилить, подсечь и накрепко привязать к своему борту жениха, но на запах его дорого парфюма собираются подруги девушки и хищно описывают круги, квадраты и треугольники вокруг них… Когда девушка добирается до цели, то от ее жениха остаются только серебряная запонка от Армани и обрывок желтого шелкового галстука в мелкую коричневую крапинку, которые она дарит на память своей сестре.
***
Мало кто знает, что еще при Петре Великом была послана из Петербурга в Петропавловск-Камчатский экспедиция для того, чтобы узнать, отчего там все время полночь и, буде возможно, таковое положение вещей изменить. Командовал экспедицией мичман флота Титус ван Рейн, которому в помощь был придан один из лучших петербургских часовщиков немец Георг Тракль, хронометр, циркуль, перегонный куб, казачья полусотня под командой сотенного есаула Харитона Ржевальского и два чугунных фальконета. Три года добиралась экспедиция до места, а как добралась, то и обнаружила, что Петропавловска-Камчатского нет даже на карте, которую ван Рейну выдали в Адмиралтейств-коллегии. В Петербург с донесением о сем и с просьбой основать, для начала, хотя бы крепость были отправлены три казака. Еще через три года казаки добрались до Запорожской Сечи, а еще через пять лет до них добралось Адмиралтейство. После того, как Вторая Камчатская экспедиция основала Петропавловск-Камчатский и сообщила об этом в Петербург, из столицы снова была послана экспедиция под командованием артиллерийского поручика Николая Остен-Бакена*, которому в помощь был придан часовщик, Генрих Бухмейстер, два хронометра, штангенциркуль, набор перегонных кубов, казачья сотня под командой полкового есаула Евстафия… Последний раз экспедицию в Петропавловск-Камчатский снарядила служба точного времени Всесоюзного Радио. Командовал экспедицией полковник… три пары водонепроницаемых секундомеров… три штангенциркуля… ящик коньяка… два набора перегонных кубов… три ондатровых шапки… три замшевых куртки… видеомагнитофон… три портсигара отечественных…
* Николай Остен-Бакен командовал гвардейской, имени Полтавской баталии, мортирой 1-ой Гренадерской артиллерийской бригады. Отличился в шведской кампании во время осады Гельсингфорса. По представлению командующего, графа Ласси, был награжден орденом Св. Владимира 2-ой степени с мечами и бантом. В подавлении пугачевского бунта принимал участие уже в звании подполковника артиллерии. В семье потомков Остен-Бакена хранилась бархатная портянка Пугачева, которую бунтовщик обронил, когда его везли в клетке к месту казни на Болотной площади. Ростислав Остен-Бакен, капитан лейб-гвардии, увез ее с собой в эмиграцию. Теперь она в собрании музея Гуггенхайма.
***
Перед тем, как не спалось, еще и не писалось. От слова ни слова ни полслова. С чего только не пробовал начинать… Уже и пальцы разминал, и по колесу мышки стучал, и монитор протирал, и очи горе возводил, и обещание побелить потолок себе давал… Хоть головой о клавиатуру бейся. Что ни говори, а писателям прошедших времен было легче. Для начала можно было снять нагар со свечи. Ну, это средство самое простое. Снял – и опять не пишется. Другое дело чернильница. Пока из нее вытащишь всех дохлых мух. Если какая-нибудь муха окажется полудохлой, то можно следить за тем, как она ползет по бумаге, припадая на черное крыло и оставляя за собой сложносочиненные вензеля и завитушки, над которым можно надолго задуматься. Еще и муха не перестала ползти, как мы уже берем в левую руку бумагу, а в правую ножницы и начинаем ее нарезать. Осьмушки для маленьких и желчных эпиграмм, четвертушки для мадригалов, половинки для сонетов, а уж целые листы для сонетных венков и поэм. Если и бумага с мухами не подействовали – переходим к перьям.
Перья – это отдельная тема. Теперь уж почти никто и не помнит, что в восемнадцатом и первой четверти девятнадцатого веков для письма использовали не только гусиные перья. Нет, конечно, какие-нибудь самые обычные переписчики вроде Акакия Акакиевича Башмачкина пользовались гусиными, но люди культурные и в некотором роде утонченные писали перьями разных птиц в зависимости от того, что и кому они писали. К примеру, эпиграммы писали всегда вороньими перьями, а сплетни – сорочьими. Мало кто знает, что тот самый анонимный донос, в котором Ноздрев писал прокурору о том, что Чичиков собирается увезти губернаторскую дочку, был написан именно сорочьим пером, а сама фамилия Павла Ивановича – вороньим. Прокурор как человек высокообразованный и прекрасно разбирающийся в тонкостях великосветского письма мгновенно это увидел по толщине линий и микроскопическим характерным брызгам чернил. Другое дело – письма любовные. Их писали особенным образом заточенными перьями лебедей. Упаси Бог адресату такого письма написать свой ответ обычным гусиным пером. Пушкинист Щеголев в своем фундаментальном труде двадцать восьмого года «Пушкин и мужики», в главе «Пушкин и бабы» пишет о том, что Наталья Гончарова в ответ на первое послание Александра Сергеевича написала ему записку гусиным пером. Не будь тогда Пушкин ослеплен своей страстью… Раз уж зашла речь о письмах частных, то не пройдем мимо письма, в котором Иван Никифорович аттестует Ивана Ивановича гусаком. Мало того, что оно написано гусиным пером, так для пущей оскорбительности Иван Никифорович написал слово раздора индюшачьим. Кстати, индюшачьи же перья, ввиду их особой износостойкости, использовались романистами. Биографы Достоевского пишут, что только на роман «Идиот» было израсходовано оперение полусотни индюков.
Ну, хватит о перьях. Пора выдвинуть ящичек бюро, достать оттуда миниатюрный перочинный нож с красивой наборной ручкой, множеством лезвий, пилочек, шильцем и приступить к очинке затупившихся от бесплодных попыток что-нибудь сочинить перьев, зачинить их насмерть, позвать кухарку и велеть ей принести десяток новых. Осмотреть принесенные, убедиться в том, что они совершенно никуда не годятся, поскольку вырваны из правых крыльев и годятся только для левшей, приказать принести одеваться, закусить перед выходом куском пирога с капустой и отправиться в гусятник. Надергать нужных перьев, а ощипанного гуся самолично отнести на кухню, отдать повару и проследить, чтобы чернослив и курагу для гусиной начинки он замочил в коньяке, а не в сивухе. Гусь готовится долго, а перед тем как его поставят в печь, лучше всего убрать с него лишний жир вместе с кожей, нарезать все на квадратики и растопить на раскаленной сковороде. Как только шкварки зарумянятся, немедля перемешать их с репчатым луком, нарезанным полукольцами, и еще немного подрумянить до хрустящего состояния. Снять их с плиты, и пока они остывают, отрезать большой ломоть свежего белого хлеба и выложить на него несколько воздушных солнечных светло-золотистых янтарных, тающих на языке шкварок, опутанных темно-золотыми колечками жареного лука, и посыпать все мелко порубленной петрушкой и укропом. Почему лучше всего для этих целей взять хлебную горбушку? Да потому, что растопленный солнечный золотистый янтарный гусиный жир будет глубоко проникать в крупные поры дышащей хлебной мякоти… Капающую слюну хорошо вытирать припасенной для такого случая салфеткой. Если под рукой есть ледяной соленый или малосольный огурчик, то не держите его под рукой – кладите его в рот. Если под этой же рукой или даже в другой руке обнаружится, паче чаяния, рюмка ржаной или лимонной водки…
Вернемся, однако, к тому, с чего начали – к литературе. Шкварки, доложу я вам – это еще не поэма. Шкварки – это всего лишь хайку или танка, а иногда даже сонет или рондо, но не поэма. Гусь – вот поэма, а для незабвенного Михаила Самуэлевича Паниковского он был еще и оперой.