Опубликовано в журнале Волга, номер 7, 2014
Владимир Губайловский. Учитель цинизма. – М., Эксмо, 2014 г. – 288 стр.
Владимир Губайловский. Точка покоя // Новый мир. –
2014. – №
4.
Анна
Сапегина. Природа
и вещи: Археологический роман. – СПб.: Свое
издательство; М.: Проект Абзац, 2014. – 374 с.
Время появилось совсем
недавно. Да, люди, конечно, рождались, строили планы, женились, развлекали себя
иным образом, однако всё это свершалось в рамках довольно замкнутой фигуры. Внутри
круга, проще говоря. Сама Ойкумена развитию не подлежала. Эпический герой
становился образцом для грядущих поколений, и в этом смысле – их современником.
Или, если необходимо сказать кратко и на птичьем, то
лучше процитировать Лиотара: «Время диегезы, где происходит действие, о котором рассказывается,
без какого-либо разрыва сообщается с временем реальной
наррации, которая рассказывает об этом действии». Триумф эсхатологических религий для отдельного человека
переменил малое: стрела времени направлена в очень абстрактную даль. Нет,
бывали периоды острого беспокойства, когда конец мира представлялся совсем
близким, но сие имело ещё меньше отношения к феномену
коллективной рефлексии. Оттого и Святое семейство в камзолах нидерландского
сукна долго не вызывало оторопи у ценителей художеств.
А потом нечто существенное
переменилось. Французская ли революция виновата, написанная ли Иммануилом Кантом полувеком прежде неё «Всеобщая
естественная история и теория неба», однако время сделалось явным. И, например,
роман «Война и мир», начатый в 1860 году о событиях полувековой давности, сразу
был романом историческим. Далее время только ускорялось. Вот Георгий Иванов придумал
художественную прозу «Петербургские зимы» про встречи, происходившие пятнадцатью
годами ранее. Однако встречи те для него были минувшими очевидно и безнадёжно. Бывают
совсем удивительные случаи. Марсель Пруст описывал поиски утраченного времени
параллельно течению того самого времени, но будто находясь в ином измерении. В
сущности, его эпопея и завершила Европу, как концепт эпохи Просвещения.
Так потихоньку и сформулируем
проблему: при каких именно обстоятельствах книга о прошедшем
идёт по ведомству исторической литературы? Фактическое завершение предыдущей
эпохи – условие необходимое, однако недостаточное. Люди порою живут долго. Не
все, увы, но к счастью – многие. Кажется, для
осознания прошлого именно в качестве прошлого должны завершиться личные гештальты. Не у автора, конечно, – что за дело нам до
автора? – но у читателя. Ситуация, тем или иным образом
представленная в книге, не должна иметь прямых коннотаций с актуальным способом
бытия. Дуэли или долгие путешествия на каравеллах суть вещи интересные, но
сейчас (в общем случае) невозможные. И уж точно – служащие одним из худших методов
оптимального решения проблем.
Думаю, именно из-за
такой вот продлённой актуализации пережитого книги о медленном взрослении в
условиях минувшей Империи до определённого момента не воспринимались в качестве
исторической литературы. Это относится и к нашумевшей «Трепанации черепа»
Сергея Гандлевского, и к парадоксальным
образом упущенной критиками «Повести о герое Василии и подвижнице Серафиме» –
лучшей на мой вкус книге Нины Горлановой и Вячеслава Букура.
Минуло ещё чуть лет.
Появилась новая генерация прозы о студентах и молодых людях времён СССР или
мгновенно-постсоветской России. Явление вполне ожидаемое, конечно. Теперь уже и
самые абитуриенты последнего года большой страны достигли возраста, когда
хочется тщательно посмотреть на былое.
Выделить в общем потоке
словесности достойную внимания литературу тоже задача решаемая. Остаётся тот
самый частный вопрос: это уже про историю? Это уже почти как Лермонтов про
Бородино или ещё нет?
Вот, например, появился
роман Владимира Губайловского, названный им «Учитель
цинизма». Роман затребовал долгого и многократного прочтения. Так бывает с человеком,
заинтересовавшим тебя: вы непременно встречаетесь много раз – вне зависимости
от внешних свойств и убеждений того человека. Ещё точнее: хороший роман есть избыточно
честный собеседник – выкладываешь свои аргументы, приспосабливаемые к нему, а
он тебе только уточнение позиции. Зато уточнение это до самого краешка, раз уж
тебе интересно.
Начиная книгу,
Губайловский осознавал, наверное, исчерпанность средств выражения. Он ведь
сильно прожил ту эпоху. Ту самую-самую, максимально предъявленную на опознание.
Нет, правда ведь: каждое из времён русского искусства было ограничено своим
языком и своими средствами. Сами знаете:
сентиментализм-романтизм-реализм-символизм-декаданс-и т.д. Далее начальство
приказало, Максим Горький помог, и стал мир вокруг социалистично-реалистичным.
Стиль этот погиб не своей виной, а оттого, что оказался единственно
разрешённым. И умер он задолго до смерти Советского Союза. Может, кстати,
гибель стиля Союз-то и уволокла… Так вот: именно СССР
в годы своей агонии был самой зафиксированной страной в истории. Книги в то
время читали и сочиняли, наверное, все. Конкурент тут один – США времён Великой
Депрессии, когда их Федеральное правительство давало много средств литераторам,
чтоб те не бунтовали, а сочиняли про регионы Америки. Но
размер имеет значение, талант имеет значение, технические средства имеют
значение, антропология как таковая имеет значение… Короче, о финальных вздохах
Советского Союза написали книжки и его адепты, коих осталось немного к 1980-му
году, и его враги, обзываемые, например, почвенниками, и его враги, обзываемые,
например, западниками, и люди, которым дела до него не было – Веничка Ерофеев, скажем.
Стилистическое разнообразие оказалось почти абсолютным. И фильмов про ту страну
наснимали. Добрых и не очень. Но все – за деньги той страны, естественно. Словом,
автору, берущемуся за эту тему, предстоит нелёгкий выбор.
Губайловский
однозначно и безусловно выбирает как раз
кинематографическую эстетику. Роман, состоящий из семидесяти трёх мозаичных,
вроде бы, эпизодов сам просится на плёнку, обещая интеллектуальное кино. Не артхаус, оскомину набивший, а
именно вот кино для младших научных
сотрудников старшего возраста – ныне подобных фильмов уже и не делают. Последний,
кажется, был снят в 1999 году и назывался «Магнолия». В нём Том Круз играл и Джулианна Мур тоже. Дивное кино, когда цепочки эпизодов, на первый,
второй и третий взгляды меж собою не связанных, вдруг образуют симфонию, и ты
уже знаешь про жизнь чего-то такое, чего не знал.
Фильм,
получив признание критиков и два шкафа фестивальных наград, средь масс успеха
не имел, принеся хорошие убытки. Наверное, «Учитель цинизма» тоже б не оказался
блокбастером, однако, посмотрел бы я этот фильм с радостью. Он бы отличался,
конечно, посылом от «Магнолии». Та всё же о роли случайности в жизнях людей,
случайностей пытающихся избежать, а «Учитель» наоборот – о поисках радостей
духа в закосневшем мире государственных дрём. Оттого и вмещает «Магнолия»
события одного дня, а «Учитель» – довольно многих лет. Но посыл во многом
идентичный: как сделать себя несчастным и одиноким, затратив на это максимум
усилий. И эстетика сходная. Вот в начале книги первокурсники уныло слушают
профессора из предыдущих времён. А он их пугает: мол, не бывать вам чистыми
математиками, а придётся идти в программисты. Грустят. И как мы понимаем, детки
эти выглядят куда более смешными реликтами, нежели лектор.
Вот
лирический герой романа с красиво говорящим другом Аркадием бесчинствуют,
совершая поступки, способные сделать их клиентами то ли психиатра, то ли
патологоанатома, то ли следователя МУРа. Но всё обходится до поры. Вот опасная
и беззаконная любовь. Вот тот же герой, проиграв в карты смешные ныне и жутковатые
тогда пятьдесят рублей и выпив пива на последние, трогательно спрашивает денег
с бабушки и мамы. Затем возмещает промотанную сумму двумя ночными сменами на
разгрузке свиных туш – очень кинематографичные фактура и текст в этом эпизоде. Тут
же следует весьма уместный флешбек
в историю родни, где тенями появляются семейство Тухачевского и прочие
неординарные люди. Вот возникает, исчезает, возникает опять и уже исчезает
окончательно Аполоныч – отягощённый математическим
образованием художник, похожий на бомжа. Именно он долго кажется тем самым
Учителем цинизма, кстати. Вот экран становится чёрным, и мы слушаем плотные разговоры
перед сном в обесточенной общаге. Голоса студиозусов путаются, сливаясь. Вот… Хотя довольно. Книгу эту надо читать, раз кино не сняли.
Она ещё продаётся и в Журнальном зале доступна.
Одно только замечание:
фильм, если он, паче чаяния всё ж появится, потребует для себя необыкновенно понимающего
оператора. Именно оператора; режиссёрскую работу автор выполнил. Но вот
передать дух той эпохи краткими планами, подобными лаконичным же фразам Губайловского, мало кому под силу: «Например: что такое автоматы с
газированной водой? Или телефоны-автоматы? Что такое очереди? Как выглядели
полукруглые витрины в кондитерском отделе магазина “Продукты” на улице Московской и какие в вазах
стояли конфеты? Какой вкус был у тающего эскимо за 11 копеек, которое все время
грозило сорваться с палочки и упасть в тротуарную пыль»? Или ещё лапидарнее, о
столице Олимпиады-80: «Москва
стояла как дура с мытой шеей».
А далее проделаем математическое действие:
мы всё-таки читаем книгу о буднях мехмата. Вычтем из книги её
кинематографическую составляющую. Вот просто всё-всё, чего можно показать на
экране. Что останется? Умная проза останется. Вполне, кстати, связная, хотя,
казалось бы, изъятие зримого должно разорвать
повествование. Но нет. Литературоведческие (блестящие!) или, скажем, околоматематические размышления героя вполне соотносимы с
финальными этапами его взросления и пересекающимися кругами интересов. Попробуем
ещё раз переменить уровень, выйдя теперь уже и за пределы искусства. Сейчас
поясню эту мысль. Читали ведь, как граф Л.Н. Толстой ответил на вопрос заезжего
журналиста? Дескать, Анну Каренину нельзя пересказать
ни сжато, ни по—французски?
Это именно так в смысле романа как литературного факта. Однако вполне можно
высказать суть всего творчества классика фразой из его же дневника: «Одно из самых обычных заблуждений состоит в том,
чтобы считать людей добрыми, злыми, глупыми, умными. Человек течет, и в нем
есть все возможности: был глуп, стал умен, был зол, стал добр, и наоборот». (Мысль не
моя, она мне просто нравится).
Так вот: можно ли аналогичным образом
сконцентрировать смысл «Учителя цинизма»? Его литературная ценность, повторю,
несомненна, но отчего б не попытаться глянуть за пределы этого важного смысла?
Думаю, суть будет вот в таком отрывке: «Цинизм – это не книжки. Эта веселая
наука пишется кровью и слезами, сульфазином и галоперидолом, петлей и бритвой. Истинные адепты этой науки
стоят и просят, чтобы им купили бутылку водки, потому что их в магазин не
пускают – пахнут они неприятно. Или умирают от инфаркта в больничном коридоре.
Цинизм – это не философия, и именно
поэтому это единственная возможная сегодня философия. Когда вскрытие уже все
показало.
Не обязательно мастурбировать на Красной
площади, не обязательно рисовать член длиной в целый мост… Это
– внешние вещи. Они допустимы как некоторая агитационная деятельность, как
акция несогласия. Но дело не в этом. Нужно встать на краю и переступить за
край. Кому-то повезет, и он вернется, но только для того, чтобы опять
попробовать».
Как-то, наверное, так. Учителем цинизма,
конечно, была та самая жизнь в великом и славном государстве. Или жизнь вообще,
сама по себе? Ну, вот, например, эпизод, когда герой ещё ребёнком наловил
раков, где у одного из пойманных шла линька, и тот оказался меж собратьев голым.
Это ведь момент такой американской прозы времён, например, Ричарда Бротигана: «Когда я пришел домой с ведром,
полным раков, и снял крышку, мне стало дурно. Розовое тело этого самого рака
было невозможно различить – его просто не существовало: в него впились десятки
клешней. Они его съели.
Я попытался
его спасти, я отрывал и ломал клешни, но это было бессмысленно».
Забавно, да? Пытаться спасти, чтобы затем сварить и
съесть. Живьём сварить, заметим. Попытаться спасти одного, вырывая лапки
остальным. Человеческое, слишком человеческое. Кстати, вспомню сходный эпизод
из детства собственного. Тоже наловили сотоварищи разок ведро этих животин. Поставили в сарай над погребом, где холодно. А они
расползлись. Пришлось ловить второй раз. Сварили, съели, а через месяц почти
обнаружили в сарае одного, живого. Он сидел в самом сыром углу и был жив. Мы его торжественно отнеся к речке Сылва, выпустили. Всех
съели, одного выпустили – по-людски вполне.
Цинизм, получается, этакое свойство человеческой
природы? Да. А вот оттенки этого самого цинизма, скажем, то же самое деление на
их правильный кинизм и наш неправильный цинизм – они
существенны или нет? Губайловский говорит, что несущественны: «Я отказываюсь проводить границу между кинизмом и цинизмом. Кинизм – это
цинизм, покрытый благородной патиной времени. Последовательный циник и сегодня –
киник».
Только вот книга умного человека больше самой
себя, а человек, даже и откровенный, самого себя меньше, это неизбежно. Поэтому
автор различий, может, и не видит, а книга, им написанная – видит. Различия
между отечественным тривиумом «не верь, не бойся, не проси» и античным
квадривиумом «аскезис, апайдевсия,
автаркия, идиотейя» отнюдь не только стилистические.
(Хотя идиотейи хватает в поступках героев книги, ага.)
Наш извод цинизма подразумевает вот эту образованскую
мантру: «Сами придут и всё дадут». Не придут и не дадут. А если дадут, брать
нельзя. Вот это – самое трудное. Киники тоже ведь знали: нельзя брать, но брали
и гибли. Диоген, просивший в долг, говоря не «Одолжи мне», а «Верни моё золото»
умер в рабстве. Бион, придумавший
диатрибы, жил при царском дворе – позорнейший для киника modus
operandi.
Менипп вообще повесился, расстроившись из-за потери
денег: ну, куда это годится?
Губайловский верно
пишет далее: «Идеальный кинизм невозможен, потому что, живя на границе культуры, ты
неизбежно идешь с ней на компромисс». Вопрос всегда в глубине этого
компромисса. Отказываясь от него, идя до предела, обрекаешь себя на сумасшествие
и гибель. Так произошло с Аполонычем. Соглашаясь на
компромисс абсолютный, принимая и абсолютизируя ценности комфортного
большинства, обрекаешь себя на внутренний разлад и опять-таки гибель, ибо многое
знание наказуемо. Так произошло с Аркадием, чьи духовные метания удивительной
амплитуды зафиксированы sine ira, et studiа. Выход, как
обычно, в среднем пути. А ещё точнее – в осознании того, что путь это именно
путь, а не точка. Ведь кинизм был едва ли не первой
европейской попыткой нахождения Дао. Затем увлеклись чем-то более актуальным, увы. За редкими исключениями.
Итак, соратники по одолению бытия –
Аркадий и Аполоныч погибли, авторскому альтер эго повезло. Что дальше? Дальше наступает «Точка
покоя» – так называется вторая часть дилогии.
Многое похоже.
Закончилась Олимпиада, окончен университет, вскоре умер Брежнев. Картинки быта
остаются по-прежнему идеально-достаточными: «Загляни за шкаф. Что ты видишь? На
кровати с кованой витой спинкой, разметавшись на необъятной пуховой подушке,
сладко посапывая, спит твоя красавица-жена. У ее изголовья тикает будильник
Второго часового завода «Слава» 1925 года производства, поставленный на 6:30
утра. Оле завтра на работу в «Главморковку». Вот и
вся история XX века в натуральном выражении».
Чуть
более широким становится диапазон воспринимаемого физически мира. Это вполне
естественно, когда на смену факультету, где естественные науки достигали такого
края, где вновь уже становились метафизикой, приходят работа, семья, дача в
деревне, попытки неким образом легитимизировать себя
в литературной среде. Наблюдения становятся немного приземлённей,
но острее. Например: «После бани соточка звенит, как просвет бытия»; «Мужики говорят мало и матом, в общем, понять
можно».
Самокопаний и умничаний, собственно, не слишком и докучавших
в первой книге, делается ещё меньше; это тоже естественно – человек же всё про
себя знает годам к пятнадцати, далее лишь отслеживая перемены. А перемены эти с
годами делаются аккуратней. Вновь удачный приём двойничества:
друг и по совместительству старший литературный товарищ Костя оказывается
славным зеркалом для героя. Только чуть кривым зеркалом, утрирующим.
Характеристика ему дана примечательнейшая: «И
он, кажется, из чистого любопытства крестился».
Константину
принадлежит очень правильная доля книги – ровно треть. Появляется в самом
финале первой, не выделенной формально, но внятной части, далее мелькает или
витийствует на каждой почти странице, исчезает, добровольно, однако, безнадёжно-однозначно уйдя из жизни перед существенными
изменениями жизни героя. Оставляет ёмкую и неверную фразу: «Мне всю жизнь все что-то дарили. А я не знал, что подарки-то надо
отдаривать». Вот не
надо! Не по-кинически это, честное слово.
Далее ток книги ощутимо меняет
русло. Ну, собственно, игнорировать социальное не
выходит уже к середине второго романа: «Антиалкогольная кампания в прошлом. Обострение у
властей прошло». Это ведь и на самом
деле крайне серьёзная эволюция. А дальше ещё веселей.
Честное слово – именно веселей. В обществе скопилась критическая масса идей и
критическая масса очень способных личностей, получивших надежду. Постараюсь
далее минимизировать количество цитат, но вообще их тут должно быть немало.
Время, переламываясь, сверкнуло очень ярко.
Государству не
верили. Точнее, относились к нему будто к папаше, впавшему в
маразм: требовать от него понимание смешно, обижаться на выходки неумно, а при
случае – чего б и не воспользоваться слабостью – за муки-то, претерпленные от
него: «…стесненность в технических
средствах компенсировалась нечеткостью, а иногда и полным отсутствием внешних
обязательств – мы могли писать все, что хотели, экспериментировать, с чем
хотели, и никто у нас над
душой не стоял, и сроки давили не шибко. А мы самовыражались,
преодолевая нечеловеческие трудности, созданные нам глупостью родного
государства, которое, ориентируясь на собственное представление об оптимальной
стратегии, решило, что воровать софт выгоднее, чем разрабатывать, и сделало
ставку на цельнотянутые у американцев Еэски и Эсэмки.
В таких условиях ничего действительно стоящего написать нельзя, но можно научиться очень хорошо писать. Было бы желание».
Вот момент,
существенный крайне: стремились ведь, стремились научиться делать хорошо! Для
себя стремились. И вполне успешно. Оттого все популярные в газетах 1987–93-го
годов разговоры о том, на сколько лет мы отстали, смысла ещё не имели. Мы тогда
отставали не на годы, а на миллиарды долларов. Главным капиталом, растраченным
уже позднее, были люди. Замечательные, неизвестно каким образом сформировавшие
себя в очень странных условиях специалисты и дельцы. Ну, вот, опять процитирую:
«Пока я бился над этой программой, Женя ходил и молча
смотрел на мои муки. Когда все кончилось обломом, он
между прочим рассказал одну из своих историй.
– У меня есть знакомый. Он провернул замечательный проект: издал книжечку
стихотворений Набокова – 10 страничек на скрепке – тиражом 100 тысяч. Продал
тираж буквально за месяц и купил квартиру в центре.
– Да видел я эту книжечку…
– А вот не торопись. Конечно, для такого начитанного, как ты, это
несерьезно. Но ведь таких немного. А людей, которые что-то про Набокова
слышали, но ни строчки не прочли, – куда больше. Они пришли и эту убогую
набоковскую книжечку купили. Качественное это издание? Даже смешно спрашивать.
Успешен ли этот проект? Тоже спрашивать не надо – квартира-то вполне себе есть,
и он в ней живет».
Здесь обо всём: и о принципах
новейшей экономики, принёсшей успех Биллу Гейтсу и государству КНР; о той
экономике, где оборот важнее качества. И о государстве, разом утратившем все
орудия управления: книжку-то наверняка сверстали не в частной конторе. И о
ценностях граждан загибавшейся страны. Читать хотели граждане. И платить за
своё чтение издателям были готовы. Самые ж, пожалуй, дивные страницы посвящены
работе над проектом. Всё с полным самоосознанием:
«Мы не чувствовали сопротивления среды.
Мы не учились делать проекты. Мы плохо понимали, что такое deadline.
Мы были детьми и жили в кефире, как весь советский народ, впрочем». Однако,
заметим: едва ли не параллельно с выполнением такого вот большого коммерческого
проекта, герои успевают наладить компьютерную сеть в свежепостроенном
МЖК (вот кто из молодых. не
заглядывая в Интернет, расшифрует аббревиатуру?). Честным образом получают за
работу свою жильё. Ну, легко представить, сколько в нынешних рублях стоила их
короткая работа. Интересное время тогда было, правильное довольно. Именно к
нему люди готовились, когда думали, будто все беды от неправильного строя, а за
ним всё будет хорошо.
Описание стартапа
просто замечательно. Помните «Microserfs» Дугласа Коупленда?
Оказывается, за двадцать тысяч километров от Редмонда
и Пало-Альто происходило ровно то же! Валяют дурака,
играют в только-только народившиеся компьютерные игры, на работу ходят, когда
сильно захотят: «Наш кооператив во главе
с председателем Колей приобрел два настоящих 286-х компьютера с цветными
мониторами. За них отдали подержанный грузовик вполне на ходу. Играть стало еще
интереснее. Ветер над Карибами крепчал, сокровища
майя в руки не давались.
Наконец Женя оторвался от созерцания наших веселых
роджеров: ”Мне сдается, что вам 500 тысяч
нарисованных дороже, чем 500 настоящих”.
Так ведь и было! Но мы, как крайне ответственные
люди, все-таки оторвались от захватывающей игрушки и вернулись к трудовым
будням: Сорочкин – играть в “Тетрис”, а я – изводить
бумагу».
И вопреки стилю
работы, на выходе странным образом появляется результат, вполне радующий
заказчика. Суммы, полученные разработчиками, по меркам 1991-го года огромны,
это я как их современник говорю. А они недовольны: «Буквально через несколько дней, придя в контору, я застал Сорочкина
тыкающим в какую-то программу. На экран была выведена диаграмма Ганта. Но программа была не наша. Сорочкин
кивнул на монитор: “Microsoft Project
4-я версия. Они ее уже лет пять пишут”». То есть вот так вот реально и без
скидок работали на уровне главного монополиста из страны всё ещё вероятного
противника. Как это могло быть? Да кто знает. Наши ещё и другое успевали. Ну,
мультики-то про кота Матроскина нарисованы очень по
делу: «Забор мы все-таки достроили. Красивый. Штакетины
ровные – одна к одной. Проведешь взглядом – звенит как ксилофон. Оля приехала –
оценила. Все отлично». Оля
это жена героя. Действительно ж героя: учинил интеллектуальный продукт, сделавший бы в соседней цивилизации тебя миллиардером, и
плотницкую работу справляешь. Ну, вот таким вот мы были народом: самому себе
лояльным, на государство не обидчивым. Кому это мешало?
Летом того же года произошло ещё
некоторое очень сумбурно описанное в романе геройство на баррикадах. Над этим и
посмеяться автору не получается, и всерьёз теперь отнестись смешно. Одновременно
едва не случилась трагедия в семье – на самом излёте Союз ведь окончательно на
подданных своих плюнул, из-за несложной хирургической патологии чуть не погибла
Оля. А потом всё. Явное и надолго всё: «Когда
мы с Олей вернулись домой, Москва уже оклемалась от приступа эйфории и заметно
поскучнела. Розанов говорил, что Россия слиняла в три дня. Советский Союз тоже
в три дня слинял. Наверное, это такая местная традиция».
Точка покоя, увы,
оказалась именно точкою. Через несколько
месяцев государство шлёпающими устами комиссарского внука скомандует
обогащаться. Скажет: «Только материальные стимулы, только денежки, только
бизнес». А предварительно это государство изымет у неизворотливого большинства накопленное.
В том числе – деньги, заработанные безупречно честными и высокотехнологичными
методами. Что за бизнес возникнет после этого, многие помнят, кто жив. Его
почти все попробовали – бизнеса того, где не было мудрых компьютерных программ
и стремления превзойти компанию Майкрософт, налаживая для сограждан локальные
сети. Там другие качества требовались.
Хотя нет. Насчёт всех я преувеличил. Были совершенно другие ребятки. Вот
эти – из книги Анны Сапегиной «Природа и вещи». Не
дети, но скорее младшие братики и сёстры персонажей книг Губайловского:
«Самому
старшему – Андрюхе Федорову – было двадцать шесть, всем остальным – от
восемнадцати до двадцати двух. Никто в те времена не задумывался о будущем».
Уй, как смело! Нет, эти-то вот, уехавши летом 1993-го года из Твери на
раскопки в Заврижье, действительно больше думали о
прошлом, спрятанном под толщею земли и столетий, однако были и другие. Те, кто
составил Твери славу одной из криминальных столиц России. Бесплодную почти
славу, кстати. Ну, разве что Михаил Круг своими песнями остался в память тех
славных тверских лет. А криминал, в отличие от своих, например,
екатеринбургских коллег, с властью не слился, себя не сберёг, и бывшая столица
грозного княжества в начавшемся тысячелетии выглядит не барынькой.
Но это отсюда взгляд. Мы же переместимся на раскопы
двадцатилетней давности. Кстати, зачем? В смысле, для чего автору нужен такой
приём? Сопряжение литературы и археологии есть дело, конечно, благодатное. Вот
гляжу на полку и вижу книгу Георгия Фёдорова «Возвращённое имя». Отличная
книга, отличный прозаик. Но там, скорее, о вневременном кочевом быте, даже
когда автор пишет о среднеазиатских раскопках времён своей молодости. Подымаясь
к высям горним, неизбежно вспомним Юрия Домбровского. Однако «Хранитель
древностей» и «Факультет ненужных вещей», оставшись, безусловно, в истории
литературы, историческими романами в точном смысле термина не были.
У Сапегиной декларирован
иной подход: «В факте изучения истории в момент исторического перелома есть
какая-то злая ирония». А теперь давайте совершим приём, аналогичный использованному при рецензировании книг Губайловского.
Включим кино. Вот ходят ребята в униформе, копают курганы. Ссорятся, безобразничают,
влюбляются. Затем приезжают обратно в город, а там – 93-й год ХХ века.
Догадаемся мы до момента их возвращения о времени действия или нет? Скудное
питание и обилие пайков американской армии? Ну, так экспедицию ж готовила
новенькая совсем девушка, упустила многое. Отсутствие мобильной связи? Может,
заехали далеко, сотовый не берёт. Хотя про гаджеты – это серьёзнее. Одна эпоха
от другой различается не только отношениями, но и технологиями. Классики-идеологи
говорили, будто технологиями – даже в первую очередь. Они, дескать, базис.
Вполне может быть, хотя изнутри эпохи слома не различишь. Ну, например, общим
местом сделалось мнение Анны Ахматовой, будто настоящий, а не календарный ХХ
век начался в 1914-м году. Им, современникам, наверное, так и казалось. Но
век-то много ранее начался, не в 1900-м даже, а в 1895-м. Всё-таки и
кинематограф, и рентгеновский аппарат, появившиеся в
том году, не принадлежат веку пара. Так и здесь: компьютеры у Губайловского и коллег были, а сотовых не было. И во студенчестве Сапегиной не было.
Хотя мы ведь не очерки техногенной цивилизации
читаем, но художественную литературу. Она ж, за редкими исключениями – о людях
и отношениях. Вот отношения и выдают порой время действия.
Например, молодая и, казалось бы, слабо тронутая
предрассудками уходящей цивилизации руководитель к чему-то оглядывает палатки
студентов: «В жилище Андрюхи
ее ждал сюрприз – на раскладушке под одним одеялом спали два человека. В
полумраке Светка с трудом опознала обнимавшую Андрюху девушку. Это была Лена
Степанова. Светка в негодовании выскочила из палатки и побежала разыскивать
Алю.
– Это уж
слишком! Вторая девица за один сезон! – не в силах успокоиться, все твердила
она.
– А по-моему, у
них любовь, – отвечала ей Аля.
– Любовь?!! –
возмущалась Светка. – А в первый раз что было?
– А в первый раз
была не-любовь, – спокойно говорила Аля. – По моим
наблюдениям, Катя Андрею не очень нравилась, а вот она за ним бегала, это да… <…> Но Светка после завтрака все-таки попробовала
поговорить с Андрюхой».
Сама
по себе тема, кажется, вечная, отражённая полностью в известной частушке:
Бабы
бешеный народ:
Как
увидят девку с парнем,
Так
стоят, разинув рот,
– только вот это стремление «поговорить» с
начальственных позиций, мораль рассказать взрослому уже, в сущности, человеку,
оно оттуда, из завершавшегося тогда времени. Хотя подано это без лишнего
надрыва и педалирования. Книга у Сапегиной
вообще получилась аккуратной и неназидательной. Дело тут, наверное, в
многоголосье и многоцентровости.
Роман
начинается трижды – по разу в каждой из трёх первых глав. Сперва
появляется многоопытная Антошка Вяземцева, завсегдатай экспедиций, затем – юная
и восторженная Нина Шестопалова, а далее возникает некий объективирующий голос.
Вряд ли однозначно авторский. Для авторского он
слишком неамбициозен, без претензий на всезнание.
Будь я школьником, пишущим сочинение на ЕГЭ, или чего там ещё придумают, так тему
«Образ автора в романе ”Природа и вещи”» аккуратно разделил бы вот натрое – между
Антошкой, Ниной и этим голосом.
Книга
оказалась традиционной в самом добром и широком смысле слова. Да: традиционный
модернистский роман – такое определение давно уже не выглядит оксюмороном. Полифония,
многоплановость, несколько сюжетных линий, немодная вроде бы по нынешним
временам психология. Обе условно главные героини чаще всего представлены через
их же взгляд. У Нины он почти всегда рассеянный и обращён вовне: «Берега словно
отодвинулись, превратившись в две узкие полоски, и освободили место небу –
огромному, с медленно плывущими по нему тяжелыми дождевыми облаками. Но тут же
небо исчезло – катер зашел под мост, похожий снизу на чугунную шахматную доску.
Мощные бетонные опоры моста обросли водорослями. Пахло там сыростью и плесенью,
так что Нина с облегчением вздохнула, когда мост закончился и слева появился
городской сад».
У старшей коллеги – совершенно иной: «Антошка долго разглядывала свое отражение в
экспедиционном зеркале. Даже если сделать поправку на отвратительный характер
зеркала, выглядела она далеко не лучшим образом: глаза опухшие, щеки бледные,
под глазами темные тени».
Иногда описания персонажей кажутся чуть избыточными. Ну,
например: «Его плотная коренастая фигура
отбрасывала на влажную траву длинную прямоугольную тень». Вроде, и по
делу сказано, а вроде и можно избежать обилия прилагательных; лучше тень
описать так, дабы коренастость фигуры и низкое расположение освещающей Данилу
Плотникова Луны сделались самоочевидными. Как? Ну, откуда мне знать, порой у
автора замечательно получается.
Кстати,
Данила, поступивший на исторический факультет в 1989-м году, вообще колоритный
персонаж. Загадка. По крайней мере, для склонной к практической философии
Антошки: «Она так и не смогла
классифицировать Данилу Плотникова, и теперь получалось, что либо он обладает
особенно редким типом идиотизма, либо у нее в голове не хватает каких-то
винтиков, чтобы выстроить правильную классификацию. <..> В школе Данила
был примерным мальчиком, комсомольцем и почти отличником. Он вел общественную
работу, ездил на разные слеты, где и выучился играть на гитаре и петь правильные
советские песни. Его даже выбрали комсоргом. Впереди была ясная и хорошо
накатанная дорога – исторический факультет, который, как известно, всегда
являлся кузницей партийных кадров, работа в областной комсомольской
организации, вступление в партию и постепенный подъем по ступенькам карьерной
лестницы».Ой, ну, право… Куда этакому тюте в циничнейшую, пираньями кишащую
среду комсомолии позднего СССР? Стал бы и там посмешищем, хуже ещё, чем меж
археологов. Эти-то хоть поинтеллигентнее. А песни ведь
и тут пели правильные или нет, но советские. Зря разве половина глав романа названа
по именам советских, антисоветских, досоветских и чуть-послесоветских
песен? Пели ведь, а чего не петь?
Но
большей частью роман, конечно, не про социальные, а про возрастные и гендерные
нюансы. Рассказывать про это Сапегина любит и умеет.
Опять-таки – без морализаторства, аккуратно. Даже
становится почти ясным, отчего довольно мерзкий Андрей оказался эротическим
фетишем, а обаятельный Пал Палыч – изгоем. Его и в самом деле выгоняют из
экспедиции, затем, правда, смилостивившись. Психология коллектива дело вообще
удивительное. Совсем уж до «Повелителя мух» ребята не оскотинились, но в
последние дни, когда курганы были раскопаны, цели достигнуты, а запасы спиртного
ещё оставались приличными, вели себя археологи на грани, конечно. При этом
опять интересное наблюдение: мысли у людей остаются спокойными, а разговоры всё
более конфликтными, и поступки дикими.
И да, ещё важное, подчёркнутое мягко, но неоднократно.
Например, во фразе: «Наверное, я
поторопился», – непременно подумал бы Андрюха, если бы имел обыкновение думать».
Размышлять молодым людям в этом романе вообще несвойственно. Да и в других
книгах Сапегиной долгими и связными периодами мыслят
лишь девушки. Ну, как говорится, авторский взгляд, не нравится – не читай.
Читать мы будем, конечно, и вам рекомендуем. Только вот некоторые пассажи
удивительны до абсолюта какого-то: «Перед
самым отъездом команда с кургана Древлянского под
предводительством Антошки вкатила ему ночью в предбанник палатки огромный
валун. Наутро Толик с большим трудом сумел выбраться на свет божий
и, видимо, с тех самых пор и закаялся ездить в экспедиции.<…> Но
вообще-то к Толику Антошка относилась хорошо».
Ага. Замечательно просто относилась, как надо прям! Удивительно,
сколь искренне барышня думает, отчего это Толик больше с ней не ездит, а не опасается
встречи с ним или оплаченными им ребятками где-то в скверике, лишённом фонарей?
Девочкам можно, потому что девочкам можно всё. Ну, ладно, впрочем. У Сапегиной, повторю, вечно так, согласно известной максиме:
«Мужчины с Марса, женщины с Венеры». На эту тему лучше говорить, прочитав иные книги
Анны. «Природа и вещи» – исторический роман всё ж. А сфера приватного
в советские времена была мало уважаема не только властью, но и согражданами.
Может, камень этот в палатке действительно как-то иначе воспринимать надо было.
Я уже не помню за давностью лет.
И вот ещё в каком, очень важном аспекте книга получилась
исторической. Выведенная под именем незримо присутствующей Фирюзы Ахметовны – это многолетний руководитель Избрижской экспедиции Фирая Хабибуловна Арсланова – действительно очень известный
учёный. На мгновенье появляется в книге и совсем уж настоящий классик, Валентин
Васильевич Седов, человек, заслуги которого лежат рядом с самыми-самыми
корифеями исторической науки всех времён. Однако в поколении историков и
археологов, копавших в начале девяностых годов вдруг минувшего века курганы, к
нашему времени появилось множество имён и работ, известных за пределами
профессионального круга. Напомним: сейчас этим молодым докторам наук чуть за
сорок. Более того, очень интересные работы создаёт поколение следующее,
мелькнувшее в самом финале повествования.
Теперь вернёмся к романам Губайловского.
Разве мало нам известно математиков и программистов, получивших образование на
излёте СССР, а затем ставших известными, богатыми и влияющими на нашу жизнь –
кто-то из них уехал, кто-то остался, это не так важно. Мир стал маленьким и электронным в том числе и благодаря им. Странно, да? Получается,
российская, советская, а затем снова российская интеллигенция, обвиняемая в
индивидуализме, неумении работать, а то и в открытом предательстве
оказывается-таки частью силы, что вечно хочет зла, но вечно совершает благо? Я
утрирую, но чуть-чуть.
Какие-то вот странноватые мысли возникают по прочтению книг
этих, ага. Это хорошо. Значит, книги удались. Так ведь не очень часто бывает,
этому радоваться надо. Вот и будем радоваться.