Роман
Опубликовано в журнале Волга, номер 7, 2014
Анатолий Бузулукский родился в Самаре в 1962 году. Окончил филфак
Ленинградского госпединститута им. А.И. Герцена.
Служил в армии, учительствовал. Член Союза писателей России. Автор книг прозы
«Время сержанта Николаева» (СПб, 1994), «Антипитерская
проза» (СПб, 2008) и публикаций в журналах «Звезда», «Знамя», «Крещатик», «Интерпоэзия», «Нева»,
«Русская жизнь». Лауреат премий им. Гоголя и журнала «Звезда» за лучшую прозу.
С 2008 года – постоянный автор журнала «Волга». Живет в Санкт-Петербурге.
1. Настоящее горе
Андрею Алексеевичу Пальчикову казалось, что за пятьдесят лет жизни он ни разу не испытал настоящего горя. Пальчиков понимал, что настоящее горе, скорее всего, наполняло его душу, но он не воспринимал его как невыносимое, всеохватное, настоящее. Он вынужден был считать себя странным, черствым, недобрым, нехорошим, потому что никогда не был убитым горем. Смерть бабушки, родителей, тети, брата, двух друзей он встречал с растерянностью, без обреченности. В нем не вспыхивало геройство вконец обездоленного человека. В нем не держалась скорбь. Он был сентиментален для окружающих и холоден для самого себя.
Он боялся, что это настоящее горе придет от детей или будет связано с ними. Теперь, узнав от сына, что у матери (бывшей жены Пальчикова Кати) подозревают рак, Пальчиков понял, что вот оно это горе, здесь. Что случится оно уже в этом году, этой осенью. Что оно уже случилось. Пальчиков думал, что оно не кончится, что оно поглотит всё рядом и уничтожит его, что это как раз и есть начало конца. Он знал, что дальше время предстанет в обрывках и любовь будет напрасной, растущей, смехотворной, как фантомная боль.
А вдруг, мелькнуло в сознании, беда жены еще не самое страшное. Нет, самое страшное. Будто вынырнув из пронзительной темени, Пальчиков почувствовал, что именно это, с женой, – самое страшное, а не то, что произойдет с ним впоследствии.
Он хотел понять, что теперь думают не о матери, а о нем его, их дети – дочь Лена и сын Никита. Оба были взрослые (дочь – двадцатисемилетняя, сын – двадцатипятилетний) и могли теперь быть не только эмоциональными и деликатными, прагматичными и снисходительными, но и беспристрастными, чистыми, мудрыми.
Пальчиков сказал сыну, а затем дочери то, что всегда в таких случаях говорят: что нельзя верить нашей медицине, по крайней мере – первичному заключению, что необходимо идти на обследование в другую клинику и, возможно, не в одну, что нужна информация из разных источников, что российские врачи любят преувеличивать или недооценивать, что у них не бывает золотой середины, а именно золотая середина и есть профессионализм, что многие эскулапы живут страшными диагнозами. Пальчиков вспомнил, что как раз недавно смотрел телепередачу, в которой рассказывалось, как наши онкологи едва не залечили бедную женщину. Они убеждали ее лечь под нож, потому что без хирургического вмешательства она, дескать, не протянет и двух месяцев. Пациентка не согласилась на операцию в России, продала квартиру и отправилась на лечение в Израиль. Израильские медики сообщили ей, что никакого рака у нее нет и никогда не было. Пальчиков также сказал сыну и дочери, что, если потребуется, он свою квартиру, где теперь обитает, продаст для матери. Справедливости ради Пальчиков уточнил, что и у нас в стране остались хорошие специалисты, но на поверхности – плохие, и именно они правят бал.
Пальчиков знал, что сын Никита испытывал сейчас настоящее горе. Он жил с матерью и теперь боялся на нее взглянуть – и по-старому, и по-новому. Пальчиков представлял жену, как прежде, остроумной и наблюдательной. Она, вероятно, говорила сыну: «Не шарахайся от меня, я не страшная еще. Помоги мне до остановки сумки донести, я – на дачу». Телефон у сына был отключен три дня. Пальчиков понимал, что сын три дня лежал в своей комнате плашмя, в сумраке, с опущенными жалюзи, в духоте, в наушниках с электронной музыкой. Пальчикову казалось, что первое горе Никита пережил, когда отец с матерью развелись. Но тогда сын был подростком, и горе было открытым и горе было не таким.
Пальчиков собрался поехать к сыну, но сообразил, что сын дверь не откроет, хоть и расслышит звонок. Пальчиков знал, что сын научится отводить глаза от отца. И мать произнесет: «На меня не смотрит – понятно. А на отца чего не смотришь? Телефон почему не берешь?» «Беру я, мама, смотрю я», – с детскими слезами взглянет на мать сын. Отец помнил эти сыновьи слезы – не требовательные, не умоляющие, а призывные, окликающие. Катя говорила мужу, когда маленький Никита плакал: «Не ругай его, он не врет. Он не умеет врать».
Пальчиков понимал, о чем думал сын: что, если бы стоял выбор, то пусть бы рак нашли у отца, а не у матери.
Пальчиков знал, что дочь Лена так не думала. Хоть мать ей и была ближе, дочь не знала, кто ей дороже. Когда разводились, дочь сочувствовала матери больше, а Никита меньше винил отца. Пальчикову казалось, что дочь никогда ничего не выбирает, не отбраковывает. Ему казалось, что он плохо знал дочь, хуже, чем сына. Дочь была похожа на отца. Ее беспокойство можно было принять за оторопь. Ее радость он принимал за досаду. Он сам был такой, как дочь, – педантичный, но рассеянный, памятливый, но не внимательный, торопливый, но не решительный. Нет, кажется, дочь не была торопливой, вспоминал Пальчиков. Дочь была, как мать. Ее тревога была мужественная, житейская, разумная. А сын становился похожим на отца.
«Что теперь творится в душе Кати?» – мучился Пальчиков. Она будет шутить, рыдать, задыхаться ни одну ночь. Это он может покориться судьбе мгновенно, без суда повиниться, без видимой причины посыпать голову пеплом. Поэтому он не любит сочувствия к своей персоне, а Кате трудно без утешений, она надеется на них, хоть и привыкла обходиться без постороннего тепла. Он знал, что Катя теперь обращается за поддержкой к своему прошлому: к тяжелым родам, к женским болячкам, ко всем своим прежним недугам. Через некоторое время она будет говорить: «Что поделаешь? Вот такая я: то понос, то золотуха!»
Пальчиков понимал, что не может ей теперь позвонить, не может ничего сказать через детей. Она, конечно, не допускает мысли, что он не испугался ее диагнозу, вдруг остался равнодушен – бессознательно, инстинктивно, на краткий миг. Она знала, что он не такой человек. Но если он теперь позвонит, она будет считать его глупым, поглупевшим. Кроме того, она опять взмолится после разговора с ним: почему я, добропорядочная женщина, а не он, хороший, но беспутный? Нет, она даже не взмолится.
Позвони он, ей станет тошно. Она будет с ним хихикать, прибедняться, толковать о детях. Нет, она даже и о детях не будет. Ее голос, кажется, станет совершенно ровным, доброжелательным и милостивым. Ее знание, думал Пальчиков, теперь не доступно его уму, выше его. Пальчиков не знал, что она подумает.
2. Одиночество
Пальчиков начал разговаривать в одиночестве. Кто-то заметил, что если ты разговариваешь сам с собой – это не диагноз, это даже полезно, а вот если ты начинаешь разговаривать не с собой, а с мухой – вот это уже нечто.
Пальчиков спрашивал: что такое одиночество? И отвечал: одиночество (не творческое, не профессиональное, не интеллигентское) наступает при отсутствии любимого человека. Когда любимого человека нет не только рядом, когда его нет вообще, и вдали тоже. Когда становится понятно, что его не будет вовсе.
Пальчиков спрашивал: наше одиночество, современного человека, какое-то другое? И отвечал: нет, такое же, но более уничижительное по отношению к человеку, – тому, в кого оно вошло.
Пальчиков думал: были ли одиноки его мать, отец, дед Василий, баба Саня, старший брат? Нет, не были точно. Может быть, в отце что-то зарождалось и сквозило – тоскливое, устойчивое, отстраненное, чужое. Отец, даже когда напивался, становился не ближе, а дальше. Но отец боялся культивировать одиночество, он так и не расстался с матерью, он винился, и мать его прощала. Она знала, что без нее отец пропадет – не образно, умрет как человек, вернее, как пес шелудивый.
Андрей Алексеевич Пальчиков знал, что он от одиночества не погибнет. Будет изнывать до глубокой старости (если таковую Бог даст), а затем, превратившись в развалину, кажется, и об одиночестве забудет, и о своей участи.
Пальчиков думал, что, напротив, грянувшее одиночество его спасло. Был бы не одинок, продолжал бы беспечно пить и нашел бы, в конце концов, смерть под забором. А так, помимо одиночества, ему не на что, не на кого больше опереться. Всегда в голове опасение: плохо тебе станет, а ты один, поэтому живи так, чтобы не было тебе плохо, не дури, держи себя в форме. Не быть не одиноким ты уже не сможешь, не в твоих это силах – быть не одиноким.
Одиночество вечерами становилось живым, самовластным.
Книги перестали восхищать. Мешать удрученности могут только новые книги, новые авторы. Классиков Пальчиков перечитывал в час по чайной ложке. Классики не годились для вечеров, для бессонных ночей. Классику он читал в выходные дни и в отпуске. Новых авторов не было – равных Чехову, Томасу Манну, Тютчеву. Современники были бессильные, претенциозные, не было в них ни писательской рефлексии, ни благородной нравственности, ни духовной пронзительности в слове. В книгах по истории, философии, психологии отсутствовала сообщительность. Только от новинок художественной литературы (только незнакомой и сдержанной) у человека просыпается интерес к обычной жизни, к текущим дням. Новое должно доноситься единым порывом – новая книга, новый фильм, новая мелодия. Новое – не слышанное, не читанное, не виденное, равное слышанному, прочитанному, известному. Но таких новинок Пальчиков не встречал уже лет двадцать. Сначала хорошие авторы перевелись у англичан, французов, немцев, теперь они перевелись и в России. Пальчикову нравились прежние дискуссии. Например: может ли плохой человек быть хорошим писателем? Всё чаще стали отвечать, что может. И принялись таких писателей, якобы могущих писать хорошо, вне зависимости от того, хорошими они были людьми или плохими, поднимать на щит. А ведь хорошая литература – это как раз и есть хороший человек.
Музыку по вечерам Пальчиков тоже не слушал. И телевизор не включал. Музыка казалась ему куда более повседневной, чем тишина. У тишины – свои альты. Пальчиков нуждался не в крепком сне, а в радости, согласии, отклике. Тишина порой охватывала его мерным покоем. Музыка всегда была близкой, но посторонней. Музыку Пальчиков слушал по утрам – то Малера, то Рахманинова, то Лемешева, то Галину Ковалеву. Когда Пальчиков что-либо делал по дому, он ловил радио с джазом. Джаз умел нестись безначально и бесконечно. Пальчиков знал, что джаз – пристрастие либералов, Пальчиков же себя причислял к консерваторам. Он думал, что либералы и консерваторы отличаются друг от друга не меньше, чем женщины от мужчин. Но джаз, если не увязывать его с либералами, не резал слух, наоборот, звучал безобидно и рассудительно, был эдаким легким в общении господином.
Фильмы перед сном иногда выручали Пальчикова. Кино было самым предметным продолжением реальности – с диалогами, характерами, жестами, телами. Кино могло заполнить гулкую комнату голосами и смехом, чужой мебелью, морем, картежниками. Правда, фильмы были так похожи друг на друга, что воображались в итоге одним нескончаемым сериалом, существованием – таким же очевидным, как и у него, у Пальчикова.
Пальчиков помнил, как он любил поначалу социальные сети, как торопился к ним. Теперь всё, что происходило в соцсетях, напоминало до мелочей знакомое и изжитое прошлое. Фейсбуком Пальчиков перестал интересоваться, в Твиттере не писали, а скакали, в ЖЖ самовлюбленно потягивались. Он посещал ВКонтакте. Привык без разбору заходить на страницы случайных людей, рассматривать их фотографии, слушать их записи, смотреть их видео. Ему не хватало лишь рубрики «Запахи». С запахами нужда в другой, стереоскопической жизни могла бы отпасть. Затем потребовалась бы ссылка-рубрика «Ощущения». Он пересмотрел тысячи лиц, у него скопились закладки сайтов совершенно не знакомых ему людей из разных мест, к которым он заходил регулярно, как в квартиры, следил за изменениями их карьеры, семейного положения, умственного роста, политических взглядов. Были люди среди его закладок, которые уже умерли, по сути, на его глазах, словно на его руках. Были люди, которые подозревали, что кто-то к ним наведывается, как призрак. Другие пользователи кричали со стены: «Я знаю, вы шляетесь здесь, у меня. Ау! Признавайтесь! Откликнитесь, кто вы?» Многие горделиво помалкивали, ставили очередное лощеное фото на аватарку – для зависти и от сглазу. Пальчиков разглядывал своих старых приятелей – однокурсников, коллег, бывших соседей. Он просмотрел всех своих однофамильцев – Пальчиковых. Их было не много. Может быть, некоторые из них были его дальними родственниками. Пальчиковы из социальных сетей были себе на уме, не тихони и не фрондеры, шутливые мещане, внимательные провинциалы. У одного из Пальчиковых в статусе была выведена целая отповедь: «Пальчиков – это вам не пальцем сделанный!»
Иногда Пальчикова в социальной сети душили слезы. Вот он увидел сообщение, что умер некий Алексей (добродушный, лохматый бородач, который был младше Пальчикова на пять лет), что панихида по нему пройдет завтра. На стене – лесенка соболезнований: «Как жалко! Какой был хороший человек! Эх, Лешка, Лешка! Как же так?! Ведь он в этом году не баловался ни наркотой, ни алкоголем». Кто-то писал, что без героина и водки в этом мире не прожить, что без них хорошему человеку тяжко. Кто-то добавлял: «Зато без них всё понятнее». Пальчиков видел, что у покойника была собака, две кошки и двое детей – мальчишек с веселыми, нежными глазами. Пальчиков понял, что Алексей женился поздно, после затяжной рокерской молодости. Следов жены Алексея на странице не было.
Пальчиков скукожился, заплакал. Одному плакать хорошо. Ему стало горько, что об этом, похожем на него, Пальчикова, Алексее он узнал из интернета. Там же ВКонтакте он обнаружил, что скончался его школьный друг Руслан, по которому каждый день на его странице убивалась его вдова.
Пальчиков пошел к иконке в книжном шкафу. Ему важно было теперь помолиться о жене. Он не верил, что молитва получится. И вдруг, он почувствовал, что молитва получилась, когда он сказал: «Даруй Кате здоровье. Меня накажи. Из-за меня она с этим раком».
Пальчикову показалось, что тревоги не стало. Но он испугался, когда услышал свой голос: «Меня накажи». Затрепетал, потому что знал, что именно так и будет. И пусть так будет, – вдруг обрадовался Пальчиков. – Это будет правильно. И Катя будет знать, что это справедливо. Ему следует первому уйти.
Пальчиков вспомнил слова одного священника: человек умирает тогда, когда всё сделал для своего спасения или когда становится ясно, что он так ничего и не сделает, чтобы спастись, что, живя дальше, он будет становиться лишь хуже.
Пальчиков с надеждой произнес: «Ведь Катя не всё еще сделала».
Пальчиков лег радостным: «Засыпать надо не одиноким. Вот как я сейчас».
3. Исповедь
Однажды Пальчиков был на исповеди. Казалось, это с ним случилось во второй раз. Первого раза Пальчиков не помнил. Первый раз мог произойти, когда Пальчиков учился в начальных классах. Пальчиков помнил, что пришел с бабушкой Саней в церковь на службу. Помнил, что долго и прилежно стоял рядом с бабушкой, помнил, что его причастили, помнил, что свет в церкви был каким-то зимним, потрескивающим. Теперь Пальчиков предполагал, что, возможно, бабушка подводила его и к аналою, к священнику, к которому подходили люди по одному. Ему казалось, что бабушка учила его, что сказать батюшке, мол, скажи: иногда не слушаюсь, балую. Ему казалось, что священник ни о чем его и не спросил, а лишь улыбнулся и накрыл его голову епитрахилью. Вот это Пальчиков точно помнил – теплый, хлебный, сдобный сумрак под прохладной материей. Быть может, этот уютный сумрак был сумраком первой, мнимой, ненужной, детской исповеди.
Приятель, близкий к религии, посоветовал Пальчикову (с его кризисом, угрызениями, стыдливостью, шатким неверием, скепсисом к церковному домострою) идти на исповедь в подворье Оптиной пустыни. Приятель сказал: «Там – монахи и иеромонахи, люди сосредоточенные, по-особому проницательные, шире, чем белое духовенство, понимающие человека, если и строгие, то по-монашески, примирительно. В них нет педагогической принципиальности, общественной презрительности, им весь мир нипочем. Они к чужим грехам милосерднее. Поведай обо всех своих грехах, даже самых отвратительных».
Пальчиков шел пешком по набережной. Накануне он знал, что день будет серым, промозглым, что станет накрапывать дождик и временами налетать ветер. Так оно и было. Он шел по грязной обочине дороги, потому что тротуар ремонтировали, укладывали плитку. С Невы дул порывистый, мокрый ветер. Плитку укладывали таджики, они сидели низко к земле. Пальчиков был не выспавшимся и обреченным. Ночью Пальчиков часто просыпался. Последний сон был крепким при хмурой утренней заре. Во сне разыгралась какая-то неприятная производственная сценка. Пальчикова не ставили ни во что. Когда он истерично закричал подчиненному, что уволит его, тот спокойно ответил: «Не получится». Пальчиков не понимал, зачем ему был нужен такой неправдоподобный сон. Ему было странно, что он шел в церковь, куда в любое мгновение может перехотеть идти, и никто его там не спохватится, а чувствовал себя так, словно идет к назначенному сроку по повестке то ли в налоговую инспекцию, то ли как призывник в военкомат.
Собор при подворье издали выглядел скалистым, суровым, закрытым, секретным. Но тяжелые двери его были старыми, захватанными и свободно открывались. На входе Пальчиков столкнулся с каким-то долговязым мужчиной, своим ровесником, по которому было видно, что он не священнослужитель и даже не староста, что он мирской, гражданский, но не последний в этом храме человек. Этому человеку почему-то не понравилось, что сюда явился Пальчиков. Выражение лица у этого человека было таким, какое бывает у какого-либо тревожного сотрудника, когда он видит только что принятого на работу новичка, который, дескать, начнет его подсиживать. У человека этого была выровненная, элегантная щетина. Пальчиков решил тоже отпускать бородку, коли уж он начал ходить в церковь.
На литургии людей было не много. Пели и читали негромко, без торжественности. Разодетых, буржуазных прихожан не было. Сначала Пальчиков распахнулся. Но увидел мех своей дубленки, увидел бордовый галстук и, несмотря на то, что в высоком и просторном храме было жарко, словно натоплено, застегнулся на все пуговицы опять. На Пальчикова никто внимания не обращал. Только коренастый, прямой, как акробат, монашек, который зачем-то стремительно сновал меж колонн, умея не касаться никого взлетающей рясой, пару раз всматривался в Пальчикова, как всматриваются официанты в шальных клиентов. У монашка-спортсмена лицо было открытым и словно врожденно смелым, дерзким, как у подростка-хулигана, но спокойные глаза быстро становились мягкими.
Пальчиков нашел себе место под огромным куполом, алтарь выглядел отдаленным, неприступным, монохромным, каким-то готическим. Пальчикову казалось, что в этом соборе, где настоятельная чинность не бросалась в глаза, он тоже участвует в некой работе, что ему дали какое-то дело, и он его делает – он стоит, сутулый, взопревший, с красным, самоедским лицом, крестится, просит, забывает, волнуется, надеется.
В очереди к покаянию топтались не только пожилые женщины и несколько жизнедеятельных студентов-неофитов, но и непривычный народ. Стояли две девицы в куцых платках. Одна привела другую и что-то шептала ей и разъяснительно озиралась по сторонам. Стоял парень-наркоман с землистыми скулами, острыми зрачками, знобкий, на подламывающихся ногах, в промокших, грязных кедах. Пальчиков грустно улыбнулся: очередь к аналою была как на полотне какого-нибудь передвижника. Вдруг встал к исповеди монашек. Он утихомирился, прекратил играть сильными плечами, замер лицом. Пальчиков размышлял: в чем хотел признаться монашек? Пальчикову казалось, что монашек встал к исповеди инстинктивно, буднично, что он каждый день исповедовался. Про себя Пальчиков думал: а ты чего приперся? Струсил? Где твои сверстники, где здесь зрелые мужики? Он видел, что на исповеди все кажутся словно не в своей тарелке, даже этот как заведенный кающийся монашек.
Пальчиков попал к батюшке молодому, тридцатилетнему, длинному, в очках, с суховатым лицом закоренелого технаря, компьютерщика, админа. Борода у молодого батюшки была старая, простая, не густая, сквозистая, монашеская.
Пальчиков подошел к аналою, стал повествовать о себе. Он сказал, что был тем-то и тем-то, а мог бы стать другим, что, наверное, был талантлив, перспективен. Он думал, что таинство исповеди – это исповедь пройденного пути. Батюшка разглядел его последнюю, мятую, презренную, осознаваемую вальяжность. Пальчиков услышал от батюшки: «Кхе, кхе». Батюшка сказал: в чем хотите покаяться. Пальчиков продолжал с тем же артистизмом: «Покаяться? Во всей своей жизни». Батюшка опять покхекал. Пальчикову нравилось, что молодой священник кхекал по-стариковски, по-старинному, милостиво. Батюшка не улыбался. Пальчиков думал, что хорошие монахи не улыбаются направо и налево. Пальчиков начал перечислять все свои грехи. Он сказал о блуде, об изменах жене (теперь уже бывшей), о пьянстве, о гордости (ведь об этом принято говорить в первую очередь). В конце Пальчиков почему-то назвал раздражительность. Он вымолвил: «Я даже не знаю, простит ли мне Господь». Пальчиков видел, что пару раз батюшка, слушая исповедующегося, будто покачал головой. Кажется, батюшке понравилось, что Пальчиков произнес не Бог, а Господь. Господь звучит тише, обыденней. Батюшке стало понятно, что мужчина не столько притворяется, сколько мучается, что он искренне не ведает, простит ли ему Господь, что он не обманывает, но прибедняется по привычке плутовато. Батюшка надеялся, что этот мужчина-грешник не только Бога, но и его, батюшку, не обманет. Надеялся, но знал, что все равно обманет вскорости, но, вероятно, не обманет в конце. Священник кхекхекнул, наклонил голову Пальчикова к кресту, накрыл Пальчикова и прочитал разрешительную молитву с сочувствием в голосе, с придыханием.
Когда Пальчиков выпрямился, батюшка, ставший радостным, легким, словно не у Пальчикова, а у него камень с плеч свалился, изрек: «А от раздражения есть такое средство. Если чувствуете, что сейчас сорветесь и начнете ругаться, досчитайте до четырех. Помогает». Батюшка простодушно улыбнулся.
Пальчиков покинул церковь. Он забыл, что нужно причаститься, но не стал возвращаться. Ничего, говорил он себе, главное – покаялся, главное – простили.
Воздух потеплел, сквозь тучи лучилось солнце. Пальчиков думал: почему до четырех надо считать? Понятно, что не «Господи, помилуй» произносить, но почему до четырех считать, именно до четырех, а не до трех, например? Он думал, что этот прием батюшка почерпнул, видимо, еще учась в семинарии, – уж очень это все выглядело как-то по-детски.
Пальчиков вспомнил, что под епитрахилью теперь, в этот раз, ему было темно, но казалось, что он был открыт всем ветрам, что стоит на берегу вечернего моря и вдыхает его.
Пальчиков распахнул дубленку, шел, размышлял: церкви навязывают социальную функцию и обвиняют ее же в этой социальной функции. А церковь – молодец, и батюшка – молодец, гнет свою линию, без социальности, без гражданственности, гнет и сердечно кхекхекает.
4. Сын
Сын Никита, уже двадцатипятилетний, еще не работал. Вначале он пытался учиться, объявлял, что его не захватывает, и бросал.
Пальчиков видел, что неприкаянность сына была следствием смутного времени в их семье. Период юношеской социализации Никиты совпал с бракоразводной порой, растянувшейся на годы: даже став чужими, Пальчиков с Катей продолжали обитать под одной крышей, медлили с расторжением брака, не сразу Пальчиков и после официального развода переехал в другую квартиру. Пограничное состояние длилось десяток лет. Катя говорила, что пятнадцать. Сын стал замкнутым, неорганизованным, сиротливым, уповающим на случай и самотек. Словно Никита надеялся в законсервированном виде пережить эту долгую размолвку родителей, не меняясь сам и не меняя ничего вокруг себя. Словно уснуть и спать до того момента, когда отец и мать опять будут вместе. Вот почему Никита так любит валяться в кровати – подолгу, вымученно, фатально, – думал Пальчиков. Пальчиков твердил сыну: «Ты как будто не можешь проститься со своим счастливым детством. А в это время мимо прошла твоя юность и уже мимо проносится молодость». «Да, – улыбался сын. – Мне было хорошо в детстве». «Но уже и молодость на исходе», – кричал отец. «Я понимаю», – соглашался сын. «Странно, – думал Пальчиков, – дочь ответственный, взрослый человек. У меня у самого был такой же раздрай между отцом и матерью, но я окончил университет, начал зарабатывать. Наоборот, я хотел быстрее стать самостоятельным – от этого бесконечного дискомфорта в семье. Может быть, у меня не было такого счастливого детства, какое было у моего сына, вообще никакого счастливого детства у меня не было».
Пальчиков видел, что свою нелюдимость Никита начал эксплуатировать, прикрывать ею элементарную лень, безделье, элементарное иждивенчество. «Неужели Никита стал подлым, неужели он не считает зазорным сидеть на шее у отца? Неужели он стал полагать, что отец настолько провинился перед ним, что теперь обязан жертвовать собой? Провинился, потому что никогда не занимался воспитанием сына, ничему его не учил, никогда не готовил с ним уроки, никогда не ходил с детьми ни в театр, ни в зоопарк, ни на футбол. Мол, пусть теперь кормит меня, пусть нянчится теперь со мной, если не делал этого раньше, как другие отцы, пусть пожинает теперь то, что посеял, вернее, чего так и не посеял. Я, мол, такой непутевый потому, что у меня отец такой непутевый, что у меня отец никакой. Я, мол, такой дикарь потому, что отец заботился не о моем будущем, а о своем настоящем. Неужели Никита так может думать? Вероятно, он так думает иногда – сгоряча и когда ему так выгодно думать. Но он гонит эти мысли, он вспоминает о лучшем, о счастливом. Я вижу, сын все-таки хороший человек», – размышлял Пальчиков.
Пальчиков считал, что у него с женой был негласный договор: я обеспечиваю семью, ты воспитываешь детей. Пальчикову казалось, что так и было поначалу. Но к совершеннолетию детей вышло, что дочь Лена вполне приспособленный к жизни человек, а сын Никита – нет. Жена стала упрекать: я воспитала дочь женщиной, а ты сына мужчиной – нет. Пальчиков хотел возражать: но я же не делил, я обеспечивал и дочь, и сына, и тебя. Он знал, что ответит жена: сыну, чтобы вырасти мужчиной, одной матери мало. Разве ты этого не знал и не знаешь? Пальчиков знал, что когда начались неурядицы, Катя опустила руки, что могла, делала – сквозь апатию, глухое страдание, внутреннюю усталость. Дочь вместе с матерью набиралась терпеливого опыта, сын жаждал согласия, семейных праздников, феерического примирения. Пальчиков думал, что теперь дочь больше понимает отца, чем Никита.
Иногда Пальчиков звонил жене: «Никита не наркоман?» «Нет», – говорила жена. «Тогда что с ним происходит? Это какое-то заболевание: человек ничего не делает восемь лет». «У него даже девушки нет», – отзывалась жена.
Сын остался жить с матерью. Пальчиков ежемесячно продолжал давать ему деньги на питание, словно платил алименты, покупал одежду, летом ездил с ним отдыхать в Египет, Турцию – приобщал к людям. Он говорил Никите: «Тебя все устраивает». – «Нет, – сопротивлялся Никита. – Не устраивает». – «Тогда в чем дело? Почему ты не хочешь работать?» – «Я хочу работать». – «Почему опять не поехал на собеседование?» – «Я себя плохо чувствовал. У меня болела голова». Пальчиков вспоминал слова жены: «Никита не умеет врать». Быть может, – думал Пальчиков, – Никита, действительно, болен? Сына признали не годным к службе в армии. Три года он уклонялся от призыва. Отец думал, что именно в эти три года Никита намертво отгородился от общества – своими выжиданиями, опрокинутым распорядком дня, своим личным томительным хронометражем, угрюмой праздностью, скрытыми пристрастиями, извечными грезами, растерянностью, щепетильностью, самолюбием, обидой. Пальчиков помнил, что не меньше Никиты боялся, что того заберут в армию. Пальчиков молился, чтобы не забрали. Он думал, что Никита там не выживет: либо он что-то сделает, либо с ним что-то сделают. У Никиты обнаружили гипертензию. И каким-то чудесным образом Никита получил военный билет. Пальчиков думал, что именно чудесным образом. Никита на это морщился, давая понять, что у него действительно гипертензия, что он не симулирует, что действительно часто бывают головные боли, действительно надоела депрессия и мука видеть яркий свет. Никита понимал: отец не верит, что у молодого сына могут быть такие проблемы со здоровьем. Пальчиков убеждал сына: надо поменять образ жизни, начать трудиться, общаться, планировать и достигать. «Повышенное давление лечится физкультурой, свежим воздухом, любимой работой, востребованностью и увлеченностью, – настаивал отец. – У меня тоже повышенное давление. У нас оно с тобой врожденное».
Сын вбил себе в голову, что он музыкант, что он сочинитель электронных треков. Отец слушал его музыку, чтобы хвалить, воодушевлять, поддерживать. Некоторые вещи сына отцу казались слаженными. Ему нравилось, что сын упорствует в своем увлечении, что новые композиции звучат чище. Они были минорными, барабанов в них было мало, преобладали духовые, клавишные. Отец придумывал мелодиям сына названия, которые сын принимал. Сыну льстило, как отец анализировал его сочинения – с памятливостью, верной критикой, призывами добиться страстного звучания. Отец однажды дал диск с записями сына знакомому композитору, тот утешил, видимо, не слушая: «Миленько, но, разумеется, ученичество». Так всегда говорят профессионалы. Сын сказал, что это были ранние записи, написанные в девятнадцатилетнем возрасте, что они – ужасны, грязны, глупы. Отец порадовался, что композитор их не слушал. Новые записи отец композитору не показывал. Отец советовал Никите предлагать свои треки различным музыкальным компаниям, продюсерским центрам. Никита, кажется, неохотно и тщетно посылал, выкладывал записи на специализированных сайтах. Отца успокаивало, что сын уже теперь не гнушался безответностью, непризнанностью. «Я никогда не брошу музыку», – говорил Никита, как будто отец сомневался в долгосрочности его хобби, как будто думал, что Никитина музыка – это лазейка, самооправдание. Никита, казалось, приготовился довольствоваться тем, что у него будет один единственный слушатель – например, отец. Отца-слушателя Никите теперь было достаточно. От Никиты было не скрыть, что ничего особенного пока отец в нем не видел. Отец оправдывался: «Я вообще ни в ком теперь ничего особенного не вижу». «Жаль, что вы меня не отдали в музыкальную школу, – улыбался Никита. – Хотя я вряд ли бы там стал учиться». Пальчиков говорил Никите: «Ты вот о чем должен думать: если меня не будет, как ты будешь жить? Мать тебя не прокормит». «Я знаю», – со слезами досадовал Никита. В детстве в подобных случаях Никита праведно сердился: «Не говори так, папа». «Что ты сегодня делал?» – спрашивал отец. «Я писал музыку», – говорил Никита. «Не сияние?» – допытывался отец. Речь шла о симуляции творческого процесса в фильме «Сияние». Этот фильм был любимым у Пальчикова и сына. «Ну, папа, не сияние». Мне кажется, думал Пальчиков, я тоже живу с задержками. А в сыне эта отсроченность возведена в квадрат. «Никита, ну не Илья же ты Муромец, чтобы на печи лежать до тридцати трех лет, томиться, вызревать? Для каких таких подвигов?»
Теперь Пальчиков боялся наседать на сына, по сути, загонять его в угол – взрослого, инфантильного, вконец обескураженного человека. Пальчиков не только себе, но и сыну твердил: «Я тебя не брошу, я тебя буду поддерживать, пока у меня есть силы – кормить, одевать. Но ты действуй. Делай что-нибудь ежедневно. Не надо многих начинаний, не надо рывков, одно дело в день. Ищи работу, ходи на собеседования, пиши музыку, смотри познавательные фильмы, читай Чехова. Все это есть дело». Пусть он лучше живет за мой счет худо-бедно, чем вдруг пропадет по-дурацки, – смирялся Пальчиков. – Есть ход жизни, подчинимся ему, подчинимся невольным встречам, непредумышленным знакомствам, сильным чувствам. Пусть полюбит, пусть обманется, начнет грешить, вновь полюбит.
Отец с сыном никогда не говорили о взаимоотношении полов. Пальчиков считал такое общение натужным, чересчур фрейдистским. Пальчиков мучился, что его сын, вероятно, девственник, но никогда не интересовался у сына его сексуальным опытом. Пальчикову казалось, что людям, принадлежащим к разным поколениям, о таких вещах беседовать неприлично. О таких вещах говорят сверстники на одном для них языке. Никита, казалось Пальчикову, был благодарен отцу за тактичность, но иногда надеялся на полную доверительность. Однажды Никита спросил отца, видел ли тот ролики в ютуб об Оккупай-педофиляй. Отец сказал, что видел это омерзительное зрелище, что ему омерзительны и педофилы, и борец с ними – некий Тесак. Причем этот Тесак омерзителен более, чем словленные и сломленные им педофилы, потому что вся его борьба – это самореклама, глумливый садизм и коммерция. Когда летели в Турцию, Никита между делом вдруг спросил, а в Турции тоже судят за педофилию? Отец ответил: «Конечно, судят». Потом не удержался и уточнил: «Почему ты этим интересуешься? Ты что, педофил?» – «Ну, папа! Просто полюбопытствовал». – «Что значит просто? Ничего в этом мире не происходит просто. Как что, так сразу просто. Нет, не просто, совсем не просто». Никита хмыкнул. Отец посмотрел на сына и ничего, кроме оскорбленного любопытства обывателя-мальчишки, не увидел.
В Турции же во время морской прогулки на корабле сын разговорился с юной блондинкой. Она была миниатюрная, крепкая, с невинной миловидностью. Сын подошел к отцу, радостный и даже развязный, и сообщил, что обменялся с блондинкой телефонами. «Она из Пскова, – сказал Никита. – А Псков далеко от нас?» – «Никита, ты совершенно не знаешь географию». – «Причем здесь география?» – огрызнулся сын. Отец скривился. «А что, ведь она красивая», – продолжал Никита. Отец промолчал. Сын отошел от отца, поднялся на палубу. Никиту обидела надменность отца. Никита, вероятно, догадался, о чем думал отец: о том, что Никита со своим дикарством и даже неотесанностью теперь не пара этой рафинированной блондинке, что ей, в конце концов, теперь может быть в большей мере интересен культурный отец, нежели его неуклюжий сын.
Пальчикову стало стыдно, потому что на людях он начал испытывать неловкость за своего сына. Отец должен гордиться сыном, между тем он его стесняется. Позволительно сыну перед друзьями сторониться бедного родителя, но никак не наоборот. «Так нельзя любить сына, – мучился Пальчиков. – Так вообще нельзя любить. Это не любовь. Это предательство. Ты раздражителен с ним, ты брезглив, ты высокомерен. Тебе неприятно видеть, что сын стал полнеть, что он не умеет одеваться, что у него резкий голос. Но ведь это ты виноват. Не он, а ты. Он твоя вина. Но он не вина. Он хороший человек, у него твердый, горестный взгляд».
5. Сыпь
Никита по телефону сказал отцу, что не поедет этим летом с ним к морю.
– Ты не хочешь в Грецию? – удивился Пальчиков.
– Я очень хочу в Грецию. Но я не могу. У меня проблемы.
– Какие?
– У меня сыпь. На груди, на плечах.
– Какая сыпь?
– Ну, прыщики, красненькие. Они появились год назад, несколько штук. А теперь их все больше и больше.
– Они чешутся, зудят?
– Нет, просто некрасиво.
– Почему ты вчера не сказал, не показал, когда был у меня?
– Не знаю.
Вчера Никита разрыдался. Он бормотал и вскрикивал: «У меня ничего не получается… Двадцать пять лет… И ты на меня все время раздражаешься». Пальчиков обнял Никиту. Видеть слезы взрослого сына нестерпимее слез ребенка. Пальчикову было странно обнимать большие плечи зрелого, плачущего человека. Никита был крупнее отца. Пальчиков увидел вблизи, что сын краснеет такими же разливами, какими раньше покрывался сам Пальчиков, подростком, юношей, – от обиды, несправедливости. Он увидел, что у сына такая же мягковатая, как и у него, шея, такой же овальный профиль, такой же плавный наклон спины.
Вчера они говорили о том, как рождается душа. Отец сказал, что все души рождаются добрыми. Сын возразил: все души рождаются одинаково никакими, не злыми и не добрыми, а пустыми. И только среда и обстоятельства делают из души то, чем она становится. Нет, говорил отец, душа не tabula rasa. Душа появляется на свет с талантом, с божьей искрой и отличительной чертой. Люди сразу рождаются либо смелыми, либо опасливыми. Жизнь может превратить смельчака в героя или бандита. «У меня свое мировоззрение», – заметил сын. А старший Пальчиков почему-то вспыхнул.
Пальчиков подозревал: не из-за сыпи ли сын такой домосед, такой недотрога, не из-за этой ли сыпи у сына нет любимой девушки? А может быть, из-за девушки и сыпь? Может быть, это что-то венерическое? Может быть, сын не такой уж и девственник? – невольно обрадовался отец.
А вдруг это сифилис? – испугался Пальчиков. Он стал лазать по интернету, рассматривать отвратительные фотографии с сифилитиками. Пальчиков вспоминал свои тревоги десятилетней давности: тогда у него высыпали розеолы. Он спал с проститутками и мог заразиться. Но тогда обошлось, сыпь прошла сама собой. Он вспомнил, что не сама собой, а от мази. Мазь, кажется, называлась «Тридерм». Он прочитал, что сифилис бессимптомно способен пребывать в человеческом организме долгие годы, что сифилис может передаваться не только через интимную близость, но и через контакты в быту. Пальчиков начал мучиться, не мог ли он (если в нем была и сохранялась «дурная болезнь») инфицировать ею сына, например, в отеле, когда они могли пользоваться одной бритвой или перепутать зубные щетки?
Отец не сдержался и спросил у Никиты напрямую:
– Не сифилитическая ли это сыпь?
– Вряд ли, – спокойно ответил сын.
Отец продолжал:
– Действительно, откуда может быть сифилис? Должны быть основания. Он передается половым путем. Ведь таких оснований не было, – неохотно допытывался отец. – Не было ведь?
– Нет, конечно, – усмехнулся сын после какой-то нарочитой паузы.
– И твердого шанкра у тебя не было. Ты бы его заметил. Ты ведь читал в интернете о первичных признаках сифилиса, об этом твердом чертовом шанкре.
– Читал, – улыбался Никита. – Нет, у меня не было ничего.
Пальчиков купил в аптеке мазь «Тридерм», привез сыну, посмотрел на его оголенную грудь, утешил сына:
– Ну, какая это сыпь! Ее и не видно почти. Это совсем не то, совсем не сифилис. Это аллергическое. Скорее – нервное. От твоих тревог, от этой вечной твоей тревожности. Я думаю, мазь поможет. Если нет, надо – к дерматологу.
Вечером Пальчиков звонил сыну. Никита сказал:
– А не от крестика ли у меня эта сыпь? Я помню, что она появилась в то время, когда я начал носить крестик, который ты мне подарил.
– Нет, – сопротивлялся отец. – Все-таки это серебряный крестик.
– Я намазался мазью и на всякий случай крестик пока снял.
– Не думаю, что это крестик виноват, – говорил отец с огорчением. – Ты хотя бы носи пока крестик в кармане.
– Я положил его в портмоне.
– Я, правда, тоже не ношу свой серебряный крест, ношу деревянный на шнурке. Когда я стал надевать серебряный на серебряной цепочке, у меня сильно начал пачкаться воротник рубашки. Быть может, наши кресты не из чистого серебра, а с какой-нибудь примесью сделаны, – искал оправдания старший Пальчиков.
Сыну он не стал сообщать, что, дескать, серебро, как он прочел на одном из сайтов, способно сигнализировать человеку, пачкая его одежду и кожу, о серьезном недуге. С серебром неясно, – думал Пальчиков, – противоречиво: у меня одно, у сына другое. А может быть, и не в серебре дело, тем более – не в крестике.
– Что мама говорит? – поинтересовался отец.
– Не подходи, говорит, ко мне. Своих болячек хватает, – ответил Никита.
Пальчиков попрощался с сыном до завтра, но через несколько минут перезвонил. Пальчиков старался говорить стойким, контрастным голосом:
– Вы, пожалуйста, Никита, с матерью не думайте про меня, что это я тебя заразил, что это от меня твоя сыпь. Крестик этот до тебя я не носил. Вспомни, этот крестик мы покупали вместе, ты сам его выбрал. И ничем другим я тебя заразить тоже не мог.
– Ну что ты, папа! – взмолился Никита. – Ни я, ни мама о тебе так не думаем. И вообще, я уверен, крестик здесь ни при чем. И ты, конечно, ни при чем. У меня и мысли такой не было. И у мамы. Мне кажется, мазь уже начала помогать.
– Дай Бог! – сказал Пальчиков.
– Да, дай Бог! – впервые так сказал Никита.
Пальчиков вспомнил, как лет десять назад, Катя ставила почти уже бывшему мужу после его запоя капельницу и укололась шприцем. Она тогда произнесла: «У тебя, надеюсь, нет СПИДа. А то я после тебя укололась». Жена всегда высказывала свои испуги с шутливой, мужественной тональностью.
Пальчиков думал, что если мазь поможет, то Никита с матерью поневоле будут грешить и на крестик: мол, сыпь прошла не только от воздействия мази, но и, кто знает, потому еще, что крестик сняли – серебряный или мнимо серебряный.
Пальчиков почему-то верил, что «Тридерм» поможет, и для Пальчикова теперь самым важным было, чтобы кожа сына очистилась, чтобы сын почувствовал себя привлекательным, уверенным, любимым. Но при этом к Пальчикову закрадывалась мысль, что ради крестика, ради его оправдания, было бы правильным, чтобы мазь не помогла, чтобы крестик, который теперь был снят, отлучен, остался бы не виновным в злосчастной сыпи сына. А сыпь, какой бы серьезной она ни была, мы вылечим другими средствами, другими мазями, – не сомневался Пальчиков.
Пальчиков думал, что сын на всякий пожарный долгое время будет опасаться носить нагрудный крест. Пальчикову было обидно за Никитин крестик. Не может это быть крест. А если и крест – то тоже с пользой, с целесообразностью, с дальним прицелом.
На следующий день радостный Никита оповестил отца, что пупырышки побледнели, что их стало меньше.
6. Дочь
Дочь позвонила, когда Пальчиков заснул. Пальчикова пугали имена детей на дисплее телефона в неурочное время. Несколько секунд он слушал напористую мелодию и смотрел на высветившийся контакт словно с предгибельной истомой.
Дочь Лена звонила сама редко – только по житейской необходимости. Обычно раз в неделю делал это отец. Когда не дозванивался, обязательная Лена вскоре перезванивала, спрашивала с виноватой ласковостью: «Ты звонил? Я укладывала Сережку. Сережка засыпал». Пальчикову казалось, что неотступной материнской заботливостью Лена, понимая, что эта заботливость явно чрезмерная, обезоруживала тревогу мужа Олега, который боялся недодать сыну умиления, безопасности, развития.
– Папа, – сказала дочь, – у мамы пока всё нормально. Злокачественная опухоль не подтвердилась.
– Господи! А что?
– Что-то есть, но не страшное.
– Главное – не злокачественное.
– Да, главное – не злокачественное, – подтвердила дочь.
– Господи, у матери, наверно, камень с плеч свалился.
– Да, она очень радостная.
– Еще бы. Слава Богу!
– Да.
– А у вас как? Как поживаете? Как Сережка?
– Завтра пойдем в поликлинику делать манту.
– О, бедненький. Плакать будет.
– Нет. Он у врачей не плачет. Он потом закатывает нам истерику.
– Деликатный мальчик.
– Да уж.
– Спасибо, Лена, что ты мне позвонила о матери.
– Ты же волновался тоже.
Закончив разговор, Пальчиков вскочил с кровати, включил свет и, глядя издалека на полку, где стояли иконки, как-то невольно широко, шире самой груди, перекрестился:
– Спасибо тебе, Господи!
Вспомнил:
– Спасибо тебе, Богородица наша!
Ему понравилось, что он добавил «наша».
Пальчиков знал, что дети снисходительно относились к его изменившейся речи – к его частым «Слава Богу» и «Господи».
Почему-то Пальчиков представлял теперь не Катю, а дочь. Лена была похожа на мать твердой, ироничной женственностью, но он видел в дочери и себя (свое лицо, свои волосы), и свою мать – ее минутную, беспричинную, кроткую скорбность.
Пальчиков не знал, помнит ли дочь себя двухлетней. Ему очень хотелось, чтобы Лена не помнила себя двухлетней. Например, сам Пальчиков помнил себя лишь трехлетним, никак не раньше. Но он знает людей, которые помнят себя чуть ли не грудничками.
Пальчиков помнил тот день (Лена была крохотная, ей было два с небольшим годика), когда он кричал на нее как на взрослую, он тряс ее тельце, он требовал, чтобы она прекратила рыдать. Лена стояла в потемках у шкафа и в голос, захлебываясь, плакала непонятно почему. Может быть, она ревновала своих родителей к Никите, ее братику, может быть, она думала, что ее меньше, чем этого младшего ребенка, любят. Пальчикову помогала кричать на маленькую Лену Катя. Неизвестно, чем в тот день и в те дни были раздражены супруги, вероятно, они мечтали выспаться, вероятно, они устали жить вместе с Катиной матерью, тещей Пальчикова, вероятно, Лена своим плачем мешала заснуть новорожденному Никите. На Ленин плач прибежала теща с сожителем. «Вы что издеваетесь над девочкой, изверги, – начала выговаривать теща. – Убирайтесь отсюда, из моей квартиры вместе со своим Никиткой. Живите отдельно. А Леночка будет жить со мной. Я ее воспитаю. Вы все равно не умеете воспитывать. Вы ее не любите». Лена зарыдала громче, глубже, с очистительными всхлипами. «Пойдем ко мне, девочка», – потянулась теща к Лене, но Лена отпрянула и уткнулась к матери в ноги. Здесь она затихла, замерла.
Пальчиков хотел, чтобы дочь помнила свои первые полгода. Тогда он был с ней, он ее купал, он с ней гулял, она засыпала на его руках. Она стала близкой душой, любимым комочком. Потом Пальчикова забрали в армию, и вернулся он из армии к двухлетней, тещиной, похолодевшей к нему Лене. Он думал, что теща говорила при маленькой Лене про него плохо, но дочь и самостоятельно могла разлюбить отца. Быть может, она догадывалась, что любовь и отцовское чувство это не одно и то же.
Лишь однажды Лена, уже подросшая, школьница, забралась к отцу на спину, и он побежал с ней по высокому берегу реки. Лена счастливая хохотала. Никитка семенил рядом и не знал, то ли ему радоваться от отца с сестрой, то ли хныкать. Восторженная мама Катя издалека, от костра, махала семейству обеими руками. Лена, держась за отца, смеялась крикливо, непринужденно, как бабушка, как теща. Больше так безудержно дочь никогда не надрывала животик. Пальчикову его давний, азартный бег с дочерью по июльскому обрыву напоминал кинематографическую картинку, киношное лирическое отступление ради прилипчивого саундтрека.
Лена выросла ироничной девушкой. Она понимала отцовский юмор, как его понимала и Катя. Теперь дочь смеялась неслышно, терпеливо, даже с неким высокомерием, приправленным смутной обидчивостью.
Иногда Лена отзывалась о бабушке-теще с недоверием, брезгливо. Тогда Пальчиков говорил: «Бабушка у нас, конечно, еще та, но теперь ты не права. Если кого бабушка и любит, то только тебя, Лена. Тебя она действительно любит и всегда любила». Лена конфузливо пожимала плечами, шмыгала носом, терла его, словно нивелируя довольство на лице. Она, вероятно, понимала, что, если бы папа ее не любил, он бы не говорил так о любви бабушки к ней. Лена знала, что не только бабушка ее любит, но и мама, но и отец любит, начинает любить заново, по-новому.
Теперь Пальчиков хотел предостеречь и себя, и детей – не почивать на лаврах. Страшный диагноз у матери не подтвердился, но нельзя торжествовать, нельзя праздновать. Нельзя вовсе не из суеверия – нельзя из-за признательности холодному, презирающему восторги и проклятья ходу жизни, его закономерным превратностям, его внезапному сочувствию, трогательному благорасположению к нам.
Накануне Пальчиков видел сон, в котором жена сошлась с Мельником, давним и полузабытым приятелем Пальчикова. Кате никогда не нравился Мельник, ей претила его необязательность, за которую он извинялся усмешками. Во сне жена ходила с Мельником в торговый центр покупать тому летний костюм. В финале Пальчиков уходил из квартиры, тушил везде свет. В дальней комнате света не было. Пальчиков пошел на выход. Он понимал, что в дальней комнате могли таиться жена и дочь. Пальчиков закрыл за собой входную дверь на все замки. У него было ощущение, что он уходит навсегда, а у запертых жены и дочери ключей от дома не осталось. Почему-то этот сон говорил Пальчикову не о его силе, а о силе жены.
Все равно Пальчиков боялся, что Катя могла возвестить о неподтвержденном диагнозе, лишь щадя детей. Заодно щадя и его. Только Катя разговаривала с врачами. Только она одна знала о своих недугах правду. Катя была таинственной, строгой, самокритичной, некокетливой женщиной, которой нравилась машинальность, текучесть, неизбывность. Катя могла нас обмануть, – думал Пальчиков. – Это может быть ненужной святой ложью.
7. Профессор Маратов
С профессором Маратовым говорили не столько о Тютчеве, сколько о литературоведении. Профессор Маратов наконец высказался раздраженно. Раздражение у интеллигентных людей выглядит особенным – словно обдуманным, окончательным, вызванным смертельной усталостью не от конкретного собеседника, а от самого вида неумелых, внеконтекстных собеседников. «Вы меня извините, – отводил глаза профессор Маратов от Пальчикова, – но это уже не смешно. Это не неправда, это дилетантизм. Как вы не поймете этого, Андрей Алексеевич? Вы ведь лучше меня это должны знать, вы современнее меня».
Профессор Маратов говорил, что в науке, в частности, в литературоведении надо идти не от творца и не от его шедевров, а от последних исследований об этом авторе. Исследователь должен встать в хвост очереди, а не в начало. Он должен плясать от печки, а не от пламени в ней. Исследование не может начинаться с чистого листа. Исследователь – продолжатель, а не родоначальник. Отталкивайтесь не от Тютчева, а от последних работ о нем. Поймите, никто из серьезных ученых этого не делает ради пиетета к коллегам. Это делается ради объективной истины, с позиций современного знания, ради выдержанности научного стиля, который, по сути, и есть профессионализм. Новое в старом нужно открывать в деталях. Ибо что можно в классике открыть в целом?.. Пальчикову казалось, что на языке у профессора Маратова вертелось: «И вообще, кому нужен Тютчев? Пожалуй, мне да вам иногда. Живым людям нужны современники. По-настоящему интересны только современники. Живым нужны живые, пусть плохонькие, но свои, живые. Не Тютчев, а современный тютчевовед. Все остальное – сочувствие, благородство, томительность».
Пальчиков не мог понять доктора филологических наук Маратова, когда тот объявлял, что суть поэзии меняется, что теперь он признает фактом поэзии и Шевчука, и Гребенщикова, весь наш рок, а не только метафористов, не только Цветаеву с Пастернаком. Маратов даже восклицал: «У нас в городе нет памятника Цою. Я не о надгробном камне говорю. А я бы поставил памятник Цою, поэту Цою. Это нужно не мне, это нужно моим студентам. Они же пишут на стенах: Цой жив. Не Заболоцкий жив, не Давид Самойлов, а Цой. Вы скажете, это вульгарно. Но только это жизнь».
Пальчиков понимал, что ни Шевчука, ни Гребенщикова, ни Цоя профессор Маратов, конечно же, никакими поэтами не считал. Революционером, народником, позитивистом он стал на миг, одолев долгий тяжелый недуг, боясь, что мировая культура отнимет у него последние дни, молодые лица. Пальчикову казалось, что прежним эстетом Маратов не станет, не вернется на круги своя, словно намеренно поглупеет, даже лекции о своем любимом некогда Набокове будет приправлять натурфилософским скепсисом, а для души, для остроты в ней советовать читать Сашу Черного.
Пальчиков познакомился с профессором Маратовым в доме общих знакомых, поведал ему, что любит Тютчева и хочет написать о Тютчеве нечто вроде эссе. Благожелательный Маратов тогда Пальчикова обнадежил: «Я не сомневаюсь, у вас получится любопытно». Пальчиков думал, что раздосадовал Маратова, когда уточнил, что если уж что-либо писать, то не любопытно, а c жизненной необходимостью. Раздосадовал, ибо с жизненной необходимостью должны писать специалисты, а не любители.
С жизненной необходимостью у Пальчикова не получалось. Он хотел сказать о пронзительной связи в поэзии, о том, что живой Пушкин успел застать, прочесть зрелого Тютчева, что эта связь закономерна, что Пушкин должен был узнать Тютчева, а Тютчев быть узнан Пушкиным, что на таких встречах держится поэзия, такими встречами продолжается мир. Такие встречи можно называть мистическими, но они происходят как по расписанию, неукоснительно.
Пальчиков хотел сказать о другой связи в поэзии Тютчева – о связи недоумения и ясности. Пальчиков думал, что требовательному и счастливому Тютчеву мир открывался так, как Фоме неверующему открывался Христос. «Как опрокинутое небо, Под нами море трепетало». Поэтому в единой жизни, жизни-шаре возникал оправданный возглас: «Ангел мой, где б души ни витали, Ангел мой, ты видишь ли меня?» Тютчев был в недоумении от жизни, в недоумении от любви. Он любил со всей своей жаждой и не понимал, за что его любят. Сторонился днем, винился ночью. После кончины Денисьевой его любовь к ней стала прозрачной, без житейских оговорок, без противодействия, без необходимости ответа. Смертная память наполнилась любовью. Недоумение кричало: «О Господи! И это пережить». В недоумении была сила, недоумение было сильнее себя. И ничего другого не надо человеку – лишь недоумение. От недоумения белый свет становится ясным и вечным. «Могу дышать, но жить уж не могу».
О Тютчеве Пальчикову теперь писать не требовалось. Не требовалось думать о самоосуществлении, задаваться вопросом: куда плыть? в какую сторону жить? Теоретически Пальчиков знал, куда жить. Но ему скучно еще было так жить – молить об усталости, о скудости телесных сил. Пусть наступит произвольно – ни любви, ни творчества, ни пороков, ни святости. Мир хорош своей ясной, недоуменной улыбкой:
Ущерб, изнеможенье – и на всем
Та кроткая улыбка увяданья,
Что в существе разумном мы зовем
Божественной стыдливостью страданья.
Надо кому-то и так жить, – думал Пальчиков о себе. – Видите ли: зачем такой человек живет на земле?
Он думал, что Маратов мог бы написать интересную книгу (и о Саше Черном, и о Набокове), но для этого ему надо остаться одному – без его жены, строгой и заботливой, вдали от детей, без публичных лекций, без телевизионной, мягкой, профессорской, респектабельной популярности. Ему, Пальчикову, не поможет написать интересную книгу и одиночество. А вот профессору Маратову, доброму человеку, думал Пальчиков, одиночество и сиротливость помогли бы. Пальчикову не нравились книги современных философов, культурологов. Ему казалось, что даже тогда, когда в этих книгах было много религиозного, в них не было главного, связанного с религиозным.
«Тебе не написать о Тютчеве. Тебе ни о чем не написать. В тебе нет их ученого языка. Нет дискурса, – смеялся Пальчиков. – Писать можно только дискурсом. Я смеюсь, а этот дискурс позволяет выговориться. Для книги именно это и нужно – выговориться. А у тебя ком в горле».
8. Отче наш
С утра Пальчиков произносил вслух «Отче наш».
Перед тем как начать молиться, Пальчиков проверял, есть ли на нем крест, словно молитва без креста может получиться ветреной, как холостой выстрел. Если оказывалось, что крест с вечера по какой-либо причине был снят, Пальчиков перед молитвой не вешал его на шею, а зажимал в левый кулак и прислонял этот заполненный нательным крестом кулак к своей груди и так крестился. Дело в том, что перед душем, помолившись, Пальчиков в любом случае снимал крест, чтобы тот не мешал мыться, а после молитвы с крестом в кулаке этого лишнего движения делать было не надо. Пальчиков успокаивал себя, что молитва с крестом в кулаке ему кажется по-особенному, физически крепкой, хоть и неуклюжей, но неуклюжей не от лености, а от намеренного неудобства.
Пальчиков понимал, что его отношение к молитве все еще наивно. Он полагал, что духовная целомудренность такая же, что и телесная. Он не позволял себе осеняться крестным знамением, будучи голышом, и даже в трусах он старался не стоять перед иконами, а надевал халат или, когда халата не оказывалось рядом, запахивался в одеяло. Обвязавшись как-то покрывалом, Пальчиков вдруг всмотрелся в иконку Андрея Юродивого и увидел, что у того ребристая фигура тоже замотана в кусок ткани, напоминающей тогу, в толстых изумрудных складках, с золотистой подбойкой.
Молился Пальчиков на ряд разномастных (на полке в книжном шкафу), каких-то сувенирных иконок, где были Спас Вседержитель, на которого больше всего и озирался Пальчиков, две Богородицы, одна из которых, конечно, «Неупиваемая Чаша», Николай-угодник, Андрей Юродивый и целитель Пантелеймон, юный, большеглазый, с тенью на щеке. Он держал ложечку, на дне которой колыхалась лечебная капля.
Хотя «Отче наш», главным образом, обращен к Отцу, молился Пальчиков, получается, больше Сыну. Про Отца Пальчиков думал, что Тот никогда его не простит, а Сын, может быть, и простит. При этом Пальчиков понимал, что просить чего-то существенного, денег, например, или удачи, надо только у Отца. Сын материальными вещами старается не ведать, Сын – всё больше, как теперь говорят, по гуманитарной части. Если у Сына и нужно чего просить, то только прощения.
Нравилось Пальчикову чеканить «Да святится имя Твое», как будто включать иллюминацию. Пальчиков даже оборачивался к окну, к нагромождению стен и крыш, как будто надеялся увидеть поверх них эти вспыхнувшие электричеством литеры. Обычно незаметно Пальчиков проговаривал «Да приидет царствие Твое», словно оставляя про запас, для обдумывания, напирая больше не на «царствие», а на «Твое», на это старинное «е», а не модное «ё» на конце. Неловко всегда Пальчикову было выдыхать «Да будет воля Твоя».
Как ни заставлял себя Пальчиков думать только о сегодняшнем хлебе насущном, когда он доходил до «Хлеба нашего насущного», грезил он в этот момент все равно о повышении зарплаты, премии по итогам года и поездке в Крым летом.
Что касается баланса между «долгами нашими» и «должником нашим» (понимаемыми не как грехи вообще, а в прямом значении), у него, как полагал Пальчиков, такой баланс не складывался всю жизнь. Иногда Пальчикову казалось, что ему должны были больше, чем он, иногда казалось наоборот, что он всем задолжал, а ему никто ничего не должен. Иногда, молясь, Пальчиков считал себя должником бывшего своего начальника Мирошниченко, то ли еще живого старика, то ли уже покойного, который в начале девяностых помог ему, молодому специалисту, оформить от фирмы эту квартирку (в ней теперь Пальчиков обитал) и которому он лет десять назад не дал взаймы пятьсот долларов. Пальчикову казалось, что эти пятьсот долларов Мирошниченко просит из старческой фронды, как запоздалую награду за «все хорошее», просит как у неблагодарного человека, не надеясь на отзывчивость, может быть, ожидая эту неотзывчивость. Пальчиков уже решился дать эти пятьсот долларов, но Мирошниченко не перезвонил, а Пальчиков не стал настаивать. Пальчиков тогда еще легко отрезал воспоминания. Зато он дал взаймы четыре тысячи долларов некому Авдееву, бывшему прокурору. Именно Мирошниченко познакомил Пальчикова с Авдеевым. Этот, несмотря на расписку, денег не вернул и уже не вернет, как бы слезно он поначалу не убеждал Пальчикова в обратном. Пальчикову даже мнилось, что Мирошниченко подсунул ему Авдеева из вредности.
На словах «И не введи нас во искушение» Пальчиков по привычке думал не обо всех возможных искушениях, а только о традиционных, сексуальных. Пальчиков думал, что вороватого разврата в его жизни было все же немного и женщин было хоть и не одна, но немного, может быть, даже и недостаточно для его жизни было у него женщин. Пальчиков помнил, что поначалу следующее место «Избави нас от лукавого» он произносил без «нас». Когда же услышал, как другие люди произносят с «нас», и узнал, что именно так и должно быть, обрадовался, зная, что молиться надо и за себя, и за других, что не один слаб перед этим самым лукавым, а со всеми вместе.
Пальчиков поглядывал на Андрея Юродивого и вспоминал, что эту иконку купил по ошибке. Просил Андрея Первозванного, а продавщица в церковной лавке, то ли не расслышала, то ли как-то невольно продала ему другого Андрея, Юродивого. Дома он заметил подмену и даже расстроился, потому что хотел молиться Первозванному, а не Юродивому. Но теперь привык к нему, к Юродивому.
Пальчиков думал, что никак не может научиться молиться о близком обобщенно, что не столько молится, сколько пытается хоть как-то упорядочить свою разрозненную повседневность.
«Какая-то нелепая у меня молитва и трусливая! – думал Пальчиков. – Я чересчур зависим от людей, от их внимания и невнимания, от их свободы, чинности, ума, красоты, смелости».
Как-то Пальчикову пришла мысль, что, если Бога несмотря ни на что нет, то ему, Пальчикову, это будет, вероятно, не так страшно и не так обидно, как это будет невыносимо страшно и невыносимо обидно для какого-нибудь по-настоящему верующего человека. Вот умирает этот по-настоящему верующий человек, и оказывается, что Бога нет. Что же будет в тот миг с этим по-настоящему верующим человеком? А с Андреем Юродивым, а с Достоевским, а с Паскалем, а с Аверинцевым? Ладно я, – думал Пальчиков, – но они, но их мука! Разве допустимо, чтобы хороший человек опять обманулся, а прокурор Авдеев опять вышел сухим из воды, похохатывая: «Надо было быть атеистом»?
Иногда Пальчиков после молитвы играл в странную, приятную и отвратительную игру в ванной перед зеркалом. Он, как заведенный, воображал на своем лице, будто перемолившись, очертания креста. Словно настоящего, деревянного. Ниспадающий желоб рассекал низ лба, сливался с ошкуренной спинкой носа, прорисовывался снова бороздкой рассохшегося водостока над верхней губой, вырезал на подбородке продольную выемку, как вырезают из картофелины глазок. Так появлялась секущая, осевая вертикаль. На нее ложились три исковерканные возрастом поперечины – спил бровей, перекладина глаз, наклонная подпорка-рот в зазубринах. Пальчиков видел, как правый угол его рта стремился быть более высоким, чем левый, опущенный для скепсиса, с мелко пузырящейся известью.
9. Воспоминание: жених
Пальчиков знал, что Катя ждала другого жениха, а встретила его. Катю отговаривали: Андрюша – мимолетно перспективен, гневлив и угодлив, гиблая партия, из депрессивной глубинки, из непонятной семьи.
За неделю до свадьбы, как это бывает в человеческом мире, Андрюша Пальчиков пропал. Его не убили, он не заболел, его видели пьяненьким. Катю утешали: у мальчика – затяжной мальчишник с хрупкой удалью.
Школьная Катина подруга Жанка ликовала: «Андрюша правильно сделал, что струсил. Я его предупредила, чтобы он забыл о тебе, он тебе не пара, пусть держится от тебя подальше, пусть катится к себе в Урюпинск, пока руки-ноги целы. Он на тебе из-за прописки женится».
Жанка была толстобокой, безгрудой, гладкоголовой, судила с вкрадчивым холодом, как подобает очевидной лесбиянке-мужику. Только не из-за нее пропал Андрюша, – это Катя знала.
Мать Кати Нина Васильевна, настороженная к Андрюше, успокаивала дочь: «Объявится жених, в загс не опоздает».
Андрюша не нравился матери не только как чуждый мужской тип (якобы интеллигентик, якобы ранимый, якобы с задатками), а как молодой плут, который с удовольствием превратится в безвольного, неорганизованного, страдающего, но властолюбивого супруга-иждивенца.
Нину Васильевну угнетало не то, что его подарок будущей теще на день рождения, пластмассовая игрушка, выглядел трогательно дешевым, а то, что Андрюша этого не заметил. По мнению тещи, подарку совсем не обязательно быть дорогим, но самим желанием делать дорогие подарки муж ее дочери отличаться должен.
Мать Кати считала себя современной городской женщиной, понимала, что дочь нужно не только любить, но и уважать, щадить ее права и выбор. В этом случае, догадывалась Нина Васильевна, постаревшая мать вправе будет ожидать от дочери не только приличествующей благодарности, но и жалости.
Матери оставалось уповать на очевидную черту в Катином женихе, – на его неразвитую, смутную, честную, кокетливую, обидчивую хитрость. Катина мать надеялась, что эта хитрость, как инстинкт, станет вполне прагматичной, будет самозащитой для Андрюши и оборонительным средством для его семьи, его Кати.
Нина Васильевна видела его взгляд подобострастно хитрым, а хотела бы видеть благосклонно хитрым – расчетливым, терпеливым, вразумляющим, обаятельным, хищным. Для победного взгляда глаза у жениха были подходящими – чистыми, молчаливыми. Нине Васильевне не нравилось, что взирал он на нее иногда примирительно – с усталой кичливостью, с жалким высокомерием. «Вы подумайте, какое дерьмо! Ему уже меня трудно выносить! – заключала будущая теща. – Мужиком он будет слабым, изворотливым, хмурым». Она замечала, как улыбчиво кривился Андрюша от ее любимой позы – примоститься на боковом валике дивана в распахнутом халате с голыми коленями. Жанка, та, наоборот, восхищалась: какие у вас красивые ноги, как вы женственно восседаете. «Эх, Жанка, – думала Нина Васильевна, – хороший ты мужик, жаль, что не мужчина».
Катя, вероятно, воображала, как по-дурацки Жанка в последнем, душещипательном разговоре с Андрюшей, требуя от него забыть о бракосочетании, нажимала на Андрюшин провинциализм, плебейскую корысть, на мезальянс. Жанка любила прямоту. Если бы Жанка обвинила Андрюшу в том, что у него отсутствует подлинное чувство к Кате, Андрюша бы не вернулся, надорвался, зачах. А так, с уязвленным самолюбием, – думала тогда Катя, – он вернется к ней, не опоздает на свадьбу – влюбленный, любящий, незапятнанный.
«Он даже на меня не разозлился, – говорила Жанка. – Он не может поставить на место женщину. Не потому что она женщина, а потому что он никого не может поставить на место».
Кате казалось, что Андрюшу не коробил флирт лесбиянки с его невестой. Андрюша знал, что переиграет ее одноклассников и одноклассниц, какими бы напористыми, ленинградскими, правдолюбивыми они ни были.
Разговор у Андрюши с Жанкой состоялся на морозе, среди ночи, на ходу. Жанка произносила заклятья в спину Андрюши отчетливым, ледяным шепотом. Андрюша думал, что и жар у Жанки, наверное, был вкрадчивым.
Андрюша вспоминал, что уже при первой встрече, при знакомстве, они с Катей смотрели друг на друга одинаково виновато: он – с будущей виной, она – словно с прошлой. Кто знает, быть может, в финале всё поменяется: она будет смотреть с будущей, он – с прошлой.
Катя признавалась, что ей нравились костистые плечи Андрюши, детская испарина, безразличный ум, ситуативные остроты, первенство на факультете, другая, старомодная, без секса, с книгами, богемность, длинные пальцы, неслышное дыхание, тонкий, горестный нос. Катя была похожа на Андрюшу – худобой, матовыми скулами, стеснительной походкой, смешливостью, доверчивостью, напрасной трепетностью.
Он думал, что она так и не поняла, был ли он до нее девственником. Для нее оставалось загадкой, была ли его интимная неторопливость, сдержанность, отсутствие горячности и при этом стыдливость проявлением целомудрия или психофизическим своеобычием, или признаком эротической искушенности. В любом случае в постели с ним она чувствовала себя малоопытной, не знающей, чего пожелать. Поначалу Андрюша не любил целоваться. Она говорила ему, что тоже не любит целоваться. Она думала, что именно девственники не любят целоваться. На улице, на публике он не только стеснялся целоваться, но даже любезничать стеснялся, злился, отстранялся. Она помнила, как однажды за городом они повалились в сугроб, искрящийся от солнца, пахнущий чистотой, и здесь, в снегу, он впервые начал жадно целоваться – без смеха, без комплиментов, без улыбок. С того дня он очень любил целоваться, и она любила целоваться.
Пальчиков вспоминал, что первый послесвадебный год был радостным, долгим, теплым, словно вечным. Следующие десять лет были двойственными, щемящими, с перепадами – от нечаянного счастья до неминуемого несчастья. Родились дети. Андрюша к научным изысканиям охладел, диссертацию бросил на полуслове, подался в коммерческую фирму. Катя рукоплескала. Первое время, как в рулетку новичкам, ему везло, он начал зарабатывать, швыряться деньгами, гордиться дружками-компаньонами, привыкать к алкоголю. Он начал изменять ей. Ее отчаяние походило на растерянность. Он же считал, что своим растерянным видом она прощает его, смиряется с его распущенностью. Он не разглядел ее мучительную обиду. Андрюша опоздал – Катя наполнилась презрением. Он привык быть насмешливо виноватым и раздраженно лживым. Для нее это была пора утомительного терпения.
Во второе десятилетие Пальчиков выглядел виновато молчащим, будто безвинным. Катя начала ему изменять. Ему не к кому было от нее уходить. Дети росли наблюдательными и деликатными: любили маму, жалели отца, боялись бабушки. В эти годы Катя начала тосковать по молодости, молодиться, прощаться с молодостью, бояться последней надежды.
После разъезда у каждого было скорбное, спокойное, комфортное понимание, что жизнь прошла. Катя перестала думать о невосполнимости и безвозвратности, о бесконечной беде, о роковой ошибке. Пальчиков ходил с виной, с любовью-расплатой. Катя о нем шутила: «Вина хороша, она ему к лицу».
10. Загубленная жизнь
Пальчиков думал о Кате: как она может простить, если память ужасает?! И, видя, что не сможет простить его, досадует на собственную черствость. Простить не добротой, не мудростью, не пониманием – так она уже простила. А вот простить всем смыслом существования, словно судьбой, любовью, не сможет.
Катя всех могла простить. Но вот простить бывшего мужа было выше ее сил. Она и Пальчикова будет просить, чтобы он простил ее за это. Он простит, а она будет молчать.
Если бы у нее была вторая молодость, равная первой (не вторая жизнь, а вторая молодость), разве тогда она бы не простила Андрея?! Конечно же, простила – с благодарностью, как несправедливого учителя. Он загубил ее молодость – всю, от двадцати до тридцати пяти лет. Он все это время находился бок о бок с ней и губил ее – вежливо, без рукоприкладства, отчужденно, ненамеренно, беспричинно. «Нет-нет, – говорила Катя, – ты заботлив, ответствен, чувствителен. Ты мучился мной, ты тосковал по мне, как ребенок. Я доверилась тебе. А ты ничего не сделал в ответ. Ты даже не полюбил меня. Я взывала к тебе: скажи, что любишь меня. А ты шутил, что не любишь это слово «люблю» из-за улюлюканья. Я не знаю, догадывался ты или нет, что обманываешь меня. И когда я очнулась, у меня и позади, и впереди была одна загубленная жизнь. Ты ничего не можешь сказать, ты не в состоянии даже оправдываться. Ты улыбаешься, ты полагаешь, что не бывает такого, чтобы и позади, и впереди была одна загубленная жизнь».
Именно Андрей поправил Катю: «Не загубленная жизнь, а загубленная молодость». «О, да, – осенило Катю, – загубленная молодость».
Если бы Катя чувствовала себя виноватой, она бы простила Андрея. Но она не могла найти своей вины, потому что ее не могло быть. Вслух она признавалась: «Я виновата. Я была дурой. Я изо дня в день ждала. Я верила». Подруги поддерживали ее: «Ты рождена для семейного счастья». Она твердила: «Семейного счастья не бывает, если семейного счастья не было в молодости».
Вновь Пальчиков с Катей встретились на крестинах внука. И Катя, и Андрей Алексеевич были удивлены (на их лицах удивление было одинаковым – горделивым, с надеждой), насколько уравновешенным, выдержанным, ясным был их младенец-внук. Другие дети во время обряда крещения в церкви плакали, беспокоились, тряслись в руках священника, внук терпел и поглядывал по сторонам.
Катя перешептывалась с Андреем: «Как малыш похож на Николая Иваныча, особенно носиком, ноздрями! Вылитый Николай Иваныч!» (Николай Иваныч был сватом, отцом Олега-зятя). «Да, – согласился Андрей Алексеевич, – не наша линия». «У маленьких все меняется», – сказала Катя. – «Да, кардинально». – «А взгляд иногда бывает твой, насупленный. Вот как теперь», – засмеялась Катя. «Не дай Бог», – сказал Пальчиков. «Нет, когда насупленный, то неплохо», – сказала Катя.
В сердцах она предполагала, что Андрей всегда был готов идти по головам, но не шел ни по чьим головам, ни через кого не переступал. А через нее, выходило, переступил. Через нее одну. Он считал, что другие, чужие, его не вправе прощать, а Катя простит. Получилось наоборот. Он думал, что теперь будет всегда так, путаница с глагольными формами: она прощает, но не простит.
«Теперь внук у нас христианин», – сказал Андрей Алексеевич и, прощаясь, от суеты, шума, лихорадки дотронулся до руки Кати. От ветра и ее, и его пальцы были холодны. Его кожа была твердой, ее обветренной. Кати показалось, что это прикосновение выражало не только приветливость, но и последнюю просьбу. Больше у него сил не будет.
Катя, вероятно, думала о его вечерах. Он, видимо, надеялся на эстетское общение, на флирт, на интимную теплоту. Он был одинок. Он становился девственным от одиночества. Только он мог говорить, вспоминала Катя, что некоторых людей, в особенности незнакомых, хочется целовать бесконечно. Он забыл, как это быть любимым. И ему теперь странно видеть, преимущественно вечерами, в какой простодушной зависимости друг от друга находятся любящие люди. Она помнила, как он высказывался: «Зато несчастная любовь делает лицо человека замечательным – иссушенным, кротким, детским, обманутым».
В конце обряда крещения батюшка, рослый, как бывший десантник, и строгий, дал каждому из собравшихся приложиться к кресту. Только Андрею Алексеевичу не дал – случайно, в запарке, от усталости. Андрей Алексеевич стоял последним в полукруге и еще отступил на полшага назад, поэтому священник его невольно проигнорировал. Андрею Алексеевичу было удивительно это, потому что священник успел все-таки окинуть взглядом Андрея Алексеевича и успел, кажется, сообразить, что лишил Андрея Алексеевича креста.
Пальчиков видел, что никто в церкви казуса с ним и крестом не заметил. Пальчиков думал, что если бы это заметила Катя, ей было бы неприятно, как и ему, и она бы подумала, как и он, что этот курьез симптоматичен. Вот и батюшка-десантник, могла бы догадаться Катя, не на твоей, Андрей, стороне.
11. Пораженческий сон
Пальчиков хотел теперь себе маленькую кровать, диванчик. Нынешняя постель казалась ему большой, будто чужой. Он думал о противоречии: днем ему не хватало габаритов его комнаты, ночью, чтобы крепче спать, комнату хотелось сузить. Комната среди ночи виделась открытой, сырой, сквозистой, не знавшей ни музыки, ни добрых гостей.
Пальчиков во сне порой видел своего начальника Иргизова. Последний раз тот выглядел не столько вальяжным и пьяненьким, сколько вероломным и беспокойным, как будто был уже не в фаворе, а в опале, не бессменным боссом, а кандидатом на вылет.
Как Пальчиков оказался с Иргизовым за одним столом в ресторане в каком-то арабском курортном отеле, понять было невозможно. Наяву начаться все могло с корпоративного банкета. Иргизов любил закатывать рауты в разных местах, с избранными и зваными, с эклектичными тостами, полными сердечных ужимок и торжественной правды, отрепетированных фривольностей и плебейских ляпсусов, панегириков фирме и плохо запрещенных Иргизовым славословий в свой адрес. Если и бывал Пальчиков иногда на таких мероприятиях, то сидел на задворках, ел только то, что умел есть, пил, боясь захмелеть, жаждал, чтобы забыли про него, маленького менеджера, не предложили вдруг высказаться, оставили в покое – нелюбопытным, неконтактным, немедоточивым.
Пальчиков привык испытывать к Иргизову священный трепет. В той или иной вариации такой же трепет вызывал Иргизов и у других своих приближенных подчиненных. Странно, думал Пальчиков, что Иргизов любил этот доморощенный священный трепет, зная, что любить такое несовременно. Иргизову, однако, нравилось, чтобы этот трепет проявлялся не откровенно, а завуалированно. Кто-то умел это делать непринужденно, Пальчиков же терялся. Он завидовал госпоже Вишняк, которая перед Иргизовым свой священный трепет нивелировала ухоженной усталостью. Он завидовал пожилому Грачу, который свой священный трепет выворачивал наизнанку, безобразничал по-стариковски, двигался мелкими шажками, вслух просил босса разрешить ему, Грачу, хоть на старости лет побыть самим собой. Он завидовал братьям Дубовым Петру и Максиму, у которых были одинаковые, какие-то перекрученные, улиткообразные, с безволосыми, шероховатыми ноздрями, носы – начальника эти носы забавляли, он утихомиривался, гогоча, глядя на эти носы.
Пальчикову мерещилось, что вначале в ресторане было много народу. Примостился за столом даже сомнамбулический телохранитель Иргизова, то и дело на террасу вваливался верзила-пес Иргизова, бесцеремонный не от простодушной наглости, а от неги. Вид из ресторана, пока не стемнело, был словно видом не на блеклое Мертвое море, а на сочное Черное, сочинское.
Наконец впотьмах они остались одни – Пальчиков, Иргизов, его новая молодая жена Ольга и официанты. У Иргизова глаза теперь были хорошие, но режущие. Одет он был теперь простаком – обладатель сотни костюмов. Он бросал руки на стол с легким стуком. Ольга отличалась сумеречной, юной улыбчивостью. В темноте ее теплая сухая ляжка приближалась к коленке Пальчикова. Так невозмутимо, колебался Пальчиков, не заманивают на любовные свидания, так безразлично никуда не заманивают, даже на заклание. Ольга продолжала боготворить дуэт ножа и вилки: видимо, она даже воздух при дыхании готова была придерживать и отрезать крохотными порциями. С ее впалыми щеками она, тем не менее, умела придавать лицу такое выражение, как будто у нее был полный рот воды. Волосы у Ольги были монгольскими, прямыми, черными, беспощадно промытыми, будто стерилизованными, жестяными, как грива жеребенка. Пальчиков любил такие волосы и вообще помнил одну незнакомую азиатку с ангельски чистым, но плотным лицом, низенькую, но кровь с молоком. Он помнил, что почему-то хотел, чтобы эта сильная азиатская девушка от него забеременела. Он знал, что всегда будет чужд ей и всегда будет чужда ему ее родня. Зато ребенок будет общим любимцем, чудесным метисом.
Бровь у пьяного Иргизова красовалась изящно приподнятой, точно ее поддерживал незримый монокль. Иногда монокль падал, и у каждого глаза образовывалось по вееру морщин. Иргизов шутил с арабами-официантами: «Мало того, что вы не русские, так еще и русофобы». Пальчиков думал, что Иргизов давно утомлен своим служебным положением – генерального директора, но не собственника, всевластного, но не правомочного хозяина. Моя свобода – мое одиночество, приосанивался Пальчиков, а у Иргизова нет одиночества.
Вдруг обслуживать иргизовскую компанию принялась официантка русского происхождения, правда, уже разучившаяся понимать русских. Пальчиков видел, что этой официанткой была его покойная мать, еще не замужняя, еще не рожавшая, еще стыдливая, но уже не свободная девушка. Пальчиков думал, что он тоже выглядит жалким на людях, несвободным, заискивающим, как мать. Но мать могла смотреть с сочувственным презрением, когда Пальчиков несправедливо принимал не ее сторону, а отца. Мать любила с опасливым вызовом покусывать стебелек. Теперь на извечно конопатом лице матери осталось так мало веснушек, что их можно было посчитать буквально по пальцам: одна, две, три, четыре, пять; нет, пятая, кажется, уже была не веснушка, а нечто другое, какое-то новое родимое пятно.
Мать-официантка откупорила бутылку, разлила вино по бокалам. Иргизов же сказал ей: «Вы ошиблись. Мы не заказывали вино». Он взирал без ухмылки и без раздражения. Мать застыла растерянной. Было заметно, что внутренне она начала паниковать. Она работала первые дни, она боялась, что не так что-то могла понять, она знала, что теперь за это вино, возможно, принесенное ею по ошибке, заплатить должна будет она. Вино, похоже, было баснословно дорогое. Она смотрела на Иргизова с девическим ужасом. Жалобно она стала смотреть на Пальчикова. Иргизов произнес: «Не смотри на него так, это бесполезно. У него нет денег, он не может платить». У матери-официантки были плачущими молодые уголки губ. Пальчиков чувствовал, что ему нужно было сделать трудный, трогательный шаг. Но куда? Он не мог. Он слышал последние слова Иргизова издалека: «А что мы? Мы тоже люди, только выглядим богами».
Пальчиков вослед пропавшим спутникам твердил: «О, как я жду такую встречу! Ведь в моей жизни не было важной встречи».
Пальчиков шел по остывшей, чистой, ночной пыли. Улочки были старые, неизвестные, мусульманские, освещенные луной. Ему мнилось, что во мраке вдоль дувалов на корточках сидят худые субъекты и наблюдают за ним. Он забрел на глухую, нетуристическую территорию и казался отважным. Он думал, что здешние могут пустить его на органы. Он думал, что некоторые органы у него еще годились для пересадки. Он помнил, что всегда любил жертвенность, – любил как культуру, как человеческие отношения, как красоту. Мать считала, что со временем ее женская жертвенность в нем, в сыне, может стать по-мужски развитой, не слезливой, не страдальческой, твердой, благородной.
В конце сна в расцвеченном мареве он прятался от матери. Он был с блестящими, ироничными, перспективными друзьями. Они были высокомерно деликатными. Он смотрелся как равный им. Он стеснялся матери, ее простодушного голоса, провинциального выговора, бедной одежды, нескрываемой гордости за сына. Она семенила за сыном и вскрикивала: «Сынок, сынок, Андрюша, погоди. Я не успеваю за тобой. Ты вон какой у меня длинноногий». Друзья спрашивали, весело удивляясь: «Это твоя мать?» Он молчал, пританцовывал, не отвечал – не говорить же было им, что это его мать. Он вскочил к кому-то в машину и умчался, оторвался от матери. Он не знал, что теперь будет с ним. Он думал, что мать любила его ответственно, но не безоговорочно. Он стал одиноким, но и одиноким надо жить достойно.
Ему снилась чья-то улыбчивость. Он ломал голову: чья? матери или иргизовской Ольги? Какая-то не привычная для молодости, умиротворенная улыбчивость. Знакомый улыбчивый взгляд.
Он интересовался напоследок у неторопливых бандитов, у шантрапы, неизвестно у кого: «Вы меня убьете?» Они чистосердечно смеялись, не хохотали – смеялись.
12. Заявление
На этот раз, чтобы прервать дурную бесконечность, Пальчиков заявление набрал на компьютере. Прежние заявления (после очередного нервного срыва) он подавал написанными от руки. Ему не хватало терпения столь свободолюбивый текст печатать – Пальчиков строчил по бумаге размашисто: «Прошу уволить меня по собственному желанию». Примерно раз в полгода на протяжении десятка лет, что он работал в фирме Иргизова, Пальчиков выстреливал подобными психопатическими бумагами. Заявления эти казались заведомо мнимыми, но писались Пальчиковым честно, отчаянно, безоглядно. Возможно, именно из-за того, что в них чувствовалась решимость мягкого человека, этим заявлениям не давали ход. Пальчикова успокаивали, отговаривали, хвалили – и замша Иргизова Хмелева, и главный кадровик, и сам гендиректор Иргизов. Никто не называл пальчиковские заявления шантажом, только некоторые завистники-коллеги. Если в этих писульках и было что-то театральное, недостойное, то лишь наивный самообман их слабохарактерного автора. Недоброжелатели удивлялись не демаршам Пальчикова, а реакции генерального. Они не понимали, почему Иргизов миндальничал с Пальчиковым, зачем держал его, что ценил в нем. Иргизов, который увольнял пачками, который не любил разговоры о справедливости, который на дух не переносил амикошонство, который оппонирование со стороны подчиненного считал дерзостью, а обиду на начальство хамством, – этот педантично властный Иргизов в случае с Пальчиковым шел против своих правил, он заигрался с Пальчиковым. Недоброжелатели шептались: видимо, расставание с Пальчиковым готовится как особенно беспощадное, особенно необъективное: сколько написал заявлений – столько всего и отгребет. Вытурят с позором, дадут под зад коленом – причем в прямом смысле, на видеокамеру запишут, в Youtube выложат. Генеральный, мол, не прощает: когда сразу бьет, когда копит и бьет. Считали, что генеральный порой нуждался в исключении из правил. Вероятно, и Пальчиков ему пригождался для этого – чтобы сказали: смотрите, я могу думать не только о работе, не только о прибыли, но и о человеке. Я могу ради человека пренебрегать порядком. Я могу ради человека уступать.
Сослуживец заметил Пальчикову: «Ты один такой, кто разбрасывается заявлениями налево и направо». «Это некрасиво. Что за моду взяли?!» – стала говорить Пальчикову Хмелева. Первые три пальчиковских заявления ей нравились. В них виделся маневр. Дальше был перебор, карикатура.
Пальчиков думал, что всегда хотел уволиться от Иргизова, каждый день. Уволиться в никуда, в свободу на краю с бездной. Кроме того, Пальчикову было важно опередить Иргизова, уйти самому, а не быть вышвырнутым – после десятка напрасных заявлений, мелких побед. Пальчиков чувствовал, что не угадает, не успеет, что Иргизов его унизит, Иргизов знает, когда побеждать. В лучшем случае, думал Пальчиков, генеральный подпишет ему заявление тогда, когда ему, Пальчикову, это будет меньше всего нужно.
Пальчикову стало казаться, что его отдел Иргизов хочет закрыть. Дела в фирме шли со скрипом. Иргизов мужественно капризничал. Он любил быть капризным. Сначала Иргизов был капризным, потому что бизнес рос, – тогда Иргизов был капризно величавым, величаво недовольным. Теперь Иргизов был капризным от спада, кризиса, экономии. Теперь Иргизов был судорожно недовольным.
На вчерашнем совещании Иргизов заявил, что ему надоели тупые менеджеры Пальчикова, что одного из них, Писемского, надо уволить безотлагательно. Иргизов не уточнил, за что. Он сказал, что тупость видна без уточнений.
Пальчиков покинул совещание в приподнятом настроении. Он знал, что напишет заявление. И чтобы его решение казалось обдуманным и выстраданным, а заявление последним и окончательным, он подаст его не сейчас, а завтра утром, после бессонной ночи.
Пальчиков ничего не сказал Писемскому. Но Писемский все понял. Глаза у него стали жалкими. Писемский увидел, что Пальчиков был взвинчен, и эта взвинченность начальника представлялась Писемскому единственной надеждой. Он думал, что если Пальчиков подаст заявление, а генеральный его опять не подпишет, Пальчиков тем самым спасет не только себя, но и его, менеджера Писемского, потому что уволиться Пальчиков пожелает как бы из-за него, из-за своего подчиненного. Писемский думал и по-другому, что заявление Пальчикова на этот раз будет жертвенным, он думал, что генеральный это поймет и воспользуется жертвенностью в своих интересах: Пальчикову заявление подмахнет, а его, Писемского, оставит и, может быть, повысит. Это будет принятая и смешная жертва. После чего Пальчиков обидится не на генерального, а на него, Писемского. Пальчиков будет жаждать от Писемского ответного благородства и, если не дождется, если Писемский не решится уволиться вслед за Пальчиковым, Пальчиков в конечном счете обрадуется этому больше, чем если бы Писемский пошел по его стопам. Если же генеральный, думал Пальчиков, попросит его остаться, как всегда, но при этом не согласится оставлять Писемского, Пальчиков будет настаивать на своем увольнении.
Пальчиков чувствовал, что генеральному не терпится получить от него очередное заявление: генеральный любил игриво задумываться: подписывать или опять отложить, продолжить ломать комедию или финита ля комедия?
Спустя пару часов после того, как заявление было передано Хмелевой («Я так и знала», – вздохнула она), Пальчиков позвонил в кадры. Он просил не откладывать заявление в долгий ящик, дать ему ход сегодня же. Главный кадровик сказала, что генеральный уже оповещен, и добавила (не брезгливо, не отчужденно, педагогически): «Андрей Алексеевич, зачем вы себя так ведете?» Пальчиков вспомнил, как смотрела на него Хмелева – без жалости, без презрения, без недоумения, с абсолютным пониманием Пальчикова, что он прав и не прав, что он так же, как и все мы, безысходен. Ей не нравилась в Пальчикове мелочь – его нетерпеливость и связанная с этой нетерпеливостью черствость. Хмелевой не нравилось, что Пальчиков не борется со своей черствостью, что не видит жизненные обстоятельства других людей, ее, Хмелевой, тревоги, противоречия генерального. Хмелева думала, что и ей пора уходить, и директору пора диверсифицировать риски.
Пальчиков обновил свои резюме на рекрутинговых сайтах, добавил фотографию, на которой он получился улыбчивым, моложавым, интеллигентно респектабельным. Он думал, что откликов может и не быть – будет пугать его солидность, возраст, опыт, знания, якобы априори требующие особой уважительности. Кому это надо? Мальчикам-директорам? Пальчиков думал, что в России теперь нет кадровой политики, что при назначении на крупные должности, в какие-нибудь госкорпорации, по-прежнему руководствуются кумовством. В кадровой политике, размышлял Пальчиков, должны действовать принципы. И основополагающими должны стать не деловая хватка и не административный запал, а вещи якобы эфемерные – убеждения и доброта, скромность и твердость. Не говорите, что они не определимы. Они хорошо видны в человеке. Пальчиков замечал, что кадровые службы теперь заполнялись по остаточному принципу, что кадровиками работали буквоеды и новоиспеченные психологи-девушки. Он думал, что если и пригласят откуда-либо на собеседование, то из каких-нибудь страховых шарашек, от мошенников или от едва зарегистрировавшихся или, наоборот, дышащих на ладан конторок.
Пальчиков прикинул, на какой срок ему хватит сбережений. Он посчитал, что целый год сможет прожить равномерно, с терпением, без излишеств.
Не успел он так умиротворенно подумать, как позвонила дочь и попросила выручить: им с мужем не хватает на новый автомобиль. Дочь обращалась за помощью редко. Пальчиков не мог даже припомнить, была ли у дочери ранее такая счастливая надежда на отца, какая теперь ему послышалась в ее голосе. Он ответил, что поможет. Стало ясно, что не год, а полгода ему отводится на поиск работы. Он знал, что увольнение от Иргизова близко, не за горами – не сегодня, так через месяц, через два. Недовольство Иргизова без кровопускания не проходит.
В конце рабочего дня кадровик сообщила Пальчикову, что Писемского генеральный решил не увольнять, лишь уменьшил зарплату на четверть. Если Писемский не согласен – до свидания, если не возражает – пусть старается, директор пояснил, что за рвение в любой момент готов поднять зарплату до прежнего уровня. «Разве такое когда-нибудь было?» – усмехнулся Пальчиков. «Было», – обидчиво ответила кадровик. О заявлении самого Пальчикова она не произнесла ни слова.
Писемский, выслушав Пальчикова, сказал, что до конца месяца дотянет на унизительном окладе и будет уходить. Пальчиков попросил Писемского не стесняться направлять к нему, к Пальчикову, за положительными рекомендациями потенциальных работодателей Писемского. «Я тоже буду уходить, – сказал Пальчиков. – Сегодня вам понизил зарплату, завтра – мне». Пальчиков думал, что глаза у Писемского умные, грустные, оскорбленные. Он думал, что Писемский в свою очередь видит его глаза усталыми и бессильными.
Генеральный вызвал Пальчикова. В кабинете сидела и замша. Говорили о новом стратегическом заказчике. О заявлении Пальчикова генеральный не обмолвился. Замша вдруг воскликнула, что гордится Пальчиковым. Генеральный засмеялся. Он произнес: «Если даже все подразделения закроем и всех сократим, Пальчиков пусть сидит. У вашего Пальчикова дурной характер, злится на меня». Генеральный опять засмеялся.
13. Слабый Андрюша
Еще два десятка лет назад Пальчиков понял, что он слабый. Он помнил тот вечер стыда и какого-то примирения с собственной идентичностью, со своей неизменяемой слабостью.
Андрюша Пальчиков избегал этих людей, но иногда поддавать с ними любил – с Митрохиным и Брагинским. Жили они с Андрюшей по соседству и работали на одном предприятии: Андрюша в офисе, а Митрохин с Брагинским – мелкими хозяйственниками. Оба были старше Андрюши лет на двадцать, у обоих дело шло к полтиннику. Ему с ними было интересно выпивать, потому что пьяненькими они становились лучше, нежели были трезвыми. Ему казалось, что и он пьяненьким был лучше – умиленным, благодарным, безыскусным, виноватым. Трезвым Пальчиков еще старался выглядеть приспособленным к жизни, неприступным, бдительным, в подпитии его доверчивость и слабость брали верх.
Ему казалось, что пьяненькими они и внешне были лучше: Митрохин снимал очки, лицо его делалось вялым и большеносым, Брагинский зализывал волосы назад (на работе он ходил с волосами на бок). Перед выпивкой оба Андрюшиных старших приятеля смотрелись как после бани – чистыми, спокойными и веселыми. Они были пьющими, но не алкашами. Брагинский не был даже пьющим, он любил не выпивать, а беседовать. Его жена иногда приходила смотреть на него – не столько на пьющего, сколько на говорящего. Она знала, что лишнего он не выпьет, а вот сказать может. Обычно выпивали у Митрохина в выходные дни. Тот обитал холостяком. Его любовница жила ниже этажом. К мужским пирушкам он ее не допускал. Митрохин любил уикэнды – ритуал, традицию, компанию, периодичность застолий. Он любил, чтобы к водке были домашние закуски – маринады, соленья, зелень. Пения за столом он не любил. Он любил оставлять гостей ночевать. Если же не оставались, провожал их долго, до квартиры, до остановки, по ночному воздуху, с громкими возгласами. Андрюша недоумевал: как Митрохин видит пьяненький без очков, а если видит, зачем трезвый носит очки?
Митрохин любил говорить о прошлом, Брагинский – о настоящем. Митрохин любил говорить о своем прошлом, Брагинский – о настоящем общественном. Андрюша конфузился и прыскал со смеху. Его смешили не анекдоты Митрохина и не филиппики Брагинского, ему казались смешными нос Митрохина и брови Брагинского. Нос Митрохина был особенно большим без очков, сиротливым и тоскующим, как собака. Андрюша думал, что Митрохин боится дотрагиваться до своего носа, потому что тот может упасть или съехать на бок от прикосновения. Нос Митрохина словно предупреждал, что он хоть и внушительный с виду, но совсем не нужный и скоро начнет червиветь от жизни и алкоголя. Брови Брагинского были седеющими, кучерявыми и всклокоченными. Они старили Брагинского. Но было понятно, что Брагинский никогда не пройдется по ним ножницами. Брагинскому его брови виделись красивыми, гневными, правильными, отцовскими.
Митрохин говорил о бандитах, о бандитском бригадире, которому он однажды завязал галстук, потому что бригадиру нужно было ехать в мэрию, значит – в галстуке, а галстуков ни один бандит в то время завязывать не мог. Брагинский говорил, что он, Брагинский, вслед за своим сыном уехал бы из такой страны, если бы не был бывшим подводником. А как бывший подводник он уехать не в силах, он прикован не к мировому океану, не к воде, а к земле, к стране. «Не уедешь ты никуда», – отмахивался Митрохин. «Почему?» – обижался Брагинский. «Тебе и здесь хорошо», – напоминал Митрохин.
Андрюше нравилось, что, выпивая, они говорили о политике, но о женщинах молчали.
За полночь явился Гриня. Этот начал трепаться о женщинах. Гриня – это шофер Григорьев. Гриня не нравился Пальчикову. Ему казалось, что у Грининого лица существовало только одно выражение – размягченной, завистливой, подростковой обиженности. Гриня был костлявым, каким-то перекрученным, в широких, развевающихся джинсах, в которых ноги словно отсутствовали. Гриню раздражало, что молодой Андрюша весь рабочий день сидел в конторе, в креслице, с телефончиком. Чаще всего у Грини что-нибудь ломалось, когда по производственной необходимости именно к нему как к водителю обращался Андрюша. Жена Грини была полнотелая, приветливая, работала уборщицей. Два Грининых сына-школьника белесостью напоминали отца, стеснительностью мать.
Выпивая, пошатываясь, Гриня подначивал Андрюшу. Андрюша искренне недоумевал, озирался. Тогда язвительная ласковость Грини сменилась (от Андрюшиной растерянности) зэковскими, слюнявыми, вкрадчивыми намеками, тихими, пренебрежительными насмешками. Андрюша думал, что в любом сообществе обиды можно забывать, только в уголовном мире надо помнить. Сначала Гриня улыбчиво говорил Андрюше: какая у тебя жена красавица! Затем он начал говорить: какая она горделивая красотка! Затем говорил: какие у нее формы! Затем сказал: так бы и облапил ее! Он смеялся – маленькими глазами, сухими щечками.
Андрюша понимал, что Гриня для того и пошатывался, чтобы Андрюша увидел в нем хилого человека, но смелого провокатора, чтобы Андрюша ударил его, чтобы решился справиться с ним. Но Андрюша Пальчиков был в замешательстве. Ему хотелось не ударить, а расплакаться тяжелыми, как удары, слезами. Он знал, что удар у него сильный, но нанести его он не мог. Он думал, что когда будет бить, то бить будет как во сне, что удары будут выходить ватными, призрачными. Он знал, для того чтобы бить, нужна не сила и не навык, а безразличие и пароксизм.
Андрюша видел, что Митрохин с Брагинским не испытывали неловкости от Грининой дерзости и его, Андрюши, нерешительности, немужского поведения. С конфликтами, фрондерством, самолюбием, человеческой слабостью они сталкивались каждый день. Митрохин рассказывал новый анекдот, резал помидор большим ножом в толстых красных пальцах. Брагинский скучно улыбался, смотрел на Андрюшу, Брагинскому было интересно наблюдать за противостоянием людей. Андрюше казалось, что Брагинский поддерживал его слабость, что для Андрюши это правильнее, чем пускать в ход кулаки, что сила Андрюши будет хуже его слабости. Андрюша думал, что Брагинский будет улыбаться лишь до некоторой черты, а затем вспыхнет, займет сторону Андрюши. Наконец Митрохин произнес: «Хватит, Гриня!»
Андрюша не помнил, как исчез Гриня. Брагинского тоже не стало. Может быть, Андрюша уснул, когда они уходили.
Митрохин провожал Андрюшу домой, на параллельную улицу. Андрюшино сознание было контрастным, униженным, ясным, неумолчным. Они шли по холодной, но сухой дороге. Кажется, и Митрохин любил ночной мартовский морозец. Андрюша не всхлипывал, но икал и вздыхал. Вздыхал, чтобы победить икоту. Митрохин не сочувствовал и не разговаривал, а только напевал себе под нос. Он был опять без очков, но ни разу не оступился в темноте. Быть может, Митрохин теперь думал, что Андрюша признателен ему.
Андрюша думал о ревности интеллигентика. Он знал, что не все интеллигенты слабаки. Он понимал, что назвать себя интеллигентиком (не интеллигентом, а интеллигентиком) – значит найти последнее прикрытие для своей постыдной слабости.
Он понимал, что драться с Гриней было бессмысленно: физически он, Пальчиков, был сильнее Грини, но Гриня был хитрее. Не страшно быть битым, не страшна боль, не страшен позор – страшна бесполезность поражения и горделивость победы. Если бы я набил морду Грини, то стал бы таким, как Митрохин и Брагинский, думал Пальчиков. Поражение лучше победы, оппортунизм лучше поражения. Не драться, но убить. Но как убить? Лишь – в состоянии аффекта, помутнения рассудка. Без аффекта у меня не будет зла на Гриню. Защищать надо не честь, а жену, Катю. Тогда будет аффект. Что же мне теперь не жить, если я такой? Если у меня нет чувства достоинства. Я не люблю доблесть. Я не люблю угрозы, которые можно вытерпеть. Я люблю то, что вытерпеть нельзя. Что же мне теперь не жить? Что же мне теперь не любить жену?
У Кати была преданность хорошего, сильного человека. Ее улыбку можно было понять по-разному. Разные люди, разные мужчины по-разному ее понимали. Она улыбалась сердечно, догадливо, мечтательно. Мужчины замечали ее мечтательность. Пальчиков знал, что его жена совсем не мечтательна, что мечтательной она лишь мерещится, что ее мечтательность – от ее красоты, неторопливой походки, высокой шеи.
Пальчиков знал, что и жена обнимет его своей верностью. «Андрюша, – скажет она. – Ты не слабый, ты сильный. Странно, что они видят тебя слабым, что не видят сильным». Пальчиков думал, что у жены были глаза как глаза его собственной души.
Пальчикову нравилось, что его жена не умела кокетничать. Это ее неумение только раззадоривало мужчин.
Пальчиков вспомнил, что ревновал жену к своему прошлому начальнику. Тот однажды увидел Катю и, разговаривая с ней, стал неприятно прятать глаза и поднял их нетерпеливо только тогда, когда Катя повернулась к нему спиной. Этот пальчиковский начальник потом не смотрел и Пальчикову в глаза и старался давать ему указания через подчиненных.
Пальчиков тогда боялся, что его ревность со временем станет болезненной, гласной, банальной, дурацкой. Ему казалось странным, что некоторых людей он мог ревновать к жене, а других нет.
Ему казалось, что даже грубые мужики бывают деликатными. Вот Митрохин деликатен, и Брагинский деликатен. А, например, коллега Романов, вопреки своей робости, не деликатен.
Пальчиков не хотел ни тайной, ни открытой ненависти. Пальчиков думал, пусть они будут зубоскалами, аферистами, невеждами, коррупционерами, пусть они презирают его, пусть третируют его, но не мучают его Катю.
.
14. Дочка плачет
Когда Пальчиков звонил дочери, та разговаривала с ним сдержанно, как в прошлом, как маленькая, послушная, боязливая. Она видела, что отец не заслуживает дистанции, что он стал податливым, безрадостным, не приголубленным. Видела, но прежней робости преодолеть не могла. Отца она поняла, она понимала, что он хороший человек, хороший отец. Поэтому недоумения больше не было, а робость осталась.
Отец звонил раз в неделю – спросить, как они живут, как растет внук Сережка, передавал привет зятю Олегу. Лена думала, что отец звонил бы и чаще, если бы не стеснялся докучать, если бы знал, о чем говорить. Лене было бы лестно, если бы отец звонил каждый день. Но она не хотела испытывать неловкость, потому что тоже не знала, о чем говорить. Ей было приятно, что отец подобрал тактичный ритм для общения. Она думала, что отец теперь нуждался в благосклонности, в безобидной фамильярности родной души, взрослой дочери. Когда отец за что-нибудь благодарил, Лена отвечала, как школьница: «Пожалуйста». Она не могла еще сказать: «Ну что ты, папа! О чем разговор?!» Она надеялась, что отец понимает, что это «Пожалуйста» произносит не чужая вежливая девушка, а его конфузливая дочь, еще не заматеревшая, не лишенная скованности в речи.
Пальчиков сказал Лене, что вчера в метро поскользнулся и ногой угодил между дверями вагона и платформой. Когда выкарабкивался, поезд стоял, машинист видел, что пассажир пытается влезть в вагон на руках. Вагон был в начале состава, был бы ближе к хвосту, машинист не смог бы различить застрявшего человека, закрыл бы двери и тронулся вместе с зажатым бедолагой и размозжил бы его при въезде в тоннель. Так полушутливо сказал отец, и Лена воскликнула: «Как же так, папа?» Отец сказал: «Бывает. Хорошо, машинист ждал, а помочь – никто не помог».
Они попрощались, Лена положила трубку и заплакала. Она давно не плакала, но теперь ей казалось, что она будет плакать ежедневно. Будет плакать, когда маленький Сережка будет спать в своей кроватке, а муж будет на работе. Она боялась, что со временем начнет плакать громко и часто, что от этого шума привыкнет просыпаться ребенок и тоже плакать в ответ, что плачущей ее будет заставать муж Олег.
Происшествие с отцом невольно напомнило Лене то, что случилось на ее глазах в метро несколько лет назад – до рождения Сережки, до замужества, до окончания университета, до того, как отец стал таким жалким.
В метро оступилась девушка и упала между вагонами. Кажется, именно после этой трагедии пространство между вагонами стали заделывать, прикрывать. Та девушка вышла из прибывшего поезда, она была вся в черном, с черной сумкой, сначала она сделала несколько шагов к выходу с платформы, потом девушку качнуло, она отшатнулась к стоящему составу, прошла несколько сомнамбулических шагов вдоль него, у нее подкосились ноги, и девушка в черном мягко свалилась на рельсы между вагонами. Поезд стоял еще восемь секунд и поехал. Про эти восемь секунд трубил интернет на другой день. Писали о двух молоденьких пассажирках-подружках (их зафиксировала видеокамера), которые находились в тот момент рядом с девушкой в черном, но не отреагировали. Интернет осуждал: эти подружки видели весь путь девушки по платформе, видели, как она упала вниз, но не закричали, не стали махать руками, не привлекли внимание ни других пассажиров, ни работников метро, ни машиниста, не вцепились в двери, чтобы их придержать. Уже когда девушка была на рельсах, подружки три секунды стояли замертво, затем отпрянули от поезда, словно боялись, что и их затянет под него. Они отошли от поезда, вернулись, когда поезд тронулся, а когда поезд исчез совсем, одна из подружек подошла к краю платформы и вперила взгляд вниз. После этого подружки (без какой бы то ни было мученической жестикуляции) развернулись и покинули платформу. Официальные органы заявили, что виновата сама погибшая, что, возможно, это был суицид. Молоденьких пассажирок интернет клеймил как безнравственных дур. Говорили о бесчувственности, твердокожести, инфантилизме, любострастном цинизме современной молодежи. Следствие сообщало, что по закону странных подружек невозможно привлечь к ответственности, ибо самостоятельно они никак не могли помочь девушке в черном и лично не причинили ей вреда. Интернет клеймил: могли успеть спасти, но повели себя как идиотки.
Блогеры писали, что девушка в черном всегда была склонна жить безрадостно, что есть прослойка врожденных самоубийц, что девушка увлекалась эзотерикой, любила несчастную любовь, писала стихи на своей страничке в соцсети о любимом человеке, но все знали, что такого человека у нее нет.
В тот день дочь Пальчикова ехала в одном вагоне с девушкой в черном. На злополучной станции девушка в черном вышла, а Лена осталась в вагоне – ей нужно было выходить на следующей остановке. Девушка в черном всю дорогу прикрывала свое лицо длинными каштановыми прядями, сквозь которые сочилась дальновидная улыбка.
Лена не видела, как девушка в черном упала под вагон. Лена узнала об этом на следующий день из интернета. Лена стала думать, что не только поезд, но и она, Лена, находясь в этом поезде, проехала по девушке в черном, раздавила ее. Лене казалось, что она помнила то содрогание, которое испытало ее тело, когда колеса внизу разорвали девушку в черном. Лена думала о тех двух подружках на платформе, что им теперь легче, нежели ей, потому что они стояли поодаль, а она ехала по девушке в черном. Лена думала, что те подружки стояли в оцепенении с мыслью, что всё образуется, что всё само пройдет, потому что не может не пройти, что поезд не тронется, не поедет по девушке в черном. Лена думала, что если бы и она была на платформе, то также ничего бы не смогла предпринять, закричать, что одеревенела бы, что только бы взмолилась. Лена помнила, что отец раньше порой раздражался, когда она была медлительной, когда не была расторопной. «Хорошо, что ты не мальчик, – говорил отец. – Был бы мальчик, не мог бы играть в хоккей. В хоккее важна быстрота реакции».
Муж начал спрашивать Лену, почему у нее последнее время глаза на мокром месте. «Не тревожься, Олег. Мне хорошо с тобой, я счастлива, я тебя люблю. Я лишь боюсь за вас – за тебя и за нашего Сережку. Я сильно боюсь». Олег мучился, что жена доведет себя до ипохондрии, до безумия.
Лена плакала украдкой, закапывала глаза перед приходом мужа, смотрела по интернету комедийные номера, но муж все равно видел тень от ее плача.
На улице стало жарко. Лена говорила Олегу: «Вчера еще один маленький ребенок выпал из окна девятого этажа, двухлетний мальчик, разбился, погиб». Лена плакала свободно, не прячась. Она не говорила Олегу, что про выпавшего из окна ребенка ей сообщил отец. Олег шел проверять стеклопакеты, отвинчивать ручки – Сережка уже тянулся ко всему. Жили они на восьмом этаже. Сережка рос непоседой. Дедушка Пальчиков радовался ему: «Будет хоккеистом».
15. Женщины
Помимо жены Пальчиков вспоминал Дарью. Дарья уехала в Германию, чтобы выйти замуж. Дарья любила кричать. Пальчиков думал, что тридцатилетние приучены к этому Голливудом. Женщины во время секса всегда кричали, но современные тридцатилетние, из которых Пальчиков, правда, близко знал только Дарью, кричали по-другому, современно, с нетерпением.
Ему казалось, что физиологически кричать им было совсем не обязательно, но психологически – они не могли не кричать. Он понимал, что никогда не узнает доподлинно, от чего в действительности кричат женщины. Его мысли на сей счет были домыслами. Ему нравилось не знать тайны интимного поведения, инстинкта, подсознания, тайны тела другого человека.
Современная молодая женщина, размышлял Пальчиков, стремится выжимать из секса всё. Секс для нее важен не только как удовольствие, но и как успех. Секс ей нужен вместе с успехом. Кому нужен секс вместо успеха, отнюдь не современная женщина. Современная женщина должна кричать не только от оргазма, она должна кричать на протяжении всего полового акта. Она должна быть неслышной лишь до полового акта, а после замереть надолго, с отчуждением, по-мужски. Для крика современной женщине мачо не требуется. Предполагается, что мачо вырвет крик из любой женщины. Современной женщине для крика подойдет всякий мужчина, с которым она легла в постель. Она от всякого, с кем легла, должна закричать. Всякий должен постараться, чтобы женщина закричала. Пальчиков думал, что современная женщина кричит не от покорения и не от покорителя, а сама по себе. Если мужчина, наслушавшись криков современной женщины, более не захочет с ней встречаться, она вправе предположить, что такой мужчина способен на настоящую ночь лишь единожды. Современная женщина считает, что этот крик должен быть с нею всю жизнь. Она полагает, что только тот мужчина, который любит этот ее секретный крик, может со временем стать тонким, аристократичным, преуспевающим человеком, что такого мужчину нужно поддерживать.
Пальчиков досадовал на свою щепетильность, из-за которой он не мог привыкнуть к крику Дарьи, по сути, к единственному ее изъяну, или не изъяну, а достоинству. Он видел, что этот крик был таким отстраненным, механическим, безобидным, голым, что казался привнесенным, чуждым, не свойственным Дарье. Пальчикову думалось, что и кричит она не ради себя, а ради него, Пальчикова, что с другими она, возможно, не кричала и не кричит. Он догадывался, что своим волевым криком Дарья дисциплинирует партнера, окорачивает его возбуждение, задает ритм, отсчитывает шаг.
Прямая спина, нежные ноги, высокая шея, улыбчивое лицо с суровостью в глазах позволяли говорить о Дарье как о воспитанной и целеустремленной особе. Она была редко довольна Пальчиковым, но когда была довольна, то становилась мягкой. Ему нравилось, как она пьянела: она не выясняла отношений, не материлась, не хохотала, не начинала курить. Она становилась рафинированно предупредительной. Но эта ее предупредительность, чувствовал Пальчиков, в любой момент могла обернуться истерикой. Тем не менее, нервного срыва не было никогда. Дарья только могла ущипнуть его не больно. Он сам был виноват, увлекался беседой, собственным красноречием, рассказами о политике, искусстве. Ей больше нравилось о политике. Она кивала ему, как будто понимала с полуслова. Она любила его рассказы о Тютчеве и Денисьевой. Когда Пальчиков однажды говорил о Цветаевой, Дарья согласилась, что тоже любит Цветаеву больше Ахматовой. Ему примерещилось, что ради него, после разговора о Чехове, Дарья стала читать Чехова. Она возила томик Чехова в своей сумке. Пальчиков воображал: быть может, она хочет понять его через героев Чехова. Пальчиков даже сказал ей, что он не чеховский герой. «А какой ты герой?», – удивилась Дарья. Ей не нравилось слово «герой». «Хотел быть толстовским, а получилось, что Достоевского или того хлеще – Островского». Он видел, что для Дарьи эти разговоры были скучны и не нужны. Он знал, что говорить об этом должно быть неловко. Он не должен казаться Дарье допотопным. Кругом шопинг, путешествия, английский язык, автомобили, айфоны – и вдруг такие дурацкие разговоры! Однажды утром он начал читать Тютчева в кровати вслух. Он знал, что декламирует красиво и осмысленно. Разбуженная Дарья сначала зарылась в одеяло с головой, а затем стала бить Пальчикова ногами, не притворно – больно, и закричала: «Замолчи!» Ее глаза уточняли: «Пойми, не я черствая, а ты дурак».
Дарья, например, ни разу не попросила его разговаривать аккуратнее, чтобы не летели слюни во все стороны. Он замечал, что после его реплик Дарья начинала тереть глаз, что всю жизнь терли уголки глаз и другие его собеседники. Его слова сопровождались брызгами. Он говорил несдержанно, взволнованно. Его с детства отличало обильное слюноотделение. Тебя раздражает ее крик? Что такое ее крик по сравнению с твоими слюнями?
Его бывшая Катя не кричала. Может быть, стеснялась, может быть, кричать ей было смешно. Она была смешливой, позднее – саркастичной. Она вздыхала, постанывала, отворачивала лицо, улыбалась, иногда дышала отчетливо. Ему было важно видеть ее веселье, ее преданную робость. Ему было важно, чтобы Катя видела его благодарные взгляды, его благоговейную осторожность. Потом они с Катей начали играть в молчанку – в течение двух дней, затем – трех недель, полутора месяцев, года.
Пальчиков думал, что Катя и теперь могла быть для него желанной – теплой, вкрадчивой, извилистой, доверчивой, шутливой. Она деликатная, она мнительная, она боится, что постарела, что больна, что у нее нехорошее дыхание. Пальчиков знал, что это не так. Катя была для него как молодая. Она все время будет для него такой – с молодым лицом, с неувядающей кожей.
И Катя, и Дарья считают, казалось Пальчикову, что его возрастная сентиментальность и ностальгия – это услада эгоиста, плохого, слабого, лживого мужика, желающего быть если не сильным, то добрым. Они считают, что он еще и подлый, потому что ему, видите ли, претит крик женщины, ему, видите ли, нужна тишина.
Никого не надо разжалобливать. Видите ли, ему среди ночи во время просмотра «Путешествия в Италию» стало понятно, что вот сейчас он умрет. Он смотрел на люстру, на свет, которого не стало ни меньше, ни больше. Он думал: ведь нет теперь ни боли, ни холода, ни опасности. С чего умирать? Это – горькая надежда в сочетании с немотой, черно-белым кино, изморосью электричества. Он подумал, что ему нельзя жить без любимого человека. Многие могут так жить, а он нет. Если позвонит Дарья, он позовет ее к себе. Ему приятно будет стареть у нее на глазах. Стареть долго, как жить. Ему нравилась чинная Дарьина доброжелательность. Когда она будет кричать, он будет зажимать ей рот, и она не будет снимать его руку со своих губ. Катя не позвонит и ни о чем не скажет через детей.
Тебе хочется страдать? – скажет и Катя, и Дарья. – Ты думаешь, что страдание и есть человек? Жди, не паясничай, молчи. Что же не умер? У тебя даже боли не было. С чего умирать? Ничтожный человек, который еще и декларирует: «И такие ведь тоже должны жить».
16. Плохие мысли
Пальчиков не знал, хороший он человек или плохой. Понятно: все мы грешные. Но одно дело – грешный, другое – плохой. Грешные – хорошие.
Пальчиков видел, что плохими у него были внезапные мысли. Плохими, страшными.
Первая плохая мысль была в детстве. Маленький Пальчиков думал: а ведь будет хорошо, если папа умрет – заболеет, попадет под машину, пристукнут его по пьяной лавочке. Папа пьяным был задирой, матерщинником. Папа пропивал зарплату, попадал в медвытрезвитель, таскал вещи из дома, мучил мать. Андрюша Пальчиков помнил, какими хорошими, чистыми, уютными были полтора года, когда папа находился за забором принудительного ЛТП – лечебно-трудового профилактория. Казалось, что и свет вечерами дома по-другому горел, приглушенно, ласково, ровно. Не нужно было тревожиться всякий день, каким сегодня придет папа – вдруг не пьяным, не безобразным. Андрюше мерещилось, что пару раз папа, будучи пьяным, был молчаливым и жалким, словно убитым. Таким, каким бывал только трезвым. Почему папа был эти два раза таким – пьяным, но тихим – Андрюша не понимал. Андрюша мечтал, чтобы и пьяный папа был бы как трезвый – стыдливым, виноватым. Но пьяным и тихим Андрюша видел папу только два вечера. А, может быть, и не был в эти вечера папа пьяным, а был счастливым и разговорчивым.
Вечерами маленький Пальчиков привык затыкать уши от брани пьяного отца. Отец ругался по-зэковски – отчетливо, декоративно, долго, полночи. Оскорблял мать. Мать не плакала, молчала, уходила. Отец выяснял отношения с бликами, стенами, диваном, обессиливал, засыпал, велеречиво храпел.
Утром было наоборот: отца не было слышно, мать отчитывала отца звонко, методично, отцовскими оборотами. Мать уходила на работу. Отец спускался в подвал, где мастерил очередную швабру, чтобы продать ее у гастронома и на вырученные деньги похмелиться. Со временем швабры у отца-плотника стали получаться образцовыми – крепкими и филигранными, их любили окрестные домохозяйки. Матери было противно, что ни одной такой добротной швабры отец не сделал для своей семьи.
Маленький Пальчиков боялся щеки отца: она у него гноилась много лет. И казалось, щека протлела насквозь. Отец то и дело выдавливал желтоватую вязкую каплю пальцем, а палец вытирал о брючину. Перед смертью несколько месяцев отец болел, не вставал с постели, не просил спиртного, прелая язва на щеке затянулась, лицо стало сухим, словно песчаным.
Сильнее всего Пальчиков помнил до сих пор отцовский трезвый, оторванный от мира, грустный взгляд – белесых, выцветших, вытравленных глаз. Отец любил иногда произносить строчку, видимо, собственного сочинения: «Черные глаза не выцветают», – про глаза своей жены, матери Андрюши Пальчикова. Произносить с прошлой любовью и предстарческой обидой.
От отца Андрюша позаимствовал невольную виноватость в лице, от матери – черные глаза. Чернота глаз (до странности мягкая, не кавказская, русская) отчасти изобличала мнимый характер абстрактной виноватости Андрея Алексеевича Пальчикова.
У сына Никиты глаза были дедовские, светлые, водянистые, и поэтому чувство вины, эту родовую черту Пальчиковых, ничто не обесценивало, вина на лице сына смотрелась как настоящая, не фигуральная.
Мысль о детях бывала тоже плохой. Пальчиков стал тревожиться, что с ними может произойти непоправимое, он боялся, что кто-то из детей может погибнуть. Без таких детских смертей нет мира, нет горестного баланса в нем. Порой Пальчиков ловил себя на гнусной мольбе, на выборе: если вдруг кому-то из двух моих детей все же нельзя избежать трагической участи, пусть спасется Никита. От этой отчаянной мысли Пальчиков чувствовал себя сумасшедшим. Но именно от этой мысли он начинал нежнее смотреть на дочь. Пальчиков спрашивал себя: что если будет наоборот, сможет ли он тогда любить дочь, оставшегося ребенка? Вдруг не сможет? Что тогда?
Дочь Лена иногда недоумевала: «Почему, папа, ты прощаешь Никите? Мне бы не простил». Пальчиков отвечал: «И тебя бы простил, но ты не сделаешь такого». «Нет, меня бы ты отругал», – говорила дочь. Казалось, что она рвалась уточнить: «Если я не делаю дурного, то меня и любить не обязательно?» Она выросла обидчивой, но не мстительной. Ей нравилось понимать, что никакая несправедливость по отношению к ней не подтолкнет ее к дурному поступку. Ей могло казаться, что отец любит ее за примерное поведение, а младшенького без причин. Дескать, ее он любит как дочь, а Никиту как ребенка.
Уравновешенные люди, думал Пальчиков, преодолевают плохие мысли резонами и запретами. Размышлениями: это не я плохой человек, плохие мысли приходят ко мне, именно приходят, они чужды мне, они привнесены порывом случайного ветра. Гони их, и они не причинят зла. Однако они приходят именно ко мне. Они знают, на какую почву им надо упасть, чтобы прорасти. А ты все равно гони их, гони…
И потом, рассуждал Пальчиков, разве страшные мысли – плохие? В страшных мыслях зияет мучительная стерильность. Страшные – не плохие. Плохие – это мысли о разделе имущества, угрозе качеству жизни.
Не потому ты плохой человек, думал Пальчиков, что мысль об отце у тебя плохая, что мысль о детях – страшная. Ты плохой человек, потому что стеснялся щеки отца, стеснялся простоты матери перед друзьями, стеснялся убогого родительского жилища. И теперь ты можешь вдруг устыдиться за сына и дочь, а не сына и дочери.
17. Коллеги
Коллега Писемский, когда ломали голову над производственной задачей, вдруг раздраженно сказал: «Ну, что поможет? Ну, не молитва ведь?»
Пальчиков с Писемским последнее время спорили на религиозные темы, по сути – о смерти. Писемский, казалось, и смерти не боялся. Он подчеркивал, что он не атеист, а материалист, что атеисты так или иначе размышляют о Боге, он же, как материалист, от глупостей отмахивается. Писемский говорил, что хочет жить в нормальном обществе с понятными человеческими ценностями, с честностью, размеренностью и удовольствием от окружающей среды, семьи, работы, будущего. У него была реалистичная цель – уехать из России. Он возражал против того, что рано или поздно будет тосковать без России. Он никогда не будет тосковать по абсурду, патриотизму и коррупции. Пальчиков виделся ему разумным, но старым, поэтому начавшим думать о душе. Писемский не перековывал Пальчикова, не рекомендовал нужные сайты, оппозиционные блоги.
Писемскому было понятно, что Пальчиков не меньше, чем он, видит вечную нелепость русской жизни, но отвращения она у Пальчикова почему-то не вызывала.
«Тайга горит», – говорил Писемский о несуразных пожарах в Сибири, о вселенском масштабе российской безалаберности.
«Потому что мы здесь сидим – в мегаполисе. А надо там быть – и нам, и нашим сыновьям, и нашим потомкам, шаг за шагом облагораживать просторы», – отвечал Пальчиков с необходимой иронией.
Пальчиковская шутливость, видел Писемский, была какой-то червивой. Писемского порой озадачивало, что у Пальчикова мог вызвать раздражение бытовой пустяк, а намеренное кощунство оставляло Пальчикова как христианина внешне безучастным.
Писемский помнил, как однажды сказал Пальчикову о снисходительной осведомленности иудеев о Христе, о подлинном знании Христа иудеями. Иудеи-то, дескать, знают, что это был за человек, знают, что это был сугубо еврейский тип, тип еврейского юноши. Таких достаточно среди евреев. Таких евреи нередко встречают среди соплеменников. Евреи не обманываются в евреях, они своих видят как облупленных. Другие народы целиком еврея не видят. Отсюда, собственно, и произошло христианство. «Но если нравится, – добавил Писемский, – пожалуйста, верьте».
Писемский увидел, что после этих слов Пальчиков стал мягким, мягкотелым. Он сказал лишь Писемскому: «Опять вы о своем – о толерантности».
«Да, – сказал Писемский. – Как бы сейчас не было модно кривиться от толерантности, но только цивилизованность, только терпимость, только общий закон могут позволить жить на земле спокойно и по-людски».
«Но главное не это, – произнес Пальчиков. – Главное, что среди евреев много людей, похожих на Христа. Так вы сказали».
Писемский хотел, кажется, поинтересоваться: «А не были ли вы, Андрей Алексеевич, раньше антисемитом. Я вижу, что сейчас вы не антисемит. А не были ли?»
Если бы Писемский так спросил Пальчикова, Пальчиков бы ответил: «Вы знаете, был. Но со мной произошла невероятная метаморфоза. Я стал любить евреев. Я превратился в неисправимого юдофила. Мне женщины теперь стали нравиться еврейки. Мне нравится еврейский тип красоты. Мне нравится дыхание еврейки-красавицы. Я уже не говорю о воле еврейских женщин и теплоте еврейских бесед. Мне нравится, что Богоматерь была еврейка, что евреем был Христос. Я знаю одно: без евреев нашего мира не будет. Он будет не другим, его вообще не будет. Евреи – это цемент мира». «Вы лукавите?» – спросит Писемский. «В том-то и дело, что нет, – скажет Пальчиков. – Евреи сами себя не знают. А не будет нашего мира без евреев потому, что евреями были богоматерь и Христос».
Разговоры Пальчикова с Писемским иногда слушала Нина, тоже сотрудница из пальчиковского отдела. Она была молодая, с красивым телом и некрасивым лицом, прикрываемым прядями волос. Пальчиков не знал, союзница она ему или нет. Она не занимала чью-либо сторону. Она напряженно и участливо молчала. Пальчикову казалось, что вот-вот и Нина закричит. Пальчикову хотелось, чтобы она закричала, не закричала, а изрекла бы безапелляционно: «Писемский! – возвысила бы она голос. – Если вы человек умный, то вы увидите, что Бог есть. Если же Вы человек добрый, то вы поймете, что Бог – Христос». Писемский, конечно, тут же парирует: «Если вы человек умный, то вы увидите, что Бога нет. Если вы добрый, то поймете, что Христос не Бог».
Пальчиков думал, а действительно ли Нина родная ему душа, не родная ли она душа Писемскому? Возможно, Нина другая, возможно, она влюблена в Писемского, а Пальчиков вызывает у нее не жалость, а презрение. Когда же ее прорвет? – думал Пальчиков. Иногда Нина решительно поднимала глаза на Пальчикова, как будто от него требовалось, чтобы он ее наконец-то узнал или вспомнил, даже если ему и нечего было вспоминать. Иногда она бросала Писемскому: «А Европа не горит?»
Пальчиков думал, что с этой женщиной было бы хорошо говорить загадками. Он: «Это не любовь, это что-то другое». Она: «Что же?» Он: «Может быть, ненависть. Может быть, великодушие». Она: «Гм». Пальчиков говорил бы Нине, что ему хочется, чтобы именно Писемский увидел бы Христа наяву. У самого Пальчикова этого не получится. И у Николая, еще одного пальчиковского менеджера, сидящего тут же, в общем офисе, не получится. А Писемский может увидеть. Писемский был обычным евреем – неуверенным снаружи и уверенным внутри. Пальчиков считал, что еврею придает уверенности его еврейство. Особенно это видно в наше глобализированное время. Евреи вроде бы в авангарде современного вавилонского смешения народов, и при этом они по-прежнему самоценны. Писемский не подсчитывает грехи, не сортирует их, не просит прощения. А я прошу, – думал Пальчиков.
Однажды Пальчиков накричал на менеджера Николая – тот по понедельникам после уикэнда опаздывал на работу, являлся с похмельным амбре, а тут еще с утра включил какую-то рок-группу на полную катушку. «Еще раз опоздаете, потребую вашего увольнения», – сказал Пальчиков. «Я что, не человек, я что, не такой, как Писемский?» – сказал Николай обидчиво, затравленно. Пальчиков почувствовал, что Николай хотел сказать другое: «Я что, русский, поэтому вы ко мне так относитесь? Но вы ведь тоже русский, Андрей Алексеевич».
Пальчиков подумал, что Николай прав, потому что он, Пальчиков, порой подсмеивался над Николаем в присутствии Писемского и Нины, подсмеивался над его простодушием. Николай комично жаловался на жену, на дочь, на сестру, говорил о своих домочадцах с неуместной, ненужной, казалось, по-настоящему угрюмой, не театральной разоблачительностью. В который раз Пальчиков твердил себе: «Надо держаться с людьми сугубо формально. Надо опираться на деликатность, отдаленность людей друг от друга, нашу вынужденную холодность, наше одиночество. Не смей обижать Николая».
18. Шопинг
В субботу Пальчиков опять отправился по магазинам. Ему показалось, что он даже проснулся сегодня с радостью (без необходимости рано, чуть ли не выспавшись) – в предвкушении шопинга. Он тут же призвал себя к благоразумию, к стыду. Он сказал в сердцах: «Избавь меня, Господи, от расточительности». Он понимал, что шопинг – это трагикомическое занятие. Кто не знает, что не к лицу и не по летам шопинг русским мужчинам? Мужчины ли, дескать, они после шопинга? Духовною ли жаждою томимы, те ли они, головастые ли они, тонкие ли, великодушные ли – после шопинга? Если бы они покупали третий перфоратор в дом или велюровые коврики в автомобиль, это было бы еще не так симптоматично, а они ведь покупают пятую жилетку на пузо и четвертые часы на руку.
Пальчиков думал, что теперь ему не хватает (не теперь, а на будущее лето, словно без этого и будущего лета не будет) светло-серых слаксов, почти прямых, не облегающих, сдержанно-вальяжного кроя, таких, какие он видел в бутике «Кашемир и шелк», пару месяцев назад. Тогда они показались ему чрезвычайно дорогими, ненужными, а теперь он готов был на них раскошелиться. Он вспоминал их плотную мягкость и другого, болотного, цвета отвороты у штанин и клапан заднего кармана. Он думал, что новые вещи ему необходимы не сами по себе, не для эстетического чувства, а для полноты мироощущения, для полноты одиночества. Для такой полноты одиночества, которая спасает от самого одиночества, словно делает это одиночество осмысленным, материальным, спелым, рельефным. Любая полнота, законченность и исполненность дышат счастьем. Пальчикову важна была одежда к месту и для места, для людей, общества, молчания, культуры. Добротная одежда, считал Пальчиков, благородно одушевляет человека. Нагота даже самого безупречного тела примитивна, низменна, лжива. Качественные вещи приравнивают человека к совершенствам мира, соотносят с цивилизацией, приглашают на пир во время чумы. У кого-то Пальчиков читал, что старик должен носить хороший твидовый пиджак.
Сначала, когда на Невском еще было свежо и пустынно, Пальчиков зашел в Гостиный двор, в Галерею высокой моды. Он надеялся на распродажный отсек. Но распродажный отсек с брендовыми вещами, где Пальчиков недавно за полцены приобрел пиджак Daks и туфли Moreschi, более не существовал, это помещение задрапировали рекламными аншлагами. Пальчиков привык покупать вещи с магическими ярлычками «sale», будто в них таилась невероятная добыча. Обидевшись на Галерею высокой моды, Пальчиков отправился к обычным отделам мужской одежды Гостиного двора. Линии Гостиного двора были длинными и какими-то прелыми. Покупателей в ранний час можно было посчитать по пальцам. Вкрадчивых, информированных, а ля бутиковских продавщиц не было вовсе. В одном из отделов виднелась пара стоек с sale – костюмы, пальто, брюки. Ни один костюм (особенно с 70-процентной скидкой) Пальчикову и близко не подошел. Из всего, что ему понравилось, он зарезервировал на часик кашемировые брюки – из-за их светло-синего цвета. Он знал, что вряд ли за ними вернется, во всяком случае, сегодня: расходовать финансовый боекомплект в начале шопинга на необязательную банальность – значило бы загубить шопинг на корню.
Он подался восвояси – в Галерею высокой моды. Здесь было безлюдно, темновато, сквозисто. Женщины-продавщицы, испытующе поглядывающие из закоулков, кажется, узнавали его, узнавали в нем блуждающего завсегдатая. Пальчиков прошел мимо великолепной Smalto, мимо Ferre, мимо Yves Saint Laurent, мимо Moschino, мимо неуместного здесь Azzaro, прикасаясь к вещам, словно похлопывая по плечам старых товарищей, – к Daks. Он любил Dakc после кепки, которую носил уже пять лет. Здесь он увидел переливчатые вельветовые брюки того же светло-синего цвета, что и у отложенных ранее в другом крыле Гостинки. Продавщица подыграла его интересу, согласившись, что цвет у брюк необычный, брюки недорогие, из новой коллекции придут вельветовые на следующей неделе по высокой цене. Он сказал, что ему нравится крой Daks, что он покупал у них даксовские брюки. Он померил вельветовые небесно-синие. Ткань уютно ластилась к ногам. В них было приятно садиться и покойно сидеть. Но они показались ему коротковатыми, и, главное, он не заметил в глазах продавщицы, что брюки на нем ее впечатлили, хотя она и принялась уверять, что брюки ему идут, сама посадка и, конечно, цвет, только носить их нужно с другими туфлями, те, в которых он теперь, не сочетаются с этими брюками. Он попросил отвесить брюки на часик, а пока, дескать, он походит еще, присмотрится.
Внизу на первом этаже Гостинки Пальчиков чуть не купил крестик с цепочкой – золотые. На них распространялась тридцатипроцентная скидка. Пальчиков давно думал о золотом крестике с цепочкой. Теперь от покупки его остановило то, что от сегодняшнего шопинга он ожидал куда более насущного и габаритного результата. Он вспомнил о слаксах. Он направился через Невский проспект, к Пассажу. Но в Пассаж не вошел, а прошествовал в Гранд Палас. Здесь, в стеклянном атриуме, было умиротворенно, как во дворце у одинокого вельможи. Пальчиков перекинулся вежливостями с продавщицами в Bogner, в Ferragamo, в Burberry, уточнил в обувной Mania Grandiosa, есть ли туфли на подошве гудиер. Затянутый в костюмчик юноша-продавец в ответ обвел рукой с пухлой манжетой и розовой запонкой целую полку. Пальчиков почти везде вопрошал: как они помнят все эти лейблы? Тут забываешь, кто такой Моцарт, а вы помните всяких-разных Корнелиани и Кортигиани. Он думал, что кто-нибудь ему скажет, что фраза «Забываю, кто такой Моцарт» – кажется, старая кэвээновская шутка. А он поправит с удовольствием: не старая кэвээновская шутка, а шутка старого КВНа, не нынешнего танцевально-эксцентричного, а прошлого – вербального, литературного. Но продавцы-консультанты говорили, что это их работа – помнить, чем славен Корнелиани и чем Кортигиани. «Да и вы ведь их знаете», – решилась раскусить жеманность мнимого покупателя строгая подросток-продавец. Пальчиков чуть не обиделся, но самокритично прикусил язык.
Он дошел до Владимирского Пассажа. В стоковом «День и ночь» зарезервировал еще одни штаны, третьи за день, – летние, зеленоватые, какие-то низкие, что ему нравилось, опять словно куцые, но нарочито, стилистически куцые. На втором этаже Пальчиков любовался вещами Transit. Продавщица (кажется, из тех, которые плохо запоминают людей) видела, что ничего транзитовское он не купит, ибо чересчур любовался этими куртками и сумками, интересовался о скидках; продавщица стала нахваливать ему другой, экономичный, бренд. Из салона напротив на Пальчикова озиралась знакомая, экзальтированная продавщица. Экзальтированной она показалась ему тогда, когда он купил у нее костюм Zilli (конечно, контрафактный). Она всплескивала руками и качала головой и цитировала то ли Тома Форда, то ли какого-то философа. Она искренне твердила, что поражена, как сел на него костюм: ни убавить, ни прибавить. Когда Пальчиков расплатился, она стала говорить, что ее мечта, конечно, не шмотками торговать, а в воскресной школе детишкам Закон Божий преподавать. У нее лицо было с тиком, и Пальчиков ее начал бояться, уже при знакомстве сторониться. И теперь он отворачивался от ее отдела, чувствовал, что она магнетически, зазывно глядит ему в спину. Она помнила тот костюм. Она любила тот костюм на нем. Она не понимала, почему этот мужчина-покупатель не подходит к ней, почему отводит глаза. Она не могла поверить, что костюм его разочаровал. Пальчиков хотел ей объяснить: не беспокойтесь, костюм мне очень нравится, хоть и надевал я его всего лишь один раз. Но я почему-то страшусь вас, мне кажется, что следующая вещь, которую я у вас вдруг, под вашим нажимом все-таки приобрету, окажется отвратительной, бессмысленной, вследствие чего и прекрасный костюм Zilli потеряет для меня свою привлекательность.
По Галерее и Стокманну Пальчиков бродил утомленно. Он решил ехать домой без покупки, с приятным самоуничижением, с чаемым благоразумием. Он позвонил сыну – напомнить, что ждет его сегодня к себе. Никита сказал спросонья: «Папа, давай я приеду завтра». Пальчиков ответил: «Хорошо», не понимая, сказал с досадой или с обновленной радостью. Он решил: если с сыном не нужно сегодня встречаться, добью шопинг до конца. Он перекусил чизкейком с эспрессо и поскакал по Старо-Невскому. Он заглянул в Bally, заглянул в «Кашемир и шелк». Здесь ему сообщили, что теперь не время для летней коллекции, а памятные слаксы он может еще попытаться застать в их стоковом магазине на Литейном. Он зашел в JeansOnly, зашел в Cerryti. Здесь уже не помнили, что на прошлой неделе он приобрел у них ремень вполцены. Он думал, что продавцы вообще не помнят тех, кто покупает у них что-либо за полцены.
Он поднялся по ступенькам в Corneliani и, преодолевая смущение от итальянского шика, еще раз громко посетовал о Моцарте, о котором, дескать, забывает. Изысканная девушка, кажется, даже поверила его словам, а молодой человек, видимо, старший продавец, в узком пиджачке остался вежливым и равнодушным. Пальчиков попросил вельветовые брюки крупного рубца. Вельветовые брюки девушка откуда-то принесла, но не крупного рубца. Пальчиков засеменил к выходу, стараясь не семенить, покинуть, а не ретироваться.
Усталость, раздражительность, презрение к своим потугам вернулись. Пальчиков хотел купить хоть что-то. Купить, чтобы достичь нелепой цели, закрыть тему дня. Вкусить-таки глупости сполна, выдать тщеславие за упрямство.
В «Пакторе» на Суворовском вельветовых брюк крупного, зимнего рубца тоже не оказалось. Продавщицы были в замешательстве по поводу крупного рубца. Они не понимали, какой именно крупный рубец нужен клиенту. Они думали, не шутит ли он: говорит о крупном рубце, как о соли крупного помола. Они считали, что крупный вельветовый рубец вообще-то смотрится не презентабельно, по-плебейски. Быть может, в последнее время изобрели какой-нибудь изящный крупный рубец, но они о таковом пока не слышали. Пальчиков померил толстые замшевые перчатки на меху темно-синего, почти черного цвета. Пальчиков вспомнил, что у него мерзли пальцы зимой в перчатках на шерстяной подкладке. Он думал, что на меховой подкладке от холода пальцы постанывать не будут. Перчатки он тоже не купил и отправился на Литейный. Он шел по Литейному уже в сумерках и никак не мог дойти до стокового «Кашемира и шелка». Он ощущал свою измочаленность как исчерпанность. Наконец он нашел утлый магазинчик «Кашемира и шелка». Летних слаксов там не было. Цены кусались. Пальчикову приглянулась лишь кепка Prada. Он выглядел в ней моложавым европейцем, но не французом и не англичанином, а каким-то восточным европейцем, скорее, поляком. Кепка стоила баснословных денег. Но у Пальчикова уже чесались руки, деньги жгли ляжку. Он уже полез за портмоне – с отчаянием и выморочной, какой-то остатней радостью, как вдруг чем-то больно укололся, уколол мизинец. Он увидел, что укололся плохо закрепленной магнитной биркой с кепки. Он пожаловался продавщице, показал ей палец с капелькой крови. Но засмеялся, вспомнив чеховского «Хамелеона», укушенный собачонкой палец золотых дел мастера Хрюкина, поднятый им для всеобщего обозрения.
В темноте из последних сил Пальчиков добрел до Сенной. Здесь в торговом центре располагался еще один магазин сети «Пактор». Пальчиков попросил выложить перед ним перчатки. Продавец сделал это с удовольствием, потому что увидел покупателя измотанного, обреченного, готового на всё. Пальчиков нашел точно такие же перчатки, как и на Суворовском, замшевые, на овчине. Он померил их, ощутил их тесную теплоту, сказал: вот то, что я искал к моей дубленке. Парень-продавец подтвердил: хороший выбор, перчатки качественные, финские, известной марки Sauso. «У вас какого цвета дубленка?» – поинтересовался продавец. «Черного». – «А мех?» – «Светло-коричневый». – «Темно-синие перчатки прекрасно подойдут». – «Действительно, не должно же быть все одного тона, как в армии». – «Вы правы», – продавец заулыбался.
Пальчиков старался быстрее, бочком покинуть торговый центр. Он вспомнил, что именно здесь несколько лет назад столкнулся лицом к лицу с Катей. Они тогда еще жили в одной квартире и не разговаривали друг с другом. В торговом центре они встретились глазами и, не кивнув друг другу, разошлись в разные стороны – угрюмые, враждебные, чужие, чуждые. Пальчикову было неловко, что Катя застукала его за шопингом. Ему было стыдно, что он не нашел в себе силы сказать ей «Здравствуй». Ему было стыдно и теперь, потому что Катя теперь болела, была одна, а он шлялся по магазинам. Несчастный шмоточник, – тосковал Пальчиков. – Неужели это твое сокровище? Неужели здесь твое сердце? Сейчас и здесь ты себя утолил. А что будет потом, не здесь? Как же ты будешь справляться с самим собой, чем будешь утолять жажду?
19.Соседи
Володя, сосед, оказывается, умер. И умер давно. Пальчиков узнал об этом от старшей по подъезду. Та пришла с напоминанием о трубах: трубы будут менять. Он спросил: все ли жильцы будут менять? «Все согласны, – сказала старшая. – Вас не могу застать». Пальчикову не хотелось менять трубы, он спросил: «А Володя тоже будет?» – «Какой Володя?» – «Сосед». – «Вы что?» – произнесла старшая с насмешливым изумлением. «А что такое?» Старшая поняла, что Пальчиков не юродствует. Ее изумление пропало, насмешливость стала досадливой, гадливой. «Володю похоронили полгода назад», – старшая с праведной пристальностью оглядела Пальчикова. Она закачала головой – с судорожным бессилием. Она и он думали об одном и том же – о разрозненности современных людей, о том, что они не знают, с кем поблизости живут и кто рядом с ними умирает.
Пальчиков предполагал, что Володю сыновья отправили в дом престарелых, а квартиру отца начали сдавать. В последнее время сквозь стену из квартиры Володи доносились иные, не Володины шумы. У Володи лаяла его сумасбродная такса. Других звуков от Володи не было. Такса многих не любила, она не любила и Пальчикова. Она бросалась к его ногам, цепляла лапами брюки, жаждала цапнуть, но не решалась. Может быть, потому, что Володя приговаривал: она не укусит. Володя ее не стыдил, не ругал, не стеснялся ее агрессивности. Казалось, он был доволен псиной, казалось, он думал, что люди должны считаться с дурным характером его собаки. Пальчиков слышал, что такса обозлилась на окружающий Володю мир после смерти своей хозяйки, жены Володи, что при хозяйке она была другой, сонливой и безразличной. Когда Володя оставлял ее дома и уходил, собака лаяла безостановочно. Однажды она пролаяла три дня и три ночи. Потом Володю Пальчиков видел, а собаку уже не слышал. Пальчиков подумал, что Володины сыновья усыпили собаку – Володя не мог за ней ухаживать, Володю парализовало, и он, скрюченный, еле двигался, опираясь локтем на костыль. Иногда Володя падал и лежал с открытыми, мутными, тяжелыми глазами – у парадной, у лифта, на лестничной площадке. От него пахло слабоалкогольным баночным джин-тоником. На водку, вино и даже пиво у Володи сил не осталось. Володя прекратил здороваться с Пальчиковым, когда Пальчиков отказал Володе в очередных ста рублях. Пальчиков сказал Володе, что тот и так задолжал ему больше тысячи. Даже когда Пальчиков порой поднимал валявшегося Володю, Володя сердито молчал. Володя жаловался новым знакомым, когда клянчил у них на выпивку: «Я полковник и военный летчик и даже катапультировался, но пенсии мне с собакой не хватает». Володя говорил, что один из его сыновей – наркоман. Пальчиков встречал Володиных сыновей, но не мог определить, кто из них наркоман. Оба были тихие и хмурые, один, высокий и белесый, ездил на машине, второй, коренастый и лысоватый, степенно прихрамывал.
Однажды Пальчиков вынул из своего почтового ящика письмо от матери Володи с Украины. Письмо было так и адресовано: «соседям Володи». Мать просила Володиных соседей сообщить ей, жив ли ее сын, потому что три года ни от него, ни от его детей, ее внуков, она не получала вестей. Пальчиков понял, что мать не верит, что Володя умер, знает, что Володя жив, что его не убили черные риэлторы. Мать лишь хочет, чтобы Володя устыдился и написал ей, хочет, чтобы Володе передали, что она, его старая мать, еще коптит белый свет, что Володеньке, ее первенцу, есть к кому прижаться, есть еще мать, которая его приголубит. Пальчиков тогда вручил письмо низенькому сыну Володи. Пальчиков поинтересовался: «А Володя дома?» и услышал Володин голос из дальней комнаты: «Дома». Пальчиков говорил о письме без недоумения, напротив, с радостью. И Володин отзыв был радостным, прощающим. Сын Володи, принимая письмо, осведомленно покряхтел, сказал: «Спасибо, понятно».
Пальчикову было стыдно от другого письма. От письма соседки своей покойной матери. Соседка писала вежливо, извиняясь. У нее был ровный, школьный, крепкий почерк. Она писала, что часто заходит на могилку тети Гали, матери Пальчикова, что поправляет, поднимает могильный холмик, не дает ему оседать, что весной посадила на холмик у креста красные и белые бегонии, что цвели они до осени. Она писала Пальчикову, что все хорошо на могилке его матери, жаль только, нет оградки. Теперь у всех оградки, а у тети Гали нет. И стоит-то оградка теперь не так дорого, все теперь ставят. Если бы он выслал деньги на оградку, она, эта сердобольная соседка, дескать, поставила бы оградку. Чтобы всё было у тети Гали как у людей. Потому что тетя Галя была хорошая. Пальчиков хотел ответить, что скоро выберется на родину в отпуск и обязательно поставит оградку. Но так и не написал и конверт с адресом соседки потерял.
Он помнил, как ездил хоронить мать. Он напился, как получил сообщение о кончине матери. Он продолжил пить в аэропорту. Рейс задержали. Он пил в ресторане аэропорта с каким-то цыганом. Сквозь скорбное, пьяное воодушевление Пальчиков боялся, что цыган его обчистит, что заберет деньги, приготовленные на похороны матери. Цыган засмеялся: «Я тебя не ограблю, не переживай. Ведь тебе мать хоронить». В самолете Пальчиков спал, прилетел трезвым, трясущимся, горестным, сосредоточенным. Похоронили мать быстро, машинально, в солнечный, свежий день. Люди были довольны – сын успел на похороны, привезенных им денег хватило на всё, на щедрые поминки в кафе. Не хватило на оградку, но оградку ставят позже. Улетал Пальчиков из родного города с непониманием будущего, напрасным, словно досужим позором. Через год Пальчиков вернулся продавать материнскую квартиру. Квартиру продал, кровно обидел племянников, которые рассчитывали на эту жилплощадь, а получили лишь часть вырученных за квартиру денег. Они убеждали его: «Тебе ведь не нужна эта квартира». Он говорил: «Моим детям на жизнь теперь деньги нужны. Брату бы оставил…» Он недоговаривал, но племянники понимали недоговоренное: «Брату бы оставил. А вы его не уберегли». Он видел их немое сомнение: «И брату бы не оставил. Хотя…» Он слышал, как племянники, не таясь, возмущались дядей не из-за квартиры (будто бы), а из-за того, что квартиру-то он продал, а у матери на могиле так и не побывал, не нашел минутку…
Теперь из Володиной квартиры среди ночи доносились отголоски семейного неблагополучия, отчаяния, неприязни. Крики были истеричными, надрывными. Ругань возникала неожиданно и длилась недолго. Мужские крики были сильнее и мучительнее женских. Иногда Володе казалось, что женских криков вообще не было, что кричали мужчины и жили там только мужчины. Иногда рушились какие-то предметы, хлопала хилая дверь. «Они переубивают друг друга, – думал Володя о новых соседях.– Пусть дольше, ненасытнее, душераздирающе кричат, иначе действительно схватятся за ножи». Сначала Пальчиков закрывал голову подушкой, а потом стал прислушиваться к крикам, ждать их. Иногда все-таки кричала женщина – осудительно, но как ребенок. Кажется, эту женщину однажды утром Пальчиков встретил в общем коридоре и ехал с ней в лифте. Пальчиков слышал мужской возглас: «Юля!» Эта Юля, закрывая дверь квартиры, отозвалась: «Я опаздываю». У Юли были немытые волосы и припухшие пальцы. В лифте на не знакомого ей Пальчикова она почему-то взглянула мстительно, с чувством реванша. Пальчиков подозревал, что потом именно Юля как-то перед рассветом звонила по домофону в его квартиру. Это была целая серия издевательских, неотступных звонков. Он не брал трубку домофона, а Юля сладострастно продолжала натыкивать номер его квартиры, только его. Пальчикову казалось, что она не перепутала его квартиру со своей, что набирала намеренно его номер. Чтобы попасть в дом, ей достаточно было позвонить в любую квартиру, сразу в несколько квартир, но она раз за разом звонила ему. Ранее его квартиру, бывало, путали многочисленные таджики со съемной квартирой своих земляков, живущих справа от Пальчикова. Но таджики звонили коротко и робко и не позднее часа ночи. А здесь – на рассвете. И звонки такие злонамеренные, конфронтационные, захватнические. Что этой Юле было нужно? Почему она решила досаждать ему, незнакомому человеку, соседу своего сожителя?
Однажды Пальчиков проснулся от нового застенного голоса. Пальчиков отчетливо услышал всю фразу, хотя говорили, вероятно, негромко. Говорила женщина: «Слезы не идут. Звала потом ее всю ночь. Думала, что вот сейчас встанет и придет». Дальше Пальчиков не расслышал: встала ли, пришла? Неужели это опять о Юле говорили, от нее ждали, что встанет и придет? И кто эта новая женщина и что случилось с Юлей?
Пальчиков думал о самоубийственной разобщенности современных горожан. Соседи жили отчужденно и не говорили друг с другом. Они уставали встречать одних и тех же примелькавшихся незнакомых людей, живущих у себя под боком. Как это тяжело – сталкиваться с людьми, которым ты ничем не обязан! Если ты ничем им не обязан, ты не обязан их видеть и слышать. Ты вправе не терпеть хоть кого-то в этой жизни – хотя бы незнакомых людей. Любезность, дескать, странна, подозрительна, не нужна.
Пальчиков видел, что и таджики как соседи научились вести себя по-русски. Хотя – не здороваясь, отворачиваясь, напряженно помалкивая – испытывали большую, чем русские соседи, неловкость. Сразу после очередного русского бунта, показанного по телевидению, мигранты-соседи проявляли почтительность, пропускали вперед в лифт. Оказавшись в чуждой среде, далеко от родины, молодой таджик чувствовал отчаяние как свободу. На сырой питерской улице он чувствовал себя в центре враждебного мироздания. Он иногда не мог, думал Пальчиков, уступить тебе дорогу, если ты сталкивался с ним лоб в лоб, не мог, хотя и помнил о благоразумии и уважительности, не мог, потому что из двух людей ему теперь было хуже, а тебе лучше. Терпеть должен тот, кому лучше.
Соседи, думал Пальчиков, не любят его, неулыбчивого и необходительного, не любят больше, чем таджиков. Не любят, что он хорошо одевается, а живет бирюком, без жены и без любовницы, ходит с портфелем, а машины не имеет. Не любила Пальчикова дворничиха Валя, которую в силу ее прямодушного мещанского нрава народ остерегался. Пальчиков же перестал с ней здороваться. Год он с ней здоровался чуть ли не льстиво, а она ему отвечала по привычке сквозь зубы. Перестал он с ней здороваться, когда она трижды не ответила на его приветствие. Сначала он подумал, что Валя не расслышала его «Здрасьте» или не захотела расслышать (может быть, он буркнул). На второе утро он поздоровался с Валей громче. Опять ответа не последовало. И на третье утро Валя промолчала. Пальчиков перестал с ней здороваться, вскоре Валя это заметила. Она стала поглядывать на него исподлобья с каким-то смешанным, слащаво-подобострастным и угрожающим любопытством. Кажется, она не связывала его неприветливость со своей неотзывчивостью. Кажется, она не помнила, что трижды не прореагировала на его обращение. Кажется, ей хотелось выставить Пальчикова неприятным человеком, невежей. Кажется, она думала (и теперь уже сплетничала на сей счет), что все странные умники, все одинокие мужики, все женоненавистники только выглядят культурными, а на самом деле – хамы. Не умеют перекинуться с соседями двумя словами. Он думал, что если бы была жива его мать, она бы стала заискивать перед Валей, она бы стыдила сына и просила повиниться перед дворничихой. Мама бы говорила, что Валя труженица, что она внуков поднимает, что она грязную работу для людей делает, что на ней мусоропровод. «Валя считает, что ты с ней не здороваешься, потому что она дворничиха, потому что от нее плохо пахнет». Пальчиков бы возразил матери: «Я не потому с Валей не здороваюсь, что от нее плохо пахнет. Я уважаю ее труд. Это она со мной не здоровается. Ей важно, чтобы каждый ей кланялся – ведь она в нашем мусоре копается, словно в нашей подноготной». Пальчиков удивлялся, что дворничиха Валя, по всей видимости, ни разу не застала его идущим с Дарьей. Хотя ничего удивительного в этом нет: шли они с Дарьей вдоль дома вместе лишь пару раз глубокой ночью.
И теперешний его дом, и прежний, где Пальчиков жил с Катей, как бы долго он в них ни обитал, не вызывали в нем чувства родного места. Это чувство осталось в детстве. Он думал, что надо продать квартиру и уехать в деревню; там, в деревне, деревенское пристанище, быть может, станет родным. Пальчиков помнил, что запахи жилища были хорошими, теплыми, вкусными, какими-то целомудренными, рождественскими лишь в квартире у тетки, у бабушки Сани, иногда в материнской квартире, когда там отсутствовал пьяный отец. Такой трогательный, чистый домашний запах теперь нарождался в квартире дочери.
Пальчиков думал, что когда начнет продавать свою квартиру, нарвется и на черного риелтора. Однако сразу распознает в нем черного, улыбнется этому черному проницательно, и черный риелтор, усмехнувшись Пальчикову в ответ тоже понятливо, как равному, медоточиво ретируется. Пальчиков видел однажды черного риелтора по телевизору, плешивого, простецкого. Тот на следственном эксперименте рассказывал, как убивал своих несчастных клиентов. Он убивал их ударом кухонного молотка для отбивания мяса. Он то и дело вставлял в свою речь: «Всё». Он боялся договаривать: «Всё, конец! Конец не только убитым мною, конец и мне, конец жизни. Всё!» Он рассказывал: «Я подошел к нему. Всё. Ударил по голове. Всё. Не дышит, не живой. Всё».
Пальчиков помнил, как умер недавно пятидесятилетний одинокий мужчина. Он пригласил домой проститутку с сайта знакомств. Между ним и ею произошла ссора. Проститутка лукаво примирилась с одиноким. Иди, – говорит проститутка, – залезай в ванну, сейчас и я приду, наполни ванну, чтобы нам согреться. Проститутка была из юных, из новых, горделивых, обидчивых и обиженных. Когда одинокий лег в ванну, она опустила в воду оголенный провод, воткнутый в электророзетку, провод от фена, который она срезала. Она не убила одинокого током, она добила одинокого ножом.
Пальчиков думал о своей смерти: когда он умрет, то кто-нибудь из соседей, жильцов дома, памятую понурость и нелюдимость Пальчикова, скажет: «Жалкий он был человек, этот наш сосед Пальчиков. Жалко его». Пальчикову хотелось, чтобы этому жалостливому соседу было жалко его, умершего Пальчикова, не только как конкретного, странного, никчемного соседа-Пальчикова, но и как человека вообще, как одного из нас, как каждого из нас.
20. Любовь
Пальчиков так и не решил, любит он или не любит, любил он или не любил. Он убеждал себя: не надо идентифицировать любовь, не надо сомневаться в чувствах, надо знать, что это любовь, что ты любишь. Не надо высот любви, безумия, угара. Надо довольствоваться тихой любовью, слабой любовью. Слабая любовь ничем не отличается от бурной. Надо признаваться в любви, как бы смешно ни звучали эти признания из уст пятидесятилетнего, путанного субъекта. Без этой любовной экспрессии, без изреченного «люблю» можно обходиться в молодые годы. Пятидесятилетнему не обойтись – пятидесятилетний задохнется. Смотри: многие твердят о любви во всеуслышание, честно и не сгорают со стыда. Я должен твердо говорить, что люблю сына, дочь, бывшую жену, внука, люблю моих умерших: мать, старшего брата, тетю, отца, бабу Саню. Я любил Дарью. За кого молюсь, того люблю. Я не доверял слову «любовь», потому что во время интимной близости инстинктивно восклицал: «Моя любимая». Я полагал, что эти восклицания произносились похотью, я называл в порыве страсти моей любимой не только Катю, я называл во хмелю, оплошно, легковесно, по инерции «моими любимыми» безвестных партнерш, безымянных проституток.
Дарья любила говорить о любви. Она говорила о любви обыденно, зато не говорила о погоде, сериалах, фитнесе, шмотках. Дарья говорила о любви так, как будто видела ее повсеместно и каждодневно. Дарья говорила о любви для себя, она не нуждалась в собеседнике, не нуждалась в слушателе. Ей интересно было, когда Пальчиков говорил о Тютчеве и политике – тоже для себя.
Напротив, жена Катя изредка, от восторженности, спрашивала его: «Ты меня любишь?» Пальчиков говорил: «Обожаю». «Нет, ты меня любишь?» – повторяла она. Иногда у него получалось беззвучно, полушепотом, как у больного: «Люблю». Катя улыбалась, слыша правду. «Вот, не обожаю, люблю», – радовалась Катя.
Последняя встреча Дарье нужна была, чтобы сказать ему: «Наша история закончилась. Прощай». Он видел, Дарье теперь было безразлично, любит он ее или не любит. Ей, кажется, было безразлично, любит ее теперь вообще кто-либо или не любит. Она искренне уклонялась от его поцелуев, она говорила, что целуется он теперь как-то не так, она говорила, что неужели она ему по-прежнему дорога, что она теперь не такая молодая, что у нее диатез. Он сказал, что любит ее диатез. Быть может, думал Пальчиков, Дарья запомнит от последней встречи не только свое «Прощай», но и его «Я люблю твой диатез». Он выпалил эти слова впопыхах, непроизвольно, хватаясь за воздух.
Он как-то говорил Дарье: «Есть люди, которые любят целоваться. Мы с тобой любим целоваться. Ты выглядишь девочкой от поцелуев». «Да, мы с тобой любим целоваться, – соглашалась Дарья и хохотала. – Мы с тобой, как Брежнев, любим целоваться». «Да, Брежнев любил целоваться. Есть такая порода людей – любителей целоваться. Это настоящая радость – целоваться с хорошими, умными, веселыми людьми. Только целоваться. Ничего более». Дарья поясняла: «Поцелуи рождаются у двоих. Если человек трахается как прежде, а целуется уже по-другому, значит, человек тебе изменил». У Пальчикова с Дарьей отношения были без обязательств – он не имел права на ревность. Он сам предложил жанр нерегулярных свиданий. Он не хотел нового брака, даже гражданского. И Дарье был не нужен брак с ним, в особенности гражданский. Он хотел было оскорбиться Дарьиной реплике о другом целующемся человеке, но закусил язык. У Дарьи были смешливые глаза. Этим глазам было тесно в разрезах, поэтому они то и дело неизбывно лучились. Какое отчаяние – не иметь права на ревность!
Пальчиков твердил себе: «Я больше никого не в силах любить. Мне достаточно моих любимых родных людей. Я перед ними в долгу. С телесной любовью покончено. Этот этап жизни завершен. Будет настигать желание новой любви – гони его прочь. Желание любви – не любовь».
Пальчиков был рад, что у него не оставалось сил для крепкой, зрелой, тютчевской, чувственной любви. Он был рад, что у него не было сил для горделивой любви. Он был рад становиться ранним стариком, жить стариком долго. Он смотрел на свои руки, и они, наконец, ему начали нравиться. Он считал, что самые красивые руки у стариков и старух – руки у них просты, умны, добры. Молодые руки часто лживы. Их и целуешь лживо.
Пальчиков перестал добавлять друзей ВКонтакте. Он перестал грезить о сообществах.
Однажды он пригласил домой молодую проститутку, с которой он был на удивление хорош, силен. Второй раз она явилась сама с податливой улыбкой. Но теперь он оказался слаб. Она не скрывала недоумения: «Что с тобой?» Она говорила, что его движения неумелы, что в комнате пыль, что в его борще не то мясо, что так не «накрывают поляну». Он хотел вытолкнуть ее вон за этот идиотский сленг. Она опять понравилась ему в дверях при прощании: она грустно засопела, положила голову ему на плечо, поцеловала его плечо.
Пальчиков думал, что сможет полюбить проститутку. Проститутками становятся добрые девушки. И хотя проституток, во избежание теплоты, не принято целовать, он бы целовал проститутку. И проститутка, когда паче чаяния захотела бы его убить, возможно, вспомнила бы об этих его простодушных поцелуях, их общем поцелуе.
21. Старожил
Иргизов командировал Пальчикова на юбилей Петра Ивановича. Иргизов иногда поручал Пальчикову представлять фирму на необязательных, негламурных, нешиковых приемах – ради общего приличия, благожелательности и репрезентативной отзывчивости. Петр Иванович с советских времен был известным ч еловеком и до сих пор служил советником в важной для Иргизова госкорпорации. Иргизов и сам бы пошел, но оказался в отъезде. Пальчикова он делегировал на такие классические, старорежимные мероприятия из-за его интеллигентской малоприметности, могущей казаться уместной и свойской.
Петру Ивановичу исполнилось девяносто. Пальчикова радовало, что в старинном зале приветственные речи перемежались выступлениями артистов в сопровождении камерного оркестра. Ничего говорить со сцены Пальчикову не требовалось в силу его общественной незначительности, требовалось лишь присутствовать от фирмы Иргизова, а подарок Петру Ивановичу Иргизов направил накануне с курьером. Пальчиков наслаждался лицезрением, удобным костюмом и музыкальными номерами. Пальчиков сто лет не был на концертах, забыл, как звучит живая музыка, и теперь без щепетильности слушал и молодые голоса, и мастеровито надтреснутое, искусно ослабевшее, душевное сопрано старой примадонны.
Пальчиков восхищался простой, стеснительной, бодрой свободой девяностолетнего Петра Ивановича. Тот помнил гостей по именам и отчествам, с тихой, лишенной лукавства самоиронией говорил о своих прожитых годах и с благодарным вниманием осматривал зал. Пальчикову показалось, что Петр Иванович и ему улыбнулся. Пальчиков кивнул, и Петр Иванович ему кивнул. Бабочка на Петре Ивановиче сидела по-домашнему, как на мхатовском патриархе, лучше, покойнее, чем на оркестрантах. Петр Иванович не раскраснелся. Петр Иванович был бледен возрастной, усталой бледностью. Он все время стоял и держал руки, взяв их в замок, перед грудью.
Пальчикову казалось, что собравшиеся в зале думают только об одном: как хорошо, когда так долго живут такие по-настоящему хорошие люди, как Петр Иванович, как хорошо и справедливо, что долгий век такого хорошего человека, как Петр Иванович, словно восполняет собой короткие жизни других хороших людей. Гости думали, что Петр Иванович теперь может умереть в любой момент. Это читалось на лицах поздравлявших, когда они желали Петру Ивановичу еще многие лета. Пальчиков боялся, что найдется любитель благостных гипербол, который произнесет пожелание прожить Петру Ивановичу еще столько же. Это неумеренно добрая ложь могла бы смутить не только зал, но и виновника торжества, подпортить праздник.
Петр Иванович продолжал смотреть в зал на все лица с одинаковой добротой. Пальчиков считал, что успешные люди обычно озирают со вниманием лишь себе подобных – таких же, как они, успешных или в перспективе успешных, или даже бывших успешных людей, но при всей своей похвальной толерантности не в силах замечать извечных неудачников. Пальчикову казалось, что Петр Иванович теперь со сцены искал прежде всего извечных неудачников, именно им он хотел улыбнуться в первую очередь.
Пальчикову показалось, что неожиданно Петр Иванович сказал в микрофон: «Мы выглядим несовершенными, когда поступаем дурно. Мы выглядим, как нашкодившие дети, когда на пути к совершенству творим зло. Поэтому нас и хочется простить, как несмышленых детей, совершающих безрассудные, детские, неприглядные проступки». Пальчикову показалось, что Петр Иванович добавил: «Ничего страшного. И апокалипсис должен вызреть. Не надо ничего форсировать, ничего подгонять и призывать, всё созревает вовремя».
Пальчиков думал, что Петр Иванович однажды, будучи уже на девятом десятке, поставил перед собой задачу преодолеть девяностолетний рубеж. Петр Иванович так и жил всегда – ставя задачи, как опоры. Ему было жизненно важно дожить до девяноста лет. Прожить до ста – такую задачу он перед собой ставить не будет. Потому что это мальчишество, это гордость, это бунт. Дальше, после девяноста, он будет жить со словами: «Сколько Бог даст». Он полагал, что до девяноста прожить ему было необходимо, потому что некоторые его друзья, как и он, фронтовики, достигли девяностолетнего возраста. Теперь, включая его, все вместе, всей своей последней куцей шеренгой, девяностолетние, они вышли на финишную прямую, а здесь – как Бог даст.
Пальчикову казалось, что ирония Петра Ивановича по отношению к себе, к своим талантам, достижениям, репутации, наградам, доброму нраву проистекала не из силы человека, а от человеческой слабости, от понимания, что слабость человека и есть его, человека, сила.
Пальчиков размышлял, что теперь, после девяностолетия, Петр Иванович позволит себе вслух вспоминать о вещах эфемерных, трогательных, насущных. Он будет, пошучивая, говорить собеседнику: «Мне советуют: причастись, Петр Иванович, а то опоздаешь, не успеешь. Неизвестно ведь ничего. Так, мол, без причастия, можешь попасть не туда, куда надо». Петр Иванович словно нарочито неграмотно теперь будет думать о будущей жизни. Он не будет произносить слово «покаяние», а будет больше жестами показывать: а вдруг не туда угодит в будущей жизни, куда надо. А о смерти Петр Иванович и вовсе не станет думать, как будто смерть – уже пройденный этап. Он с веселым недоумением будет говорить: «Видишь, это мой сын Иван Петрович, а ему семьдесят. А вот мной внук Петр, а ему, внуку, господи, пятьдесят. А вот мой правнук Ваня, а ему, удивительно, правнуку тридцать. А эта моя праправнучка, самая любимая, Надюша».
В зале среди гостей Пальчиков вдруг увидел Куликова, с которым был знаком лет пятнадцать назад и с того времени больше ни разу не встречался. Пальчиков слышал, что у Куликова умерла жена от рака, властная и сердечная женщина, единственный сын Куликова уехал в Америку. Самому Куликову теперь было к восьмидесяти. Пальчиков думал, жива ли еще миниатюрная собачка Куликова, собирает ли Куликов по-прежнему свою коллекцию свистулек, колокольчиков и бубнов? Пальчиков помнил, как Куликов показывал ему фотографии, на которых он был запечатлен то с поэтом Вознесенским, то с композитором Петровым, то с художником Глазуновым, то даже с Борисом Ельциным на балконе Белого дома. Куликов объяснял Пальчикову, что со всеми с ними он на дружеской ноге, что каждому из них чем-то помог. Пальчиков помнил, что Куликов, действительно, любил помогать людям, и ему, Пальчикову, помогал. Но на фотографиях Куликов прижимался к знаменитостям как-то показательно по-приятельски. Знаменитостям оставалось лишь снисходительно улыбаться фотографу, щелкавшему их в обнимку с чудаковатым незнакомцем.
Теперь вид у Куликова в зале был величавый. Пальчикову казалось, что Куликов сидел и грезил о своем подобном юбилейном торжестве. Примостился Куликов каким-то чудом за спиной у губернатора. Пальчиков думал, что Куликов последнее время, видимо, бродит, как неприкаянный, по различным чествованиям, с одного на другое, как самозабвенный мечтатель, как невинный самозванец, как одинокий безумец, забытый Богом и людьми. Охрана везде уже к нему привыкла, пропускает как своего, странного старика, не смирившегося со своей безвестностью.
Пальчиков боялся, что Куликов, наконец, может вскочить и прокричать: «Прославляете за возраст, за долголетие. Я тоже так могу, я тоже могу дожить до девяноста!»
Пальчиков думал, как хорошо быть городским сумасшедшим. Юродивость – счастье, неугомонность и покой в одно и то же мгновение.
Пальчиков помнил, как однажды зимой в перестройку на Красной площади в Москве кричал экзальтированный прохожий с белой гривой волос. Он показывал рукой на бюсты политических деятелей у кремлевской стены, залепленные метелью лишь с одного бока. «Смотрите, – хохотал он. – Их головы теперь наполовину в снегу. Только наполовину у всех как на подбор. Вот вам и маршалы». «Люди, – продолжал он, – поймите, всё – божье, только божье, только божья любовь. Смотрите, от этой мысли весь мир – сразу хорош, замечателен. Ничто не может омрачить мир после этой мысли. Вот эта мысль: всё, буквально всё – божья любовь. И тогда и страдания хороши, педагогичны, и смерть хороша, ничтожна. А другим, не божьим, мир не бывает».
22. В церкви
Пальчиков не понимал, почему он и теперь ленится ходить в церковь. Он не понимал, нужно ли ему на остаток лет сообщество или не нужно. Он видел, что теперь самые хорошие люди – верующие люди. Он видел, что священники – хорошие люди.
Он думал, что теперь в церкви его ничто не может коробить, теперь он знал, что церковь в своей основе хороша, верна, права, а некие шероховатости и перегибы лишь подтверждают естественный характер ее истинности. И у совершенства детали могут казаться несовершенными. Теперь его не смущало, что целые пласты человеческого знания и богоискания, целые религии, научные школы, почти вся философия находятся вне церкви. Он знал, что вне церкви в любом случае не остались муки творчества, честность, одухотворенность, жертвенность всех язычников и атеистов, всех ученых, мыслителей, мистиков, дервишей, буддистов.
Он знал, что теперь его не смутит странная невежливость отдельных прихожан. Он не к прихожанам приходит в церковь. Если и к прихожанам тоже – то за терпением, братством и кротостью. Как хорошо это терпение в церкви по отношению к ревностно молящемуся, который отвлекается от своей молитвы, чтобы зыркнуть на тебя с укором: вот пришел в собор, а не читаешь вместе со всеми вслух ни «Символ веры», ни «Отче наш»! Неужели трудно заучить? Пальчиков, действительно, иногда терялся и забывал давно известные слова, не мог поспеть в церкви за людьми, у которых священные тексты отскакивали от зубов. Пальчикову было неловко перед ревностными верующими: он никак не мог приучить себя к поясным поклонам и коленопреклонениям. Пальчикову было неловко, что он по своему усмотрению пользуется предоставленной православием свободой.
Пальчиков помнил, как однажды для преодоления своего пьянства он по рекомендации какого-то знакомого отправился в церковь к старенькому батюшке Иоанну. Пальчикову сказали, что именно отцу Иоанну удается отваживать людей от спиртного. Он пришел, когда в церкви уже томился народ. Церковь была церковкой, церквушкой, маленькой. Пальчиков поинтересовался у женщины в лавке, к кому ему обратиться по вопросу против пьянства – так он казенно и как бы насмешливо выразился. Продавщица показала на высокого бородача, только что вошедшего в храм: «Вот, к дьякону». Дьякон еще не облачился в рясу, был в клетчатой рубашке, застегнутой на все пуговицы, до горла. Дьякон выглядел суровым и подвижным. Он несся вдоль стен церкви и целовал иконы. Чтобы достать висевшие высоко, он вставал на табуретку. Видимо, поцелуями он здоровался с иконами, здоровался с церковью. Пальчиков объяснил ему свое дело. Еще несколько беспокойных посетителей объяснили то же самое. Дьякон записал в тетрадь фамилии и имена, собрал деньги с грешников-пьяниц и велел подходить по одному за соответствующей бумагой минут через десять к узкой дверце поодаль от алтаря.
Появился старец Иоанн, белый, растрепанный, в очках с толстыми линзами. Образовался почтительный коридор. Женщины завздыхали, неразборчиво запричитали, батюшка радостно благословлял. Очки у батюшки сползали с носа, и он их то и дело водружал на место. Батюшку под руки вели два крупных мужика, еще один шел сзади. Один прокладывал путь. Вид мужиков был странный, какой-то бандитский: сильные шеи, насупленные взоры, кожаные куртки. Вероятно, прошлое у них было спортивным и криминальным, а теперь они почему-то подвизались при церкви охранниками, а при батюшке помощниками.
В церкви было светло и солнечно, как на летней веранде дачного домика, в разных углах продавались православные газеты и аудиозаписи. Пальчиков не любил православные газеты: в них больше было от газет, чем от православия. Аудио – Осипова, Кураева, отца Даниила Сысоева – он иногда слушал «ВКонтакте».
Батюшка с помощниками скрылся за дверцей у алтаря. Через несколько минут раздраженный Пальчиков тоже открыл эту дверь. Он очутился в сумеречной каморке с неким возвышением. Внизу за маленьким столиком сидел суровый дьякон. На помосте был батюшка Иоанн с двумя крепышами-помощниками. Один помощник считал денежные купюры, другой, улыбаясь, показывал отцу Иоанну бутылку красного вина, видимо, купленного для причастия. А отец Иоанн кивал ему головой. Отец Иоанн заметил Пальчикова и словно смутился. Батюшка видел, что Пальчиков смотрит на деньги в руках помощника. Помощник с бутылкой задернул шторку, и Пальчиков мог наблюдать теперь только за суровым дьяконом. Казалось, сквозь шторку нельзя было не только никого увидеть, но и ничего расслышать. Пальчикову показалось, что дьякон ничуть не был расстроен вторжением неизвестного мужчины в служебное помещение. Дьякон спросил Пальчикова, как того фамилия, и уже со смягченным лицом подал ему бумагу. На четвертинке листа было выведено, что Пальчикову с этого дня целый год запрещалось прикасаться к алкоголю.
Службу вел моложавый батюшка, с густыми, невероятно промытыми и словно взбитыми, словно слегка подкрашенными волосами. Его борода была толстой, холеной, как-то по-особому, для пухлости, причесанной. Какой-то шик был в этом батюшке! Его взгляды были исполнены какой-то отсроченной истомы, как у респектабельного и педантичного модника.
Народ в церкви знал друг друга. Каждый, казалось, стоял на своем любимом месте, и Пальчикову даже пришлось отодвинуться на шаг назад, чтобы уступить место крохотной бабушке, которая словно украдкой, но методично теснила Пальчикова, пока не встала туда, куда хотела. Пальчиков почувствовал, что после этого она запела тоньше и яснее, согласно с другими. Казалось, даже она вздохнула с облегчением.
Иногда на Пальчикова оценивающе поглядывал респектабельный батюшка. Когда он вполне уразумел, что собой представляет Пальчиков, он начал смотреть на него, как на других, – машинально, печально, забывчиво.
В конце службы Пальчиков увидел отца Иоанна. Отец Иоанн произносил проповедь. Он стоял один, без помощников. Пальчикову казалось, что отец Иоанн не спускает с него глаз. Пальчикову нравилось, как говорил и как смотрел отец Иоанн. Пальчикову казалось, что у отца Иоанна был вид виноватого человека. Пальчиков был уверен, что такой вид у отца Иоанна был всегда. Он всегда выглядел перед кем-то виноватым. Но сегодня отец Иоанн казался виноватым именно перед ним, перед новым незнакомцем, перед Пальчиковым. И сегодня у отца Иоанна был вид не без вины виноватого, а словно по-настоящему виноватого. Кажется, глаза отца Иоанна говорили Пальчикову: «Нет-нет, это не то, что вы думаете». Кажется, он оправдывался перед Пальчиковым за деньги, которые тот видел в комнатке у алтаря, и за бутылку с церковным вином, и за черствый, будто зэковский облик своих прислужников. Кажется, он хотел сказать Пальчикову: «Нет-нет, это не то, что вы думаете. Это хорошие, нужные для церкви деньги, это нужное вино, для богослужения, это хорошие помощники, христиане». Пальчикову хотелось спросить у отца Иоанна: «Тогда почему у ваших помощников явно бандитская внешность? Если они теперь не бандиты, если теперь они изменились, переродились, воцерковились, то почему не преобразились их лица, глаза, осанка?» Пальчиков боялся, что его подозрения станут явными для отца Иоанна, – подозрения, что уголовники приставлены к отцу Иоанну не как охранники, а как надсмотрщики, что они спекулируют на церкви, что обдирают церковь. Пальчиков боялся своими домыслами, лежащими тенью на лице, опечалить сердце отца Иоанна. Отец Иоанн был похож на другого отца Иоанна – Крестьянкина.
Пальчикову казалось, что суровый дьякон теперь поглядывал в его сторону союзнически, словно говорил: «А вы что думаете, я ведь и иконы перецеловываю каждый божий день, словно чищу их от этой грязи, от этих помощничков, от дурных людей в храме».
Ближе к причастию народ в церкви начал переминаться с ноги на ногу, придвигаться к алтарю. Пальчиков пошел на выход. Он увидел, что его побег перед причастием заметил отец Иоанн. Пальчикову мнилось, что отец Иоанн приговаривал уходившему: «Ничего, ничего, не переживай, потом причастишься, сегодня тебе не надо, сегодня не то получится, сегодня иди со спокойной душой». Пальчиков чувствовал, что этот прощальный, оправдательный взгляд отца Иоанна теперь для него, для Пальчикова, был полезнее причастия. Словно отец Иоанн ему сказал: «Ты не смотри на людей, ты учись верить сам. А в церковь приходи. Приходи, когда сможешь. В церкви тебе будет хорошо, вот увидишь. И не пей, не пей этот год».
Пальчиков шел по улице обрадованный и благодарный отцу Иоанну. Вспоминал его понятливые, добрые глаза. Таких мягких глаз, ясности которых не мешали даже слезы, Пальчиков ни у кого не видел.
23. Дюков
Иргизов поручил Пальчикову выпуск рекламного буклета.
Пальчиков вспомнил о Дюкове. У Дюкова была собственная типография, и он названивал Пальчикову все чаще и чаще, предлагал свои услуги. Видимо, бизнес у Дюкова угасал или уже угас. Пальчикову хотелось надежного подрядчика, но и Дюкову хотелось помочь. Дюков был шутником. Но шутливость Дюкова перемежалась лирическими отступлениями, что и придавало веселому дюковскому нраву внушающую доверие законченность.
Пальчиков вспомнил, что любимым словечком у Дюкова была «хиромантия». «Хиромантией» он называл то или иное блюдо, погоду, одежду, местность и даже собственную печатную продукцию. Когда люди удивлялись его лексическим кривляниям, он пояснял: «Но не называть же это порнографией. На порнографию сие не тянет. А вот хиромантией – самый раз».
У Пальчикова оставались сомнения: обращаться ли к Дюкову. Одно дело – весельчак на вечеринке, и другое – когда ему заказ доверяешь. С обаятельного приятеля разве можно спросить? С человека, с которым вам было так смешно? Пальчикова настораживала праздность Дюкова. Но что-то тянуло именно к Дюкову. Пальчиков вспоминал дюковскую внезапную хандру – признак дельного человека. Хотя, быть может, и не хандра это вовсе была, а банальный похмельный синдром. Сквозь тоску у Дюкова просвечивала сосредоточенность. Пальчиков помнил, как Дюков рассказывал о том, как он обычно стрижется. Посидев в кабаке, он идет стричься, потому что запах хорошего виски подчеркивает новизну прически. На следующее утро, опять под мухой, он является в тот же парикмахерский салон и просит освежить себя легкими движениями ножниц. «Вы же вчера стриглись», – говорят ему. «Ну что вам, жалко?» Пальчиков думал, что Дюков чудит безысходно.
Пальчиков вспоминал, каким Дюков был в паломническом туре по Европе. Пальчиков там с Дюковым и познакомился – во время туристической поездки. Дюков выпивал и угощал в Риме, Венеции, Салониках, Афинах, Софии. Только в одном городе он был трезвым, молчащим, сгорбленным, в белом пиджаке с поднятым воротом, часто с закрытыми глазами – в Бари. Здесь Дюков в одиночестве, вне группы поднимался и спускался по улочкам, долго стоял на камнях у Адриатического моря – задумчиво, недвижимо, на ветру, поэтически. Ни Пальчиков, никто другой не спрашивал у Дюкова, что с ним случилось. В следующем населенном пункте Дюков опять начал выпивать, угощать, беседовать и подтрунивать.
Вопреки всем опасениям Пальчиков решился-таки поехать к Дюкову с фотографиями и текстами для будущего буклета. Офис Дюкова показался Пальчикову затаренным, с множеством перегородок. Работники выглядели свободолюбивыми, нелюбезными, готовыми к дерзости. Дюков сидел в отдельном отсеке. Там пахло сырой пылью давнего запустения. До визита Пальчиков воображал рабочее место Дюкова в двух вариантах: либо неухоженным углом, что и обнаружил, либо шикарными апартаментами. Середины у Дюкова быть, казалось, не могло.
В турпоездке Дюков производил впечатление человека не только простодушного, но и богатого. Глядя на Дюкова, можно было сделать вывод, что в России везет бизнесменам жизнерадостным и намеренно нерасчетливым. Что искушение гранью для этих людей тем менее опасно, чем более желанно. Как-то в старинном готическом отеле Дюков размашисто вышел на балкончик, и если бы Дюкова не придержали, энергии его шага хватило бы, чтобы проскочить балкончик и рухнуть с высоты на булыжную мостовую. Лихость этого шага не была притворной, а вот то, что Дюков не предвидел, что балкончик может быть миниатюрным, было, конечно, притворством.
Дюков теперь встретил Пальчикова странно – заискивающе. От образцов дюковской печатной продукции веяло прошлогодним снегом. Дюков сказал, что дизайнер подумает над концепцией буклета, шрифтами, мульками. Как-то так получилось, что Пальчиков пригласил Дюкова пообедать. Не торчать же двум товарищам в офисе. «Ты меня угощаешь?» – удивился Дюков. «Конечно, – ответил Пальчиков. – Начинаем делать буклет». Пальчиков неуклюже хохотнул, потому что произнес последние слова зачем-то покровительственно.
Пальчиков видел, что со времени совместного путешествия Дюков сдал: скулы у него начали плавиться, подбородок размякать, шея становилась ниже. Прежде ситуативная хандра наэлектризовывала худобу Дюкова. Теперь тонкими выглядели лишь ноги. Тот же насмешник Дюков говаривал: «Никого не минует чаша сия – сия одутловатость». Пальчиков видел, что без него Дюков весь день заставлял бы себя томиться перед компьютером.
В ресторане лихорадочность сменилась в Дюкове радостью, и эта деликатная радость не торопилась становиться вальяжной. Дюков шутил, признавался, что он, как всякий неуверенный человек, любит парадоксы, что он жизнелюб, хотя и мизантроп. Они говорили о кризисах в жизни мужчины, о том, что оба начали толстеть. Дюков сострил, что есть калории, а есть килокалории. Он сказал, что на тело надеяться нет смысла, в теле обитает возраст. А вот лицо, вслед за душой, может оставаться молодым до глубокой старости и при этом кротким, интеллигентным, что бывают морщины глубокие, но молодые. Приятели говорили об одиночестве. Дюков сказал, что некоторые на свою свадьбу так не торопятся, как он торопится на чужие. Он сказал, что его порода не состоялась, что его сын духовно не близок ему, так же как он, Дюков, в свою очередь не был близок своему отцу. В нашем саду яблоко падает далеко от яблони. Мы сами по себе. Таких людей невозможно признать богатыми или талантливыми, даже если такие люди действительно богаты или талантливы. О таких людях отзываются скептически: «И вы хотите, чтобы его причисляли к богатым? Полноте вам!» или «И вы хотите, чтобы его считали гением? Окститесь!» Дюков признался Пальчикову: «Я уже не буду никогда богатым. А как хотел, как верил!»
Пальчикову нравилось быть задушевным с Дюковым. «Я, – признавался Пальчиков, – когда думаю о себе, думаю не о жизни, а о смерти». «Это хорошие думы, – восклицал Дюков. – А вот гламурные люди думают о том, что скоро технологии дадут нам бессмертное тело. Только нужно до него успеть дожить. А пока гламурные люди сокрушаются: мы такие изысканные, гигиеничные, экологичные, такие совершенные, однако одно архаичное “но” нам отравляет красивую жизнь: мы по-прежнему не можем не ходить в туалет, по-прежнему не можем не испражняться, по-прежнему не можем не вонять. Это, мол, крайне несправедливо и несовременно. Хочется им сказать: так в чем проблема? Становитесь людьми духовными. Нет, не хотят быть духовными, по-настоящему чистыми. Лишь телесно чистыми хотят. Нет ничего более скоропортящегося, чем так называемый современный человек. У современного человека во все века был только один вопрос к Богу: почему в мире так много несправедливого? Не вопрос, а упрек: почему Ты не хочешь устранить несправедливость?» Пальчиков добавил: «Кажется, Богу и самому интересно, что из человека в итоге получится». «В каждом человеке, – отозвался Дюков, – даже самом законченном злодее есть последнее хорошее – человеческая слабость, слабость к миру, слабость перед правдой мира. Эта слабость ведет к покорности, раскаянию, покаянию. Покаяние дает силу. Новую, добрую, светлую. Меня радует, что в современном мире есть шаги к духовному, технократичные шаги, но к духовному. Воистину дух веет, где хочет. Материальное стремительно оцифровывается в нематериальное, осязаемое в неосязаемое, громадное в призрачное. Может быть, электронное – это подобие духовного, движение к нему, а не подмена его. Смешно, когда мы развелись с женой, я оставил ей все свои книги, собрания сочинений. Мне их было совершенно не жаль. Зачем? Все есть в интернете. А в двадцать пять лет я думал, как я буду жить без своей библиотеки, если с ней что-то случится?». Пальчиков спросил Дюкова: «А ты тоже развелся?» «Да», – усмехнулся Дюков.
Пальчиков знал, что Дюков подведет его с буклетом. Не нарочно, невольно. Пальчиков думал, что Дюков теперь не боится быть обманщиком – нелепым, обреченным. Говорил напоследок, что сделает буклет недорого, по дружбе. Значит, не сделает как нужно. Сделает какую-нибудь хиромантию. Каким, грустил Дюков, у мошенника должно быть лицо? Лицом располагающего к себе человека.
Пальчиков вспоминал других обманщиков. Они не были похожи на Дюкова, при обмане у них на лицах вилял хвостик от обмана. К дюковскому лицу было не подкопаться: оно выглядело сердечным и замкнутым.
«Много в мире обманщиков. Втюхать хиромантию, схватить деньги, пожелать хорошего дня – и поминай как звали. Я тоже обманщик. Разве нет? – думал Пальчиков. – Важно в последний момент взглядом сказать о лжи, понимании обмана. Важно, чтобы сиганувший в кусты увидел этот взгляд. Важно, чтобы понимание мерзости стало взаимным».
Пальчиков думал, что верит Дюкову как родственной душе, Дюкову-банкроту. Пусть обманет или найдет в себе силы не обмануть.
24. Однокашники
Если тебя считают неприятным человеком однокашники, значит ты, действительно, неприятный человек. Почему тебя не любят люди, надо спрашивать не у твоих родителей, детей, бывшей жены, об этом надо спросить у друзей юности.
Пальчикову казалось, что однокашники не любят его до сих пор. Помнят, но не любят. Пальчиков не виделся с ними двадцать пять лет. Он знал, что все эти годы Макс, Побудилин, Генкин периодически встречались, и когда речь заходила о нем, теплоты для него не отыскивалось. Считалось, что он не нуждается в теплоте. Почему-то однокашникам он казался непотопляемым – слабым, но везучим. Он казался им нелюбезным притворщиком, интровертом-прощелыгой. Этот выкрутится, с этим ничего не произойдет, этого почему-то не жалко. Если этому будет плохо, так ли плохо ему будет на самом деле? Вот когда с ним случится что-то стоящее, вот тогда мы его и пожалеем. Пальчиков знал, что не любили они его сообща, а как относился к нему каждый отдельно, он не знал. Только Беседин его любил, только Беседина он однажды встретил лет пять назад. Но Беседин был спившимся и просил на похмелье. Пальчиков не знал, жив ли теперь Беседин. И еще Пальчиков как-то столкнулся с Шафраном на Невском, но Шафран сделал вид, что Пальчикова не узнал. Быть может, он его по-настоящему не узнал. Шафран был не из тех, кто будет отворачиваться нарочито. Шафран скажет прямо: «Рад тебя видеть, старик. Но сейчас, извини, тороплюсь». Шафран даже не добавит: «Как-нибудь в другой раз».
Пальчиков почему-то свыкся с мыслью, полагали однокашники, что все его насмешки, эскапады, издержки нелепого карьеризма должны сходить ему с рук, нужно, мол, почитать за честь, что он идет по вашим головам. Пальчиков недоумевал, неужели он действительно выглядел в их глазах столь пренебрежительным и априори прощаемым, неужели он действительно шел по головам? Он хотел им сказать: во мне – не самодовольство, а самонадеянность, не пренебрежительность, а беспечность. Вероятно, бывает чувство – хорошее, но не видимое, как неразвитая данность. Ведь бывает любовь никакая, но в своей сути она тоже любовь.
Пальчиков помнил, что поначалу Макс, Побудилин, Генкин (каждый на свой лад) пытались переиначить его, внушить ему, что он с ними одного поля ягода, внушить ему то, что они почему-то понимали давно, а он нет: что он, как и они, – никто. Говорить об этом, что ты никто, не нужно, но знать нужно. Говорить о себе плохо так же некрасиво, как и говорить о себе хорошо.
Макс приучал его к современным зарубежным авторам – Ивлину Во, Кортасару, Беллю, Бахман, Воннегуту, Беккету, отучал от советских – Проскурина, Бондарева, Анатолия Иванова, Тендрякова, Трифонова. Генкин водил Пальчикова в рок-клуб и на Жанну Бичевскую. Побудилин знакомил Пальчикова с подружками своих любовниц. Даже Шафран однажды предложил Пальчикову выступить с докладом о гностицизме Тютчева на тайной квартирной конференции. Пальчиков полюбил Ивлина Во, но Трифонова не разлюбил, Пальчиков полюбил Жанну Бичевскую, а к Константину Кинчеву остался равнодушным. Ни с кем из побудилинских девок Пальчиков не переспал. Доклад о Тютчеве подготовил, но диссидентскому заседанию предпочел пикник на Заливе.
Однажды Макс выгнал Пальчикова из своей коммуналки. Выгнал в три часа ночи на улицу. Макс любил дремать в уголке, в двух шагах от застолья. Максу показалось, что пьяный Пальчиков провел ладонью по ляжке Татьяны, его, Максовой, невесты. Макс решил, что плебейский цинизм Пальчикова перешел все границы. С невоспитанностью Пальчикова можно было смиряться, если он не вступал на чужую территорию. Ухаживания, адюльтер, сексуальные отношения, по мнению Макса, были совершенно противопоказаны Пальчикову. Поэтому дело даже не в том, что Пальчиков осмелился заигрывать с Максовой невестой, Максу противен был сам факт непристойного флирта в исполнении Пальчикова. По мнению Макса, это было не его, не Пальчикова. Также как не его, не Пальчикова, были богемность, религиозность и богатство. «Знай свое место!» – вот что крикнул Макс уходящему Пальчикову. Пальчиков не помнил, чтобы он проводил рукой по ляжке Максовой невесты. Пальчиков подозревал, что Максу это пригрезилось или Максу об этом зачем-то нашептал Побудилин. Побудилин успокаивал бушевавшего Макса, удерживал Макса, чтобы тот не набил морду Пальчикову. Пальчикову казалось, что взгляд у Побудилина в этот момент был не азартным и не торжествующим, а испуганным и виноватым.
Пальчиков думал, что Побудилин не желал рассорить Макса с Пальчиковым, что наговор на Пальчикова у Побудилина получился произвольным, инстинктивным, шутливым. Пальчиков думал, что Побудилин так коряво мог отреагировать на другое проникновение Пальчикова на чужую территорию, – проникновение подлинное, нефигуральное. Был случай, когда пьяный Пальчиков, оставшись неприкаянным из-за разведенных мостов, влез в комнату Побудилина в студенческой общаге и там заночевал. Побудилина и его новой пассии дома не было. На следующий день Пальчиков извинился за свое поведение. Пассия и Побудилин простили его скрепя сердца, пассия, вероятно, выговаривала мягкотелому Побудилину, что его дружок Пальчиков обесчестил их брачное ложе, разорил семейное гнездышко.
Пальчиков допускал, что Побудилин не соврал Максу о приставаниях Пальчикова к Татьяне. Пальчиков в тот вечер был сильно пьян, мало что помнил, но в его памяти откуда-то взялся образ белого, гладкого, крепкого женского бедра. Возможно, это и была Танькина ляжка…
Почему к Пальчикову потерял интерес Генкин? Потому что Макс раздружился с Пальчиковым. Генкин благоволил к Пальчикову, пока к Пальчикову благоволил Макс.
Пальчиков хотел загладить перед однокашниками свою неясную вину. Он боялся, что его жертвенность и покаянность покажутся им вымученными. Заглаживать фантомную вину – лишь усугублять ее.
Спустя несколько лет после выпуска из университета Пальчиков встретил Макса на Невском. Было это на пасху. Пальчиков издалека крикнул: «Макс, Христос воскрес». Макс не успел отпрянуть. Они обнялись. А Пальчиков даже прикоснулся губами к щеке Макса. В глазах Макса копотливая тревожность сменилась благодарностью. Это выглядело чересчур по-простонародному, чего не обязательно делать в большом городе, в Питере, на Невском проспекте. Однокашники зашли в кафе. Через некоторое время в кафе, видимо, вызвоненный Максом, появился Побудилин. Весь вечер Побудилин очень улыбался: то ли любовался, как помирились Макс с Пальчиковым, то ли ожидал метаморфозы этого скорого мира. Вместо метаморфозы Пальчиков, захмелев, начал с театральной напористостью говорить о некой породе людей, которые всюду диктуют свою волю. Было понятно, что он говорил в том числе и о Максе. Макс помалкивал с досадливостью, но как провинившийся. А Побудилин улыбался все сильнее и сильнее.
Больше Пальчиков с однокашниками не виделся. Иногда в соцсетях он следил за их жизнью. Он понял, что и Макс, и Побудилин с женами развелись, что у Генкина есть дочь, которой он гордился, но состоял ли он в браке, из статусов и фотографий было неясно.
«Почему они сохранили дружбу, а у него нет друзей? – размышлял Пальчиков. – Почему по отношению ко мне у них главенствовал вопрос: что он себе позволяет? Они считают, что я нарушаю некую иерархию симпатий, привязанностей и отчуждений, которая держит этот мир. Человек должен быть достоин одного и не достоин другого. Я не знаю, так ли уж я им отвратителен? Я хочу, чтобы они высказались определенно, что я собой представляю, чего я стою, кто я есть?»
Пальчиков видел, что он и Макс идеологически разные люди. Пальчикова, например, всегда удивляло, почему нравственно чистый Макс не любил сильные стороны России, что такого непоправимого и непростительного он замечал в России, чего не замечал Пальчиков?
Пальчиков помнил, как однажды сказал, что ни на ком и никогда нельзя ставить крест. Помнил, как и Побудилин с ним согласился, кивая головой. Помнил, как встрепенулся Макс: «Можно ставить крест, и кресты такие ставят, и кресты такие стоят». Помнил, как Побудилин смутился.
Пальчиков не знал, зачем Макс пригласил его на лекцию Аверинцева, – его, явно не достойного лекции Аверинцева. Макс не взял на лекцию ни Генкина, ни Побудилина, а его, Пальчикова, взял. И слушал восторженного Пальчикова после лекции и был явно рад тому, что Пальчикова восхитила не только ученость Аверинцева, но и то, каким Аверинцев был. Пальчикова восхитило, что Аверинцев, пролив на себя во время лекции чашку кофе, нисколько не расстроился, стряхнул жидкость с пиджака и галстука и продолжил говорить о Византии, цитировать Гете по-немецки, рассказывать о лексической игре «Секретер». Пальчикову был памятен тот вечер середины 80-х годов не только лекцией Аверинцева, но и единодушием с Максом.
Отсутствие встречи с Побудилиным, Генкиным, Максом позволяло тлеть остаткам надежды и сочувствия. Зачем такая встреча? – думал Пальчиков. – Сентиментальность стариков безумна, и тошнотворна пикировка стариков. Ты не убедишь Макса в том, что стал кротким и созидательным. Ты себя в этом не можешь убедить.
25. Старший брат
Старший брат Пальчикова Алексей, ближе к своей смерти, говорил младшему: «Жалко, Андрей, что я тебя упустил». Старший был старше младшего на десять лет.
Андрей теперь решал: что Алексей упустил в нем?
Алексей мотал срок, прошел «малолетку», вернулся двадцатилетним, в наколках, пропорциональный, сильный (туберкулез открылся позднее), с благоприобретенной пружинистой неторопливостью, как у тигра перед прыжком. Правда, казалось Андрею, Алексей так никогда и не прыгнул по-настоящему, по-тигриному. Отцу Алексей рассказывал о тюрьме, младшему брату нет. Андрей знал, что Алексей сидел напрасно, за кого-то, чью-то вину на себя взял. Алексей больше не оступился. На старое Алексея не тянуло, видимо, действительно, этого старого в Алексее было немного. Криминального Андрей в Алексее не видел, зато зэковское в Алексее засело крепко. Зэковским было в Алексее то, что он никогда не матерился. Нецензурщина для идейных зэков – лексика табуированная, непроизносимая. Алексей говорил вежливо, смущенно, но твердо смотрел в глаза. Алексей любил смягчительные обороты, ласкательные слова. Он любил говорить не «обедать» и не «есть», а «кушать». Ему нравилось думать, что зэки – вечные малые дети. Еще зэковской в Алексее была любовь к амулетам, иконкам. Старший брат говорил: «Меня ведь Алексеем в честь человека Божьего Алексея назвали. Бабушка Саня назвала». Старший брат рассказывал младшему о человеке Божьем Алексее, о том, как тот ходил нищим по всей земле, как довольствовался крохами, стыдился, когда его хвалили, и уходил от хвалящих. Рассказывал, как лицо человека Божьего Алексея после кончины засияло, а тело заблагоухало. У самого старшего брата, помнил Андрей, лицо на смертном одре было белое, тусклое, а в комнате стоял сладковатый смрад. Хорошо, что было именно так. По-другому, думал Андрей, без тяжелого запаха, старшему брату не понравилось бы лежать в гробу. Точно так же давным-давно не нравились человеку Божьему Алексею славословия в его адрес. У старшего брата отношение к миру было мужественным. Когда умерла баба Саня, он сказал, что сам обмоет ее тело и оденет. Его остановила мольба его жены, в ее глазах он прочел: как же я после этого, Леша, буду к тебе прижиматься, целовать, не буду ли я брезговать? Он смотрел на мертвую бабушку без священного ужаса, он смотрел на нее с благодарностью, как на живую, только другую, только остывшую и умолкшую.
Леша руки не распускал, но все знали, что он может ударить, ненароком покалечить, угробить. Все видели его нешуточную силу: и друзья, и злопыхатели, и жена, и дети, и младший брат, и отец. Раздражительность Алексея была наполнена недоуменным отчаянием. Несколько раз Алексей брал за грудки пьяного отца и тряс, как бесполезное дерево. Алексея мучила пустая, хулиганская ругань отца, слюнявая матерщина, как у шпаны, у фраерков. На висках Алексея выступала ледяная испарина, было понятно – еще мгновение, и на голову хрипящего отца обрушится сыновний кулак. Этого боялись мать, Андрей, жена Алексея. Только отец не боялся, он превращался в податливого кутенка. Встряски отцу хватало, он засыпал и храпел осудительно, наставительно, обреченно. Леша испытывал неловкость от стариковского храпа отца. Утром отец ни на кого не обижался и первым заговаривал со старшим сыном, шутил как ни в чем не бывало, как будто ни постыдного, ни болезненного с ним не случалось накануне. Напротив, без Лешиной трепки протрезвевший отец на другой день молчал виновато, глаз не поднимал.
Младший знал, что от старшего брата и ему может достаться на орехи за бесчестье, за несправедливость. Андрей думал: стань он, Андрей, к примеру, милиционером, и Леша прибьет его не задумываясь, прибьет по-зэковски, по-человечески – не как мента, а как иуду. Алексей рассказал Андрею о своем опозорившемся приятеле. «Даже опустили его, – молвил застенчиво старший брат. – Ну, ты понимаешь, стоял перед нами на коленях. Жалко его. Крысой оказался». Глаза у Алексея с возрастом стали слезиться, он стал сентиментальным, у него стало болеть сердце от такой мужицкой, зэковской сентиментальности – ненужной, разрушительной, безысходной.
Однажды у старшего с младшим состоялся долгий разговор о политике. Тогда Алексей разглядел в семнадцатилетнем Андрее единомышленника. Алексею было приятно видеть брата не только умным, но и думающим. Он увидел и слабость Андрея – его пристрастие к книжным идеям, предрасположенность к другому укладу жизни – среди образованных, культурных горожан. Алексею нравилось, что Андрей гибкое содержание вкладывал в жесткие формы. Ему нравилось, что в Андрее благодушие соседствовало с иронией, а правдолюбие с изворотливостью. Это был период застоя, профанации коммунистической доктрины, восторженный Андрей поведал брату, что придумал новую политическую партию – «Союз новокоммунистов». Не партию, а название к ней. Тогда многие грезили, многие придумывали будущее, названия к будущему.
Младшему всегда казалось, что родители и обе бабушки любили старшего больше, чем его, чем кого бы то ни было, любили по-настоящему – не как своего ребенка, а как человека. Любили, то есть души в нем не чаяли. И Андрей любил Алексея так же – как человека, а не как старшего брата. Андрей видел, что и Алексей его любил, как человека, поэтому мучился, что упустил его, что Андрей не стал ровней ему и сильнее его, а полез в интеллигенцию и застрял на полпути. Андрей думал, что при встрече со своими любимыми людьми «там», за облаками, он будет испытывать стыд. При встрече с братом этот стыд будет самым пронзительным.
Андрей не видел, как умирал старший брат. Андрей лишь догадывался, что последние минуты старшего брата были легкими, что в его глазах не осталось боли и досады, а блистало нежное благословение.
Андрей думал о своей неправоте, о том, что и его любила мать, о том, что и его любил отец с виной и радостью, о том, как ждал его старший брат Леша перед смертью.
26. Учительницы
Пальчиков помнил обеих любимых учительниц. Лидия Ивановна вела алгебру и геометрию до девятого класса. Кира Андреевна преподавала литературу в старшей школе.
Несколько лет единственной любимой учительницей оставалась Лидия Ивановна. Подросток Пальчиков считал, что она будет его единственной любимой учительницей всю жизнь. Пальчиков благодаря ей уже мечтал о своем будущем в математике. Он участвовал в олимпиадах, правда, первых мест не завоевывал, а все вторые да третьи, он с восьмого класса начал выбирать, в какой вуз поступать, на какую математику, прикладную или теоретическую. Лидия Ивановна советовала на прикладную, она не видела в нем способности упоительно забывать обо всем на свете ради одной не проясненной идеи. Кажется, она говорила ему, что он не теоретик и не практик, он своего рода логик.
Лидия Ивановна ходила в парике, из-под которого выбивались настоящие волосы. Иногда она с чувством сдвигала парик назад или набок, как мужик заламывает шапку. Казалось, ее настоящие волосы были настолько хороши, что, сними она парик, лицо ее с этими волосами стало бы кротче и моложе. Казалось, она и парик носила не из-за моды, а для педагогической строгости. У нее были крупные, добрые зубы и золотые коронки, из-под которых над деснами виднелся зубной налет.
Теперь, сравнивая друг с другом счастливые минуты своей жизни, Пальчиков понимал, что самыми наполненными среди них были минуты верных решений, последних доказательных шагов, расстановки всех точек над «и», минуты детской увлеченности математикой. Счастливые мгновения – это мгновения не блаженства, а озарения, не покоя, а света, не свободы, а наития. Маленькому Пальчикову казалось, что Лидия Ивановна любит его в эти счастливые его минуты, как сына, хочет поцеловать, как сына. Но она только прижимала его умную голову к себе, но никогда не целовала. Они вместе обедали в школьной столовой за одним столом. Люди перестали удивляться такой близости учительницы и ученика, люди видели, что учительница и ученик и за обедом продолжали говорить о математике. Лидия Ивановна порой подкладывала со своей тарелки на тарелку Пальчикова картофельное пюре, любимое им. Лидии Ивановне было приятно, что ученик не замечает этого, увлеченный беседой, как не замечает сын. Иногда Пальчикову становилось больно за Лидию Ивановну, он думал, что она одинокая. О ней школьники ничего не знали, она не рассказывала им, как другие педагоги, есть ли у нее муж, есть ли у нее дети. Она проживала далеко от школы, не любила, чтобы ее провожали до остановки. Она садилась в автобус, выбирала пятнышко на стекле и так, уставившись в одну точку, ехала всю дорогу, не мигая, в сосредоточенности и забытьи. За ней можно было проследить, узнать, где она живет, но никто из детей этого не делал, не осмелился на это и Пальчиков.
Лидия Ивановна перешла в другую школу после 9-го класса Пальчикова. Первого сентября ее не оказалось на линейке, и все заговорили, что Лидии Ивановны больше не будет. Пальчиков думал, что все учителя и ученики посматривают на него. Он думал, что это он повинен в уходе Лидии Ивановны. Он уже тогда романтично начал думать литературными реминисценциями, он думал, что уход Лидии Ивановны был похож на уход Льва Толстого. Пальчикову тогда нравилось название книги Бориса Мейлаха – «Уход и смерть Льва Толстого». Пальчиков думал, что предал Лидию Ивановну, и поэтому она так незаметно, так негромко, словно постепенно ушла. Пальчиков не помнил, какой была последняя его встреча с Лидией Ивановной, не знал, какой ее следует запомнить. Он полагал, что запоминают по последней встрече. Она ушла смиренно, покорно, она просто не вернулась.
Пальчиков думал, что единственным человеком, который видит это его чувство вины перед Лидией Ивановной, была его новая, вторая любимая учительница Кира Андреевна. Она стала его любимой учительницей в 9-м классе, стала любимой наравне с Лидией Ивановной. Лидия Ивановна заметила это, заметила его новую улыбчивость и, несмотря на то, что он хуже стал отвечать по алгебре и еще хуже по геометрии, с растерянностью и по инерции ставила ему все те же «пятерки». Пальчиков думал, что у нее были какие-то серьезные житейские причины перейти в другую школу. Говорили, что Лидия Ивановна устала так далеко ездить на работу. Новая ее школа была рядом с ее домом. Говорили, что она стала неважно себя чувствовать, может быть, надорвалась, может быть, у нее что-то стряслось в семье, на личном фронте. Пальчиков знал, что не из-за него, не только из-за него, не только из-за детей ушла Лидия Ивановна, но и из-за него тоже, из-за всех любимых ее учеников.
Пальчикову нравилось, что Кира Андреевна тоже испытывала невольную вину перед коллегой. Пальчикову нравилось, что Кира Андреевна была похожа на светскую даму из девятнадцатого века – тонким лицом, приятными духами, сдержанностью, утомленностью, холодком, дипломатичностью. Кира Андреевна умела не дуться и не благодушествовать, умела с терпеливым пиететом смотреть на чистосердечную Лидию Ивановну.
Зрение юноши Пальчикова становилось литературным – отчасти ерническим, отчасти ханжеским, типизирующим. Ему было забавно видеть в своих одноклассниках Бобчинского с Добчинским, Ленского с Онегиным, Базарова с Ионычем и даже князя Мышкина с Наташей Ростовой. Пальчиков любил писать сочинения, любил на следующее утро после сочинения искать глазами Киру Андреевну в школьном коридоре. Он любил волнение на ее лице перед тем, как она начинала его хвалить. Он знал, что она ждала его сочинения. Вечером после уроков он чувствовал, что именно в этот момент Кира Андреевна читает его тетрадь. Ему нравилось, что восхищение способностями ученика у Киры Андреевны сменялось боязнью неминуемого разочарования в нем. Чем интереснее Пальчиков писал сочинения, тем быстрее росла ее уверенность в том, что и из этого одаренного мальчика ничего не получится. Ему казалось, что то, что из него ничего не получится, вовсе не расстраивало Киру Андреевну, а удовлетворяло. А разочарования она боялась другого – боялась, что он даст петуха в следующем своем сочинении, боялась, что он будет заботиться об успехе, а не чувстве собственного достоинства. Пальчиков вспоминал, что Кира Андреевна, кажется, не очень любила Тютчева, о нем она говорила дежурными фразами. Восторженно она говорила о Серебряном веке, о Гиппиус, Маяковском и Ходасевиче. Пальчикову казалось, что, полюбив Тютчева, он словно подвел Киру Андреевну. Он чувствовал свою вину перед обеими учительницами – и перед Лидией Ивановной, и перед Кирой Андреевной. Он думал, что Кира Андреевна понимала, что он будет помнить Лидию Ивановну с печалью и нежностью, а ее, Киру Андреевну, только с нежностью.
Пальчиков считал, что, если бы он выбрал для жизни не литературу, а математику, то, быть может, ему было бы лучше теперь, чище, свободнее, быть может, он и теперь переживал бы порой счастливые минуты – от новой мысли, сцепления догадок, поискового прорыва. Может быть, он созерцал бы мир куда более, чем теперь, связанным, великим, по-настоящему божественным, божеским.
Однажды он увидел Лидию Ивановну постаревшей в скверике на скамейке. Рядом, как мелкие собаки, топтались голуби. Если бы Лидия Ивановна его заметила, он бы к ней подошел и поздоровался с ней, и, быть может, ей стало бы радостно. Но Лидия Ивановна его не замечала и не узнавала – прошло двадцать лет. На ней не было парика, ее волосы были редкими и крашенными и струились мягко, по-детски. Лидия Ивановна смотрела между деревьями, между домами вдаль, в одну точку – свою любимую точку.
Пальчиков мучился: «Неужели у меня на каждом этапе новый любимый человек? Одна любимая учительница, другая, Катя, Дарья. Разве так должно быть? Разве так любят – сменяя и заменяя? Разве не вечно?»
Он знал, что, в конце концов, его ждет расплата. Одна расплата. Не утешай себя тем, – разговаривал с собой Пальчиков, – что если ты знаешь, что достоин только одной расплаты, она тебя в итоге минует, что ты этим предчувствием ее нивелируешь, нейтрализуешь, умилостивишь. Нет, она будет. Если ты себя понимаешь, не говорит о том, что ты хороший. Ты не избегнешь единственного – расплаты.
Можешь написать статус на страничке в социальной сети – слащавый, как всё в социальных сетях: «Разлюбил – значит предал».
27. Смерть от рака
В соседнем отделе умерла сотрудница Людмила Борисовна от рака. Она была ровесницей его бывшей жены Кати. Пальчикову казалось, что Катя и Людмила Борисовна были похожи характерами, вернее, не целиком характерами, а умением быть сильными с близкими людьми и радушными с малознакомыми.
Как-то Людмила Борисовна рассказывала Пальчикову о своем сыне. Рассказывала, не договаривая. «Он обо мне заботится. Он даже настаивает, чтобы я уходила с этой работы. А куда я уйду? А жить как? Я буду зарабатывать, говорит. Эх, молодые любят справедливость, а сами инфантильны». Пальчикову казалось, что и его Катя так иногда говорит о Никите – без гордости, но с благодарностью, похожей на жалость. Пальчиков думал, что если о детях нельзя говорить с гордостью, нужно молчать. Катя могла перевести разговор на дочь, на Лену. О дочери Лене можно было говорить с гордостью без натяжек. О ней и о внуке. У Людмилы Борисовны был лишь один ребенок, а внуками и не пахло. Пальчиков вспоминал свою мать: о достижениях младшего сына она взахлеб повествовала всем соседям. Она гордилась им. Она гордилась младшим, а любила старшего. Так виделось Пальчикову. Старшему этого было достаточно. А ему, младшему Пальчикову, в отрочестве хотелось наоборот. Его и теперь коробит, если им кто-то гордится. Пальчиков догадывался, что взрослый сын Людмилы Борисовны сидит у нее на шее. Сидит и мучается, как его Никита.
Пальчиков опять говорил Никите: «А если я умру? У матери маленькая зарплата. Не она тебе, а ты ей должен помогать. Она плохо себя чувствует, ты ведь знаешь». «Папа, почему ты так говоришь? – взмаливался Никита. – Почему ты должен умереть?» – «Да хотя бы потому, хотя бы для того, чтобы тебе не осталось, на кого надеяться, и эта крайность подхлестнула бы тебя, заставила бы работать, становиться самостоятельным человеком». – «Я буду работать, папа». – «Когда, Никита?»
Однажды Иргизов в присутствии Пальчикова отругал Людмилу Борисовну: та не осилила директорское поручение. Людмила Борисовна вышла из кабинета пунцовая, виноватая, улыбчивая, казалось, она полыхала от волнения. Но когда она рукой случайно задела Пальчикова, Пальчиков изумился холоду ее кожи. Иргизов спросил Пальчикова, оставшись с ним наедине: «У вас какая зарплата?» Пальчиков ответил. «Вот как! В два раза больше, чем у Людмилы Борисовны. Вам и карты в руки. Попробуйте не справиться!» – нахмурился Иргизов. Пальчиков пошел доделывать за Людмилой Борисовной. Он знал, что, внезапно озлившись на него, Иргизов тем самым извинился перед Людмилой Борисовной.
Пальчиков видел, что его жена Катя краснела по-другому, нежели Людмила Борисовна. У Кати была смуглая кожа, которая умаляла Катину ажитацию. И руки у Кати, наверное, слава богу, были до сих пор теплы. Он научился понимать, когда Катя действительно тревожилась. Тогда, когда не признавалась в очевидном, запиралась. Пальчикова эта детское Катино упрямство ставило в тупик: он не знал, хорошо это или дурно, смешно или противно. «Это смешно, – говорил себе Пальчиков в последнее время. – И ты должен был хохотать над ее упрямством вместе с ней. Вот как ты должен был себя вести».
Людмила Борисовна умерла спустя полгода после операции. Пальчиков общался с ней перед больницей. Она сказала Пальчикову, что сын боится ее операции, а она нет. «Я знаю, что это доброкачественная опухоль», – обыденно произносила слова Людмила Борисовна. Пальчиков думал, что ей не хотелось, чтобы люди верили в ее рак. «Пусть о своем раке буду знать только я одна. Пусть я знаю, а больше никто».
Женщины не разглагольствуют о смерти, думал Пальчиков. Даже на кладбище, даже со священником. Они считают такие разговоры мужскими, культурологическими. Женщины – ответственные люди. Они видят больше. Они чаще видят себя со стороны.
Людмилу Борисовну теперь, после ее смерти, на работе узнали все. Вздыхали пару дней: умерла еще одна не старая, пятидесятилетняя женщина. Припоминали ее красные щеки, доброжелательность, сбивчивость, пухлые руки. Коллеги Пальчикова Нина и Писемский, видимо, обсуждали смерть Людмилы Борисовны, но при Пальчикове умолкали. Нина сказала, что можно было бы и некролог вывесить. Даже если кто-либо из партнеров и подрядчиков умирает, Иргизов вывешивает в холле некролог. А здесь умерла своя сотрудница – ни соболезнований, ни помощи семье. Понятно: статусом не вышла, до некролога не доросла. Пальчиков предложил: «Хоть она и не из нашего отдела, давайте скинемся понемногу. У нее из родственников только сын». Пальчиков помнил, как по указанию Иргизова лет пять назад написал некролог на живого, тяжело болевшего ветерана фирмы, известного в городе человека. Пальчикову заблаговременный некролог писать было неловко – как кощунственный пасквиль, как смертный приговор. Пальчиковский текст Иргизов одобрил, а ветеран возьми да и выздоровей и до сих пор цветет и пахнет. Пальчиков думал, что Иргизов «рыбу» некролога не уничтожил, оставил дожидаться своего часа в ящике письменного стола. А для Людмилы Борисовны такой заготовки не нашлось.
Пальчиков видел, что о Людмиле Борисовне печалились по-настоящему – не как о безвременно ушедшей, а как об ушедшей – радостной и стойкой.
Пальчиков задавался вопросом, почему общество безоговорочно любит таких женщин, как Людмила Борисовна и Катя. Люди любят своих, свой круг, а Людмилу Борисовну и Катю любят все. Плохо это или хорошо, когда любят все? Это было бы плохо, если бы Людмила Борисовна и Катя были лицемерными, слащавыми, приятными. А они бесхитростные и горделивые. Таких русских женщин любят даже те, кто вообще ничего русского на дух не переносит. Поэтому считается, думал Пальчиков, что таких русских женщин любят намеренно, в пику другим русским людям, таким, как он. Вряд ли это верное мнение, не все же в мире маркетинг и политика.
Он помнил, как ехал с Людмилой Борисовной последний раз в метро, как, расставаясь, одобряюще, бережно пожал ее спокойную руку. Он помнил руки Кати. Он любил целовать Катины руки. И Катя любила, когда он целовал ей руки – Катины доверчивые, стеснительные, умные, остроумные руки.
28. Тусовка
Вдруг Пальчикова пригласили на презентацию книжки Герцмана. Последние десять лет Пальчикова не звали на интеллигентские тусовки. Лет пятнадцать назад о нем сказали, что он сдулся, и менее уничижительно – что он отрезанный ломоть.
Герцман когда-то хвалил перо Пальчикова, молодого, хвалил его первую и единственную статью, – о Тютчеве. Хвалил года три, но так и не опубликовал в журнале, где властвовал на исходе Советского Союза. Тогдашняя влиятельность Герцмана была вызвана гремучей смесью его номенклатурного положения в культуре с ироничным, эстетским, будничным диссидентничаньем. Кроме того, он выглядел каким-то страдающим и надменным, неприступным и фамильярным. Он любил тембр своего басистого голоса, любил говорить монотонно, вальяжно, отстраненно, уповая на густую звучность, а не на колоратуру и форсаж. Говорили, что он донжуан, что ему нравится разбивать сердца. Журнал давным-давно закрылся, фамилию Герцмана Пальчиков иногда встречал среди членов жюри различных литературных премий, торопливые, явно вынужденные книжные рецензии, подписанные Герцманом, периодически попадались Пальчикову в газетах.
В знакомом, истрепавшемся зале с сужеными потолками сидели полузнакомые люди – писатели, культурологи, литературоведы, профессор Маратов. Полузнакомыми они стали от времени. Герцман (иногда его с вялым ерничеством звали Герценом) не выглядел спокойным и торжествующим, он выглядел лихорадочным и измученным. Только его рассеянность могла кому-нибудь показаться уравновешенностью. Среди собравшихся Пальчиков заметил одного специалиста по Лермонтову, одного по Фету, одного по Аполлону Григорьеву. Все они были теперь забытыми, бывшими. Пальчиков уже листал новую книгу Герцмана. Герцман писал мало, писал эссе – без энергии, физически бессильно, как из последних сил, изощренно, метафорически, с реминисценциями. По сути, это были дневниковые записи, дневниковые размышления о бытовых мелочах в жизни известных авторов девятнадцатого века. Казалось, его не интересовало творчество этих людей. Казалось, он хотел сказать, что сквозь биографию художника проступают его произведения, а сквозь житейскую повседневность – нет. Мироощущение Герцмана в его эссе Пальчикову не нравилось. Герцман не любил надрывы, прямоту нравственных страданий, описания угрызений совести. Почему-то Герцман не любил Тургенева (вероятно, за плавность слога), хотя именно Тургенев, как виделось Пальчикову, должен быть близок Герцману.
Пальчиков полагал, что Герцман позвал его на презентацию не только движимый ностальгией, но и затем, чтобы Пальчиков убедился, что в его, Герцмана, книге Тютчев другой, не пальчиковский, чтобы убедились иные никому не нужные знатоки, что у него и Лермонтов, и Фет, и Аполлон Григорьев другие, своеобычные, авторские, герцманские. Неужели и Герцман боится подозрений в плагиате? – недоумевал Пальчиков. – Изысканный Герцман, создатель парадоксов, окказиональных штучек?
Пальчиков издалека, при входе в помещение, различил в Герцмане стариковскую теплоту. Нет, думал Пальчиков, Герцман не плохой человек. Как хороша всегда была в нем эта смертельная усталость Экклезиаста! И он, Пальчиков, схож с Герцманом этой горделивой усталостью. Это я плох, думал Пальчиков, со своими дурными предчувствиями, недоверчивостью, ипохондрией. Это я предполагаю злокозненность в человеке, а ее нет. Это я неблагодарен и черств. Человек позвал на презентацию, позвал к себе от чистого сердца, а я смею сомневаться в его чистоте. Поэтому тебя и сторонятся, бирюк и дикарь. Ты в хороших людях видишь плохое, а в плохих хорошее.
Пальчиков пожал руку Герцману. Пальчикову показалось, что Герцман хотел обнять и поцеловать его, как обнимал и целовал других гостей. Но Пальчиков невольно отстранился, и Герцман скомкал порыв, опустил руки по швам и лишь улыбнулся Пальчикову растерянно. Мгновение Герцман выглядел пристыженным, и Пальчиков почувствовал себя пристыженным. Он надеялся, что Герцман понял его: Пальчиков не побрезговал Герцманом (боже упаси!), Пальчиков по-прежнему по-мальчишески стеснялся его, он не мог допустить мысли, что величественный Герцман когда бы то ни было вознамерится обнять и поцеловать его как близкого.
Пальчиков всю презентацию просидел особняком. На него даже не косились, не косился даже Герцман. На фуршет Пальчиков не остался.
Он думал, что творческим людям для радости мало творчества, им нужно видеться как обычным людям. Творчество центробежно, творчество сушит. По-настоящему писатели любят только пирушки. Ни семейная жизнь, ни общественное служение, ни прогулки по парку, ни измены, ни разврат не заменяют писателю пирушек с единомышленниками. Пирушки – это начерно, а не набело. Сквозь пирушки прорастает виноградная лоза.
Пальчиков уже не огорчался, что так и не укоренился в интеллигентском сословии. Теперь он радовался этому. Падать надо недалеко от яблони. Пальчиков думал, что если ему и нужно было связывать себя с культурой, то исключительно ради сына, внука, потомков, для перемещения рода на другую колею.
Пальчикову казалось, что он человек не той, не культурной закваски. Он не дипломатичный, не артистичный, не зрелый. Он вечный новичок. Он шит белыми нитками. Он никак не удосужится понять, что нельзя задавать вопрос: «Зачем живу?», ужасаться напрасно прожитой жизни. Он умеет хитрить, выгадывать, лицемерить. Но он не умеет этого делать благопристойно, технично, без ляпсусов. Ему, ленивому и утомленному, видите ли, не по нутру цивилизаторские улыбки лощеных политиков, непробиваемая сдержанность хорошо осовремененных граждан мира. Пальчиков останавливал себя: «Ты сам лжец, только никудышный лжец! Прекрати этот лживый самосуд!»
29. Колика
Пальчиков не понимал, что с ним случилось в субботу после обеда. Он почувствовал боль – какую-то доселе не известную, свежую, интенсивную, не размазанную, но словно собранную внизу живота и сбоку в один огромный, давящий кулак. Пальчиков подумал, что он отравился старым супом, что надо принять «Смекту» – и все пройдет. Он уже не мог лежать от боли. Его мутило, его вырвало. Он развел порошок в стакане, выпил, он проглотил три таблетки но-шпы, затем прочитал на упаковке, что срок годности лекарства истек год назад. Он ложился, вставал, его рвало по капле. Почему-то боль казалась слабее, когда он ложился на правую, с болью, сторону, будто прижимая ее остальным, не болящим телом. Он уснул на пятнадцать минут. Сквозь дрему он думал, что победил боль, что справился, что очнется здоровым.
Он проснулся от боли. Боль была словно стерильной, точно не он во сне отдохнул от боли, а боль отдохнула от него, не он окреп, а она окрепла в нем, пока он спал. Он еще принял но-шпы. Он совал пальцы в гортань, но для рвоты внутри не осталось ничего. Он ложился на больной бок, опрокидывался на другой, дрожал, ложился на спину, сворачивался калачиком, сползал на пол, поднимался, ходил по комнате. Боль была странной, неизбывной, монотонной, работающей, как вечный двигатель. Он думал, что эту боль может поглотить лишь другая боль – куда более сильная и мгновенная. Он ерзал, вытягивался, поджимал ноги, прятал голову. Он решил вызвать «Скорую помощь». Он не помнил номер службы экстренной помощи. Прочитал в интернете, что – «112», ему сразу ответила немолодая женщина. Он с трудом диктовал ей свой адрес. Она сказала, что у него в телефоне что-то пикает, и если это не прекратится, она повесит трубку. Все-таки она дослушала его до конца. Он приготовился ждать неотложку продолжительное время, но в дверь позвонили скоро.
Мужчина-врач начал записывать состояние Пальчикова с его слов. Пальчиков отвечал невнятно, с паузами. Врач раздражался: «Говорите четко!» Пальчиков просил сделать обезболивающий укол. Врач возражал, потому что не понимал, что с больным, говорил, что обезболивающее может спровоцировать обострение. Однако он сжалился и велел медсестре сделать антиспазматический укол. Та сделала, но улучшения не наступило. Пальчикова повезли в больницу. Он положил в пакет, как ему посоветовал врач, бокал, ложку, туалетную бумагу. Забыл тапки и деньги. В дороге Пальчиков думал о работе, о неудобствах, которые доставит своему отделу и Иргизову, если надолго выйдет из строя.
В приемном покое грубоватую конвейерную толкотню сдабривала мимолетная уважительность больных к неожиданным страданиям друг друга. Пальчиков сдал анализы, прошел рентген, попал на УЗИ. Укол молодая беленькая фельдшерица обещала сделать ему после УЗИ. В перерывах между кабинетами он жался в мучениях на стульях в коридорах. Проезжали каталки с людьми без сознания. Пальчиков чувствовал, что и ему было бы теперь уютно без сознания, иногда мнилось, что боль затихала, он даже, вероятно, забывался, он понимал, что забываться можно и на секунду.
Он позвонил сначала сыну. Телефон у сына был отключен. Пальчикова это не удивило. Сын по-прежнему отгораживался от социума, не хотел вяло оправдываться перед отцом. Пальчиков привык писать ему на электронный адрес, требовал откликнуться. Сын не торопился отвечать два-три дня. Пальчиков позвонил дочери. Дочь испугалась болезни отца. Когда дочь Лена пугалась, она становилась маленькой девочкой. Через пять минут позвонила Катя. Он сообщил, что дожидается УЗИ, что боль странная, что деньги забыл с собой взять. Катя сказала, что сейчас с зятем заедут к нему в больницу. Ей был хорошо знаком этот приемный покой. Она сказала, что Никита тоже заболел, валяется с ангиной.
На УЗИ и рентгене молодая беленькая фельдшерица была рядом с ним. Ему было неловко и приятно, что она заглядывала в мониторы, любопытствовала, как он выглядит изнутри. Он вспомнил, что, когда она ощупывала его живот, то руку спускала низко, казалось, неприлично низко. После УЗИ она ободряюще улыбнулась, сказала, что сейчас сделает ему укол, что у него камни в почках.
Беленькая сделала укол неслышно – и боль пропала сразу. Беленькая улыбалась. Пальчиков сказал: «Спасибо. Боли нет. Это удивительно. Как быстро, как будто кепку с головы снял! Это от вашей улыбки». Он думал, что его слова – не кокетство и не флирт опять выздоровевшего мужчины, ему хотелось произнести, что ее укол был ласковым и поэтому таким целебным. «Сейчас к урологу», – сказала беленькая. «А можно мне домой? Мне уже хорошо», – сказал Пальчиков. «Смотрите, лучше лечь в клинику. Я передам вашу просьбу врачу».
Пальчиков увидел жену Катю и зятя Олега. Взгляд у Кати был мужественный, наставительный, заботливый. Олег впервые смотрел на тестя с теплым беспокойством. Пальчикову нравились и взгляд Кати, и взгляд Олега. Пальчиков говорил: «Спасибо, что приехали. Укол сделали – и как кепку с головы, опять такой, как был. Не ждите, я, наверное, домой отпрошусь. Я позвоню, не ждите». Катя оставила ему денег. Он хотел было сказать, что понимает теперь, как она мучилась со своими приступами, но не сказал, потому что она прочитала все в его глазах. Она улыбнулась и молвила: «Вот-вот». «Да, пришла пора болезней», – ответил он благодарно, умильно, как старик.
Уролог торопился, его звали к тяжелому пациенту. Уролог прислушался к просьбе Пальчикова, сказал: «Жаль, надо бы в стационар, обследоваться. Колика может повториться в любой момент». Уролог выписал Пальчикову направление в поликлинику, рецепт и отпустил. Пальчиков оглядел коридор, беленькой не было видно.
В телефоне было два пропущенных звонка от сына. Пальчиков знал, что несколько дней сын будет отзываться на каждый звонок заболевшего отца, а потом опять возьмется за свое, опять начнет сторониться и таиться. Пальчиков набрал сына. «Папа, как ты?» – незамедлительно отозвался сын. «Теперь хорошо». Пальчиков расспросил об ангине, рассказал сыну о больнице, чудодейственном уколе, матери, зяте, старости. «Ты совсем не старый, папа». Пальчиков понимал, что сын представляет его действительно не старым. Пальчиков думал, что Кате он показался состарившимся. Его радовало, с какой попечительной иронией она взирала на него в приемном покое – как в молодости, когда он жаловался ей на проклятый насморк.
Затем позвонил незнакомый мужчина, оказавшийся врачом «Скорой помощи». Теперь он говорил не раздраженно, а заискивающе, помнил Пальчикова по имени и отчеству. «Кажется, я оставил у вас в квартире свой мобильный телефон. Вернее, это не мой телефон. Это казенный. Посмотрите, пожалуйста». Пальчиков взглянул на стол, за которым сидел и писал врач. Чужой телефон лежал на столе рядом с рваной салфеткой и шприцем. Пальчиков сказал: «Приезжайте, телефон здесь». Через несколько минут врач появился. Он узнал диагноз Пальчикова и утешил в дверях: «Не переживайте, у меня тоже был камень. Сам вышел».
Когда Пальчиков ложился в постель, он чувствовал томление в правом боку, он думал, что это возвращается боль. Пальчиков проспал четыре часа. Он очнулся от новой колики. Она была сильной, но уже знакомой, понятной. Пальчиков принял оставшуюся пару таблеток просроченной но-шпы, часа полтора провозился в кровати и в утренних сумерках вызвал «скорую» повторно.
30. Жена и Боря
Катя возобновила связь с Борей. Этого Катиного любовника Пальчиков звал Борей (а не Борисом) вслед за сыном Никитой. Никита звал его Борей (а не дядей Борей) с нарочитой (для отца) досадливостью.
Боря был одноклассником Кати, был женат и имел двух детей. У Бори был свой небольшой бизнес – то ли шиномонтаж, то ли химчистка.
Пальчиков видел Борю только на фотографиях «ВКонтакте». Боря любил селфи. Пальчиков думал, что человек, который любит автопортреты, не столько экспансивен и сиротлив, не столько хочет покорять других, сколько жаждет ясности, жаждет найти себя. Иногда, чтобы найти себя, надо завоевать других. Ревность Пальчикова (он видел, что она у него завистливая, а не яростная) воображала, что Боря еще в детстве поставил перед собой задачу рано или поздно покорить всех своих красавиц-одноклассниц – тех, кто его не замечал, кто им пренебрегал, кому он не нравился. Катя была одной из самых улыбчивых и неприступных.
На фотографиях Боря выглядел щекастым крепышом с седым бобриком, втягивал живот, улыбался одной стороной рта. У Бори были седые усики, которые ему не шли, которые он ровнял, вероятно, каждое утро и еще в течение дня пытался подгрызать. Пальчиков помнил, что Катя не благоволила усатым мужчинам, по крайней мере, когда Пальчиков вдруг начал отпускать усы, она воспротивилась этому. Она смеялась, что усы у него получаются красными, словно крашенными, мещанскими, придурковатыми, не умными. Кажется, она даже сказала, что не будет целовать его, пока он не побреется. Больше Пальчиков не носил усы и не будет носить. Усы меняют человека до неузнаваемости. Он думал: а как же она целовала и целует в усы Борю?
Пальчиков подозревал, что лет десять назад Борю подсунули Кате ее подружки, скорее всего, ее школьная подружка Жанка. Для лесбиянки Жанки Боря был эталонным мужиком – напористым, страшненьким, практичным, несмешным. Пальчиков надеялся, что Катя завела любовника не от необходимости и ожесточенности, а чтобы насолить ему, мужу, и вернуть его. Кроме того, ей любопытно было узнать в тот переломный момент жизни нового, совершенно иного мужчину. «Обидно ведь, умрешь и так никого голым, за исключением Пальчикова, и не увидишь ни разу», – верно, хохотала она с подружками.
Пальчиков чувствовал, что встречи Кати с Борей были непериодическими, от случая к случаю, словно вызванные (тешил себя Пальчиков) не жаждой, а тоской и скукой – тоской Кати, скукой Бори. Скоро эти встречи сошли на нет. Катя опять была одна. Пожалуй, ей хотелось влюбиться в третьего – не в Пальчикова и не в Борю.
Недавно сын невольно проговорился, что мать не порывала с Борей окончательно. На вопрос Пальчикова, когда Никита устроится на работу, сын ответил, что мама позвонит «дяде Боре, ну Боре, ну тому, богатенькому ее однокласснику», и он возьмет Никиту к себе в фирму. «Позвонит», думал Пальчиков, не значит, что не порывала, быть может, от отчаяния за сына вновь вспомнила о Боре. Пальчикову было неприятно слышать, что не он, отец, сможет наконец-то трудоустроить сына, а любовник Кати, любовник его бывшей жены. Пальчиков знал, что Боря не захочет возиться с чужим сыном, не захочет привязывать себя к Кате крепче, чем это есть, чем это не обременительно, – даже из благородства, даже для самолюбования. Боря скажет: «Подумаем, посмотрим. А что Никита умеет делать?» И тогда Катя совсем охладеет к Боре. Если же Боря, несмотря ни на что, поможет Никите, Катя, которая прекращала-таки отношения с Борей, будет испытывать к нему не только благодарность, но и новую, обновленную теплоту.
Ну и хорошо, – печалился Пальчиков. – Пусть она хоть с кем-то будет счастлива, хоть с Борей, если не могла быть счастлива с тобой, с мужем. Какая разница, как она будет счастлива?! Главное – будет счастлива.
То есть Боря поможет тебе ее осчастливить? – хватался за голову Пальчиков. – Ты рад тому, что твою жену сделает счастливой ее любовник? Что это – кощунство, мазохизм? Не важно. Важно, что она будет счастлива.
Значит, ты ее не любил, если так легко уступаешь другому. Я не легко уступаю, я любил.
Ты даже не можешь теперь напиться с горя. Ты можешь только размеренно идти. Идти пешком – не куда глаза глядят, а идти до метро и обратно и опять до метро и обратно.
Поведай кому-нибудь свою жизнь – все будут говорить о тебе как о дураке и слабаке. Никто не пожалеет и даже не рассмеется. А ты в ответ, в немоту и тишину, будешь посылать свое последнее утешительное оправдание: «Да, дурак и слабак. Но, выходит, и такие люди зачем-то нужны. Все нужны на белом свете».
Ты будешь верить, что это твое ничтожное самооправдание – правда.
Пальчиков помнил, как встречал как-то Новый год вдвоем с сыном. Никита не оставил отца одного перед лицом очередного рубежного времени. Никита старался не смотреть на отца с жалостью, состраданием, гордостью, любовью. Никита отключил телефон, чтобы не разговаривать не только с приятелями, но и с матерью. В два часа ночи Катя позвонила сама Пальчикову, спросила, где Никита. Пальчиков ответил, что Никита ушел в свою комнату спать. Выпил немного шампанского и отпросился спать. «А я у Жанки, – сказала жена. – Тебе привет от Жанки». Да, думал Пальчиков, она была у Жанки, потому что Боря Новый год встречал со своей семьей, с женой и детьми.
31. Любовное томление
Вдруг в один из воскресных вечеров Пальчикова охватило томление по Дарье. Не по Кате, а по Дарье. По Кате он привык томиться по-другому – с бережностью, бестелесностью, признательностью. К Дарье томление было молодым, алчным, воющим. Ему было неловко, что любовное томление он испытал к Дарье, а не к Кате. Ему было стыдно, что к Кате страсти он больше не испытает.
Дарья теперь жила в Австралии с другим иностранцем. С немцем и Германией она рассталась. Она скрывала своих иностранцев, словно стеснялась их, словно в будущем не собиралась о них помнить. Пальчиков не мог идентифицировать ее партнеров на фотографиях с ней. Она никого не обнимала на фотографиях, кроме подружек, ни у кого не сидела на коленях, ни к кому не прижималась, ни на кого не смотрела с ласкательной осведомленностью. Ее фотографии в фейсбуке образовали выхолощенную летопись ее «beautiful life», бессрочный рекламный буклет аристократически нежной девушки на выданье – подарка судьбы.
Последнее время Дарья стала выкладывать в соцсети старые фотографии как новые, конечно, чтобы выглядеть для непосвященной публики свежее себя нынешней, но и с тем, чтобы кто-то (может быть, даже и он, Пальчиков) вдруг вспомнил о тех днях, проведенных с ней, вспомнил мучительно, с ностальгической сладостью, горькой безвозвратностью. Чтобы у него дух перехватило, чтобы он начал кусать локти, чтобы осознал, кого потерял.
Томление было такое ясное, что ему захотелось об этом сообщить Дарье, написать ей в фейсбук. Написать о том, что он никогда не думал, что любовь может пребывать сама по себе, как субстанция, что любви ничего не надо, не надо близости, счастья, несчастья, что она невероятным образом предметна, будто осязаема, сильна и трепетна, что она неизбывна. Пальчиков хотел сказать Дарье, что именно с ней он почувствовал любовь, именно с ней он назвал любовь любовью. Он бы не стал говорить лишь о том, что благодаря Дарье, благодаря странной к ней любви (словно не полной, половинчатой), к нему пришло понимание, что он любил и любит Катю, любил ее до Дарьи, любит и теперь.
Пальчикову казалось, что в этот миг, наедине с самим собой, в своей берлоге он слышит любовь как нечто живое, он готов поднять ее на руки, взвесить ее. «Вот она, – удивлялся он, – не выдумка, реальная, сколько уже лет. Господи! Все так чувствуют. И Дарья тоже. Она дразнит меня своими давними, почти нашими общими, фотографиями».
Он подумал, что Катя любить так телепатически вряд ли себе позволит. У Кати любовь на глубине. Ее глубин не разглядеть, не вычерпать.
Пальчиков написал в фейсбуке Дарье: «Я хочу, чтобы ты знала, я не притворяюсь, я люблю тебя». Он удалил «тебя», но снова набрал «тебя» на том же месте.
Пальчиков ждал ответа день, два, неделю. Дарья не отвечала, Дарья выкладывала фотографии. Сиднейские фотографии чередовались с прежними, русскими. Казалось, Дарья говорила: «Почему ты думаешь, что я выкладываю фотографии для тебя? С чего ты взял, что это наши с тобой фотографии?»
Пальчиков думал, какое малое место любовь занимает в жизни человека, даже когда занимает всю его жизнь. Любовь отстраняется от человека, чтобы он не превратился в сентиментальную скотину, чтобы он чудил, воевал, презирал, лгал, помогал, копошился, тщеславился, чтобы он балансировал на весу, чтобы он не сгорал, чтобы жил сложно, противоречиво, эгоистично, натуралистично, уютно, забывчиво, чтобы высокое не захлестывало низкое. Когда высокое захлестывает низкое, высокое само выглядит низким. Ничто в жизни не называй гармонией, называй противовесом. Не называй высоким, называй по-другому, не называй любовью, прибегай к иносказаниям.
Что бы ты ответил человеку, которого почти забыл, которого решил забыть и от которого вдруг пришло признание в любви? Что-нибудь да ответил, – понимал Пальчиков. – Я бы не мог не ответить, я словоохотливый. Я бы ответил так, не любя человека, не вспоминая о нем, понимая его: «Спасибо за признание. Это очень дорогое признание. Спасибо за теплоту. Неужели я ее достоин? Мне чрезвычайно приятно, мне радостно. Будь счастлива!»
Почему так не ответила Дарья? Почему совсем не ответила? Значит, ответит по-другому, не теперь, – решил Пальчиков. – Значит, не забыла. Забывает, но не забыла. Не надо мешать ей забывать. Это, видимо, очень сладко – забывать, забывать незабываемое, как засыпать.
Пальчиков знал, что Дарья не вернется в Россию. Дарья теперь больше иностранцев иностранка. Если она и вернется когда-нибудь в Россию, то лишь тогда, когда уже не нужно будет возвращаться победительницей.
32. По кочану
Однажды, еще молодым, Пальчиков слышал, как один пьяненький поэт в конце пирушки жаловался на судьбу. Вероятно, во всеуслышание он это делал впервые. Он полжизни крепился, храбрился, хохотал, как непризнанный гений, и вдруг проговорился. «Почему, Господи?» – воскликнул он. «Почему ни славы, ни пользы? – твердил поэт. – Я хорошо пишу и, кажется, верно пишу. Никто не читает, никто ничего не читает. Но молодые ведь должны читать, должны любопытствовать, в них должна кипеть энергия познания, энергия якобы бессмертия. Почему, Господи?»
«По кочану», – кто-то отрезал за столом. Было неизвестно, кто. Над тарелками и бутылками плавал дым и смех, становилось сумрачно, компания собралась большая, радостная. Присутствовали и профессор Маратов, и Герцман. Но не они это молвили.
Теперь Пальчиков спрашивал: «Почему, Господи?» И отзывался сам себе: «Не называй меня Господом». – «А как?» – «Никак».
Пальчиков любил говорить о Боге с сыном и проститутками, только с сыном и проститутками. С сыном он говорил о религии как близкий с близким, как педагог. От интимной близости, как с чужими, он говорил с проститутками, перед которыми был гол и которые перед ним были голы, которых более на своем веку он не встретит. Проститутки привыкли к причудам клиентов. Кто-то из них, казалось, действительно верил в Бога, но эти душу перед Пальчиковым не раскрывали. Они слушали и улыбались, они всегда торопились. Другие любили говорить о Боге, рассказывали, как и что их иногда спасало от неминуемой гибели чудесным образом.
Никите Пальчиков внушал, что если не пришел к Богу сразу, словно от самого Бога, приходи к Нему от верующих умнейших людей, которые для тебя авторитетны, которым ты смотришь в рот. Пальчиков просил Никиту иногда креститься. «Папа, – уточнял Никита, – я забываю: сначала на правое плечо?» – «Сначала на лоб». – «Это я знаю. А потом на правое?» – «Да, на правое», – начинал раздражаться Пальчиков. Он не говорил сыну: «Ты ведь не католик, чтобы на левое». Пальчиков боялся, что Никите может понравиться креститься, как католику: так, мол, слева направо «прикольнее».
Иногда отец что-то рассказывал Никите из евангелия. «Все несчастья человека от незнания священного писания. Так говорил Иоанн Златоуст. Представляешь, Никита, все. Даже сегодняшняя твоя досада на мать».
Никите нравился эпизод с богачом, который хотел не только Царствия Божьего, но и быть совершенным, а продать свое имущество и раздать вырученные деньги нищим и следовать за Христом, не захотел, отказался от совершенства.
Отец говорил Никите, что верующий борется со своей гордыней, потому что она ему мешает. Никита возразил: атеисту гордость и самолюбие, наоборот, могут помогать, – помогать держаться достойным человеком.
Отец поведал Никите даже о сомнительном и опасном. Но это сомнительное и опасное представлялось Пальчикову самым главным для человека. Он сказал сыну, что Бог так милостив, так любит нас, что не позволит адским мукам для грешников длиться вечно, что об этом многие отцы церкви упоминали. Самые отъявленные злодеи чувствуют это в первую голову. От понимания, что геенна не вечна, грешить сильнее не будешь. Может быть, наоборот, усовестишься: разве можно подвести такое безграничное доверие, такую любовь?
Никита перенимал отцовскую риторику. Иногда Пальчиков укорял сына: «Когда же я буду не только любить тебя, но и гордиться тобой?» Сын же отвечал: «А ты разве “гордиться” ставишь выше, чем “любить”?»
Иногда и отец интересовался у сына: «Как укреплять веру? Не вешать же евангельские заповеди в рамочку на стену?» Сын думал, что отец верит в Бога от боязни смерти. «Нет, – сопротивлялся отец. – Главный вопрос не в том, есть ли будущая жизнь. Главный вопрос – а какое все там? То есть не что, а какое».
«Я, знаешь, без чего сейчас не смогу? Без молитвы, – говорил отец. – Я привык молиться – и утром, и на ночь, и в течение дня. Молитву теперь из меня не вынуть. Например, у поэтов стихи молитвенны. У Тютчева что ни стихотворение, то молитва». Пальчиков видел, что про молитву сын ему верил.
Сыну Пальчиков не говорил о сомнениях, но скоро скажет. Пальчикову казалось важным объявить о сомнениях именно сыну, Никите. Почему эти сомнения, если все ясно? Пусть Никита улыбнется: «По кочану!» Пусть он будет знать больше меня, больше моего.
Мне осталось, думал Пальчиков, полюбить скуку жизни, не смириться с ней, а полюбить. Скука жизни законна, она хороша.
33. Иргизов уменьшил зарплату
Иргизов уменьшил зарплату Пальчикову на четверть. Сразу – на четверть. Через замшу Хмелеву Иргизов проинформировал, за что. За невыполнение отделом Пальчикова планового задания. «Как же так? – изумился Пальчиков. – Задание было не плановым, а сверхплановым. Не среднемесячным, а увеличенным на четверть. На злополучную четверть. Это несправедливо. Это самое обыкновенное хамство». Пальчиков спросил у замши: «Что делать?» Замша пожала плечами, как показалось Пальчикову, раздраженно и брезгливо. «Что вы у меня спрашиваете? Спросите у генерального директора». «Как вы смеете, – возмущались ее глаза, – называть действия руководства хамством?»
Он увидел, что проницательная замша мгновенно списала его со счетов. Именно так она списывала со счетов: нервно пожимала плечами, отворачивалась и благодушно отвлекалась на другого сотрудника, к которому у нее внезапно появлялось неотложное дело.
Пальчиков знал, что зарплату Иргизов до прежнего уровня уже не вернет. Потому что, даже при положительной динамике продаж, достичь их роста на четверть и через месяц, и через год не представлялось физически возможным.
Пальчиков полагал, что зарплата по логике вещей, если не меняются производственные показатели, должна, как минимум, также оставаться без изменений, а с учетом инфляции и повышаться. Но то что она может быть сокращена одним махом на четверть, при том что результаты работы ни на йоту не ухудшились, не укладывалось в его голове, выглядело не столько произволом, сколько абсурдом. Пальчиков думал, что Иргизов таким образом попросту выдавливал его с занимаемой должности, заставлял вспомнить о чувстве собственного достоинства и подать заявление об уходе. На этот раз окончательное, а не очередное бутафорское.
Всё, финита ля комедия! – думал Пальчиков. – Как позорно я ухожу от Иргизова! Иргизов в своем репертуаре. А я в дураках.
Пришли подчиненные Пальчикова, просили его не увольняться, сказали, что собрали недостающую четверть к его зарплате, ибо он пострадал за отдел. Уверяли, что Иргизов вскоре все возвратит на круги своя, что это какой-то его выверт, недоразумение, а не хладнокровное решение. Так говорили Писемский и Нина.
«Спасибо, – отвечал Пальчиков, – но я не могу принять ваши деньги. Отдел ни в чем не виноват. Я не за отдел пострадал. Я сам виноват – я засиделся. Иргизов не принимает других решений, кроме как хладнокровных. Я засиделся. Надо было уходить раньше, вовремя, незаменимым. Я проворонил срок гордого ухода. Теперь я ухожу как побитая собака. Мне дали понять со всем возможным презрением, что в моих услугах больше не нуждаются, что в них не нуждаются уже не первый день, что держат из милости и из жалости».
Ему возражали Писемский и Нина: «Как раз наоборот, именно в вас и нуждаются. Без вас будет плохо, будет хуже».
«Хуже – это не плохо. Вот вы и станете, Писемский, начальником. Разве будет с вами хуже?»
«Будет хуже», – бубнил Писемский.
«Я знаю Иргизова. Мы с ним в чем-то похожи. Для него страшнее фальстарта – опоздать. Подумайте, разве старому работнику зарплату сразу на четверть ни с того ни с сего, словно из хозяйской блажи, уменьшают? Через месяц, если я сейчас не уйду, он понизит мне зарплату еще на четверть. Я и сейчас буду уходить с позором. А представьте, каким невыносимым этот позор будет через месяц».
Почему-то Пальчикову было приятно складывать в сумку свои личные вещи: книги, фотографии сына и дочери в рамках, иконку Богоматери. Он вспомнил, что коллега Анна из соседнего подразделения иконку держала не на письменном столе, а на платяном шкафу – крохотный образок Матроны Московской. Пальчиков случайно его заметил. До этого Пальчиков считал Анну настолько современной особой, что не мог заподозрить ее в каких бы то ни было религиозных чувствах или обыкновенной привязанности к традициям. Он ни разу не видел на ней крестика – на ее раздольном, холеном декольте. Он помнил, что в беседах порой подыгрывал ее критичности по отношению к российской действительности, вечной российской отсталости. Он не мог предположить, что Анна тоже обзаведется иконкой (правда, не Богоматери, а довольно чтимой нынешними женщинами святой – и простыми тетками, и богемными дамочками).
Иногда Пальчиков думал о своей жизни как о пережидании. Он помнил, что думал так всегда – о годах учебы, службе в армии, любой работе от звонка до звонка. Он знал, что даже если бы ему привелось трудиться свободным художником, и тогда он думал бы о пережидании. Пережить день, пережить творчество, пережить отношения. Словно все это было привнесенным, второстепенным, обременительным, как затяжная болезнь. Выздоровеет ли он когда-нибудь? Кажется, нет, – думал Пальчиков. Он не умеет идти без оглядки. Он знал, что смысла в работе теперь нет. Не нужна ему теперь работа ни для хлеба насущного, ни для любимого человека. Именно поэтому ему теперь необходима самая тяжелая ноша, самая грязная работа, каторжный труд. Для самозабвения под косым дождем, для радостной нежности на солнцепеке.
Пальчиков соглашался с правотой Иргизова. Грешно на него обижаться. У него бизнес, мысль о котором связана с общей картиной миропонимания.
34. Новый год
Новый год Пальчиков опять встречал в одиночестве. Он смеялся: это уже напоминает некую традицию – встречать Новый год не по-людски, одному. Если же не называть это традицией, люди назовут это несчастьем. Пусть это будет лучше именоваться традицией – нелепой, жалкой, дурной. Мало ли странных традиций на земле!
На столе у Пальчикова были бутерброды с красной икрой, мандарины для новогоднего запаха, орехи, салат с креветками и апельсиновый сок. Пальчиков поужинал в шесть вечера, в двенадцать он намеревался лишь ритуально перекусить. Лет пять назад он приготовил на Новый год утку с яблоками – антоновкой. Но почувствовал тогда, что вышло чересчур по-семейному, а для праздничного одиночества – слишком вычурно и отказался на будущее от утки на Новый год. Также как от свеч и елки.
Телевизор он включил в последний момент, перед поздравлением президента, а до этого сидел в тишине, окруженной со всех сторон триумфальным гомоном.
Когда пробило двенадцать, Пальчиков лишь вздохнул и отпил апельсиновый сок из бокала. Он подождал минут десять и начал дозваниваться до сына и дочери. Дети были одинаково радостны не столько потому, что он их поздравил, сколько потому, что услышали в его голосе будничную философичность, душевное равновесие. С ним все нормально, он не тоскует. Дети успокоились, музыка и застольные восторги в их телефонах зазвучали нетерпеливее, призывнее. Пальчиков постарался быть немногословным: у детей все в порядке вещей.
Пальчиков засмеялся тому, что в новогоднюю ночь, как никогда, ему хорошо спится – невзирая на трескучий грохот пиротехники за окном.
Ему казалось, что сын с дочерью начали относиться друг к другу по-родственному – терпимее, памятливей, фатальнее, секретнее от посторонних. Никита называл племянника «Малой» и улыбался с деликатной нежностью. Так он никому, кажется, не улыбался, замечал Пальчиков. Лена перестала подтрунивать над братом. Не подтрунивал и зять. Пальчиков не знал, будут ли сближаться Никита с Леной или, наоборот, отдаляться друг от друга, не знал, какими будут у них отношения после его и Катиного ухода из жизни. Раз Пальчиков в сердцах даже спросил Никиту об этом. У Никиты на глаза навернулись детские слезы: «Папа, перестань. Мы будем общаться, мы будем родными». Пальчиков не посмел бы подобным образом провоцировать дочь, он знал, что в ответ на его слова она зарыдала бы пискляво, измученно, как мать, и произнесла: «Папа, Никита хороший, не злой. Ему не везет, он психованный, но не злой».
Пальчиков подошел к зеркалу. На Новый год как-то по-особенному смотришься в зеркало – как в пропасть. На Новый год перед зеркалом мысль о смерти возникает резко, жгуче, до холодных слез. Все равно себя жалко, себя как другого человека, в этот миг действительно испускающего дух. Этот миг – там, с другим человеком, в другом человеке, – и вдруг рядом с тобой.
Пальчиков вспомнил себя шестилетним у дома, где тогда он жил с матерью, отцом, старшим братом и бабушкой. Этот дом был заводским общежитием с длинным коридором. Он помнил в этом коридоре ящики, тазы и корыта, под которыми иногда прятался. От дома ему запрещалось отходить. Другие дети, мальчишки, говорили, что за домом чужая территория, там другие мальчишки могут побить. Еще пугали цыганами. Но цыган он почему-то не боялся. Он даже приближался к цыганкам и смотрел на них снизу вверх. Ему нравились их золотистые улыбки.
Пальчиков видел, что Катя думает о смерти правильно – рутинно. Она знает, что в рутине нет безобразного, что рутина в первую очередь соткана из того, о чем он талдычит как о закономерности и ясности, как о неслыханной теплоте и смелости. Она живет нежно, она с самого начала жила нежно. Как хороши ее скепсис и материализм! Иногда Катя трепещет, как он перед новогодним зеркалом. Но длится этот страх недолго. С ней опять – мужество предопределенности.
Во сне с Катей он вновь рассорился. Жили они в этом сне все еще в одной квартире. Только неизвестная эта квартира напоминала не жилое помещение, а офис – с кожаными диванами и белыми жалюзи. Из-за чего произошла размолвка, понять было невозможно. Двери всех комнат были нараспашку. Детей не было. Катя в смежной комнате-кухне выжимала апельсиновый сок. Делала она это монотонно, без устали. Пальчиков видел ее профиль. Апельсинов он не видел, только слышал их запах. У Кати получилось три двухлитровых банки с соком. Она куда-то их задвинула с глаз долой. Он сообразил, что долой с его глаз. В его сторону Катя не смотрела. Она не дулась. Она не любила выглядеть оскорбленной. Он догадался, что одну банку она приготовила для Никиты, одну для Лены, одну для себя. Пальчиков очень хотел пить апельсиновый сок.