Рассказы
Опубликовано в журнале Волга, номер 7, 2014
Саша
Миндориани о себе: «Родилась в 1990 году в Кишинёве, учусь в
МПГУ, очень свой вуз люблю, особенно дорог Сорокин Владимир Борисович, он у нас
устное народное творчество и литературное краеведение преподавал; дорогие
сердцу авторы – Иван Сергеевич Шмелёв,
Николай Семёнович Лесков, Андрей Платонов тоже, а из современности любимый
писатель и чудесный друг – Денис
Осокин; мечтаю путешествовать по местам с ласковыми именами, о которых пишу с
большой нежностью, но в которых пока не бывала».
НАДБАВКА
ЗА СЕВЕР
Лабытнанги
– это уже заполярье, по-хантыйски «лапыт» и «нангк» значит Семь Лиственниц.
Папа Тамаре рассказывал, как в стародавние времена не погребали покойников, не
жгли их тела, а укладывали в выдолбленный ствол дерева, как в лодочку, и
колыбель такую потом вязали к лиственнице, к высоким веткам. А Тамара – имя
южное, значит инжир и финики. Как девочка родилась, не могли ей всё имя дать, а
как выбрали через два с лишним месяца – поехали в загс регистрировать – Тамару
Романовну Травкину. Ездил папка, на пьяных радостях записал не октябрьской, а
декабрьской, весело приговаривал, что спасибо дочура
скажет: на два с лишним месяца моложе теперь. А мама вздыхала: «Ах… скажет… когда на пенсию на два с лишним месяца позже
пойдёт». Тамаре теперь девятнадцать, но книжки трудовой нет пока: Тамара козье
молоко везёт из посёлка Харп, по-русски – Северное
сияние, там живёт её бабушка, а у бабушки – Мальвина, Люба и Розочка – козы с
бубенцами нашейными и кислящим, пушистым запахом; молочко Тамара продаст в Лабытнангах, а в холода его возит не банками, а
замороженными кругами белыми. Самое вкусное на
молочных кругах – ледяная корочка сливок, Тамара каждый кружок лизнёт тишком,
чтоб на удачу, чтоб раскупили скорее. Деньги Тамара собирает, чтобы ехать
скорым фирменным поездом № 21 с
красивым могучим именем – «Полярная
стрела». Поезд следует до большого-большого города, где за ночью
растекается день, а за днём расстилается ночь.
В Лабытнангах
полярной ночи нет, значит, не стоят рядом с цветками в
горшках и вазонах лампы дневного света и нет здесь северного сияния. А
полярный день есть: тогда солнце всё ходит и ходит над горизонтом. Бывает, всю
ночь светит солнце, а на утро всё небо хмурится и до ночи моросит. Не по душе
Тамаре полярный день – не нравится ей любиться с мужчиной при свете, вот и
радуется, если видит, что окно по периметру в гвоздиках – можно пледом
завесить. Тамара и когда голенькая пахнет мокрой шубкой своей – искусственный
чёрный с просинью мех за годы и стирки сделался васильковым, на солнце искрится
пепельным. Здесь, на Севере, говорит Тамара, на утопших мужчины похожи, точно их холодным течением на самую
кромку жизни бросило: водянисты глаза, мучнисты щёки, седина в бороду – бес –
на печку. Тамара верила, что там, в большом-большом городе, мужчины, как мех её
шубки, с годами только нарядней делаются. Тамара знает, что секрет её длинных
волос в малом росте и что душа мужчины селится в волосах его женщины. В больших
и путаных волосах Тамары по-доброму уживаются две лабытнангских
души: киномеханика и переводчика. Она хотела просить их дарить сапожки, но не
девичьи, а для отца, когда тот маленьким был. Тамара папку сильно-сильно любит:
он мечтает о судне на воздушной подушке и бабочек под стеклом собирает. Тамара
б за такого спряталась и жила б тихо-тихо, вот только мамка тихо жить не умеет
и всё руки заламывает, будто северные надбавки на блядей спускает, будто таскается… Чепуха! Папкин бес тоже
ведь – на печи, вот только с бутылью. А бутыль всему и виной:
папка вылакал раз под сурдинку – поллитровка в виде изгибистой скрипки, коньяк
– подарок заморской родни, и был мамой в серванте храним, красивый, чтоб
передаривать; папка выкушал – стеклянную скрипку порожнюю разбивал во хмелю –
мамка верила, что не бил, сам не пил, а дарил коньяк пролетающей бляди, с того дня
говорила о папе, кривя губки: «Этот скрипач…»
А Тамара слыхала
про заклятье на спирт, будто надо ребёночка в человеке задобрить, и тогда не
станет больше хлебать. Ребёночек в каждом есть, а во многих – разобиженный, вот
и нужно знать, в чём обида его, чтоб умаслить. Так
Тамара брала фотографию папкину детскую: этот Ромка
улыбался немного хитренько, оголяя зубы щербатые, рассказал прямо так, с
фотографии, как ботиночек не было, надевал своей мамки сапожки, а дорогою в
школу всё лужи искал, шёл по ним – так оно неприметней другим, что сапожки для
взрослых и женские. Всё хотела просить переводчика или киномеханика покупать ей
ботиночки мальчиковые и водки, которая подороже, – это
чтоб её заливать в ботиночки, прямо внутрь, – так заклятие спиртовое с папки смоется.
Только киномеханик с переводчиком, как мыши церковные, – так бедны, но зато
интересным Тамару кормят: от киномеханика знала, что по-русски Аки Каурисмяки умеет только фразу сказать: «В детстве жизнь
Максима Горького была очень тяжёлой», – а переводчик рассказывал: «Иногда читаешь перевод на манер поморьской
говори, и сразу видно – хорошо устроена фраза или плохо».
Тамарин
папка всё мечтает о судне на воздушной подушке, чтобы с рёвом над Обью нестись,
над её берегами сонными, и с надбавок северных копит, чтоб мечту сбывать. С козьего молока – кругами и банками – Тамара насобирала тихонько
денежку, теперь катится «Полярной
стрелой» из полярного лабытнангского дня в
большой город, прямо в ночь его, – а купе до Ухты пустое совсем, в Ухте сел
мужчина, угощает Тамару конфетами, на блескучих
обёртках иностранным написано, и Тамара думает, жмурясь от вкусного, что такие
конфеты могли б называться «Стратосфера» или «Полёт». Мужчина кормит
Тамару конфетами и любиться зовёт: а Тамара смотрит, есть ли гвоздики на окне,
по периметру, чтобы пледом завесить… хоть полярный день позади, хоть на рельсах
и шпалах ночь лежит, но в Тамаре скучный страх заныл, занавесочками
окно прикрыла – они чистые, и олени вышиты – и расплакалась.
– Ты по какому вопросу плачешь? – по-доброму
говорит мужчина.
Тамара – красавица: особый загар белой
кожи – от сияний полярных, от холодных звёзд – а там, где трусики, под ними,
кожа белее белого, белее замёрзших кругов молока трёх козочек; на бёдрах, на
внутренней стороне, на кипенной нежной коже чернееют
родинки двумя смоляными каплями, точно ягодки голубики топяной – Тамара
зачем-то стыдилась до слёз этих родинок и платьиц
коротких не надевала. В большом-большом городе нравится Тамаре: она мастерит
веночки из цветиков неживых, чтоб модницы в волосах носили. А Тамары волосы не
собраны, и пряди на личико падают, глаза застилают, и вспоминает тогда
киномеханика, и переводчика помнит тоже. За Тамарой мужчина ухаживает: старый
почти, а нарядный. А зимой Тамара мехом запахла, но не синим с искоркой, а
настоящим, куньим – запахла влажно и зверовато – и
только больше хотелось её целовать, туда особенно, где смоляные родинки.
Ухажёра хотела просить дарить ещё и ботиночки, но не девичьи, а папе чтоб,
только размеров на десять меньше его сорок пятого. Ходила в обувную лавку –
приглядывалась, а продавщица совоокая её вела
зачем-то к туфелькам и голоском баюкальным зазаклинала: «Лакированная ко-о-ожа,
окрас – гнилая ви-и-ишня,
стелечка сохранит прохладу и све-е-ежесть, каблучок изящен, так то-о-онок,
обшит л-а-а-асковой замшей». Тамарка-дура не помнит, как
не ботиночки папке – себе каблуки просила. Дождалась, чтоб теплело, ходит в
туфельках красных по мягкой земле и по травам, и крапивой лодыжки тонкие жгла
первый в жизни раз – хохочет, а от мамы послание – на экранчике
телефона светится: «Папка умер». На какой манер ни
читай – плохо фраза устроена, без пощады. Тамара мокрое, в слезах-горошинах,
личико обтирает волосами своими огромными и пушистыми, зачем-то помнит теперь,
как переводчик рассказывал: есть у французов иносказание, чтобы щадить: «Он
теперь ест одуванчики от корешков».
В Лабытнангах
не растёт ни инжир, ни финики, и одуванчиков нет пока, хоть лето и день
полярный. Обь только вскрылась. Тамаркин папа сон непробудный
смотрит: снова он Ромка Травкин, совсем мальчонка, и в мамкиных сапогах, внутрь
стоптанных, и несёт его судно на подушке воздушной над Обью, над её берегами
нежными, и ревёт судно весело-весело, а по левому берегу – Семь Лиственниц, и
на каждой – по Ангелу: лижут корочку молочных кругов мороженых и от вкусного
жмурятся, добрые.
БУСУЙОК
ЛА МОАРТЕ[1]
песни-радости
(быль)
У красивой Виринеи редкое совсем имя. Сашей зовут часто-часто мужчину.
А Виринея читала, будто в яблоке делается надрез,
вкладывают в него фотографию мил-сердечного, такое яблочко тишком мертвецу под
подушку суют, оно будет гнить-подгнивать под землёю с покойником, а дней через
сорок, когда плод истлеет совсем, околдовываемого, того, что на фото, ноги сами
к порогу твоему принесут, потому как без тебя отныне
не жить ему, только день ото дня слабеть и хиреть. «Виринея» означает «вечноцветущая, всегда молодая», а он,
Саша, старый почти, и так обидел её, дурак. Только главное – не забыть: привораживаемый
и мертвяк в гробу должны одним именем зваться!
Покойники там поначалу никаких имён, кроме собственного, и не помнят,
помыслят-помыслят и всё равно назовут своим именем того, кто на фото. А имя там
– как получателя адрес, и если сказано будет неверное – то колдовство не
случится. Но Сашей так часто мужчину зовут, даже мёртвого.
Наутро Виринея
брала в супермаркете два больших тёмных, карминных яблока в форме сердца – сорт
«ред делишес».
Шла через парк к «Танатологическому отделению № 2», грызла первое – кожица
тугая, блестит вся, переливается, а внутри нежно-сладкая мякоть хрустит. Грызла
яро, всё смотрела на захваченную с собой Сашину фотографию. У входа в морг Виринею ждала подруга Анна, тоненькая, в белом халате,
затягивалась сигаретой глубоконько, а между затяжками откусывала от сайки с
маком и сахаром. Анна студентка первого медицинского и подрабатывает санитаркой
в здешнем танатологическом отделении.
– Ох, Нейка,
ну ты везучая! Сегодня упаковываем двух Александров!
– А которого
выбрать, Анют?..
– Ох… ну
один-то подснежник, и душа его, может, давно уже отошла… с ним – рискованно.
– Это как это так – подснежник?
– Снег сошёл, тут и тело… с зимы.
– Нет-нет-нет, не рассказывай!
– Ладушки. Значит, с Сашей другим. Ну давай!
– Только Ань, без обид, но ты руки вымой
сначала. А то на яблочке останется запах твоего табака, и вдруг покойник
побрезгует, – надрезала фрукт сердцевидный, тут же ножничками маникюрными
обкромсала Сашину фотографию так, что только голова оставалась, широко
улыбающаяся, на шее, вложила портрет этот в яблоко, а яблоко бросала в пакет
полиэтиленовый и подруге протягивала.
Ночью в сон к Виринее
покойник зашёл. Представился: Бусуйок Александру из
села Бутучень, плотник. Спрашивал, к кому было
пожаловал.
– Нея я.
– Ну вот я про
яблоко-то… я ж яблоки, домнишоаро[2],
не любил никогда! Вот груши! У меня дома, в Молдавии, знаешь, какое дерево
грушевое растёт во дворе! Ооо… А
квас-то, квас на грушах пила? Яблочный с ним ни в
какое сравнение не полезет!
– Нет-нет, вот не надо, Вы мне не рассказывайте!
Завтра будний день, мне на учёбу, я должна выспаться! И Вы отдыхайте! Вам,
наверное, по родным ещё надо пройтись, и там в яблочке
фотография, вот к нему, хотите – пожалуйте…
– Э-эх… – махнул рукой Бусуйок Александру. – Городские!..
К сыну в сон идти не хотелось: сын, Валериу, сегодня устал совсем. Но скоро Александру придёт к
нему в сновидение, скажет доброму сыну не терзаться тем, что не смог его
хоронить на родной земле, в молдавском селе Бутучень Оргеевского района. То село лежит в петле Рэута – змеистой весёлой реки. А той ночью, когда Виринея выслушать не хотела о нежной привязанности
Александру к любимому дереву – груше, когда не желал Александру тревожить и без
того рыхлый сон сыновий, что ж было делать ему? Он отправился к Саше, который
на фото в яблоке улыбался вширь и как-то даже немного хитренько.
– Ты пойми, Александр, этих яблок я
столько перевидал! А это что же – блестит, будто воском натёртое, я вот
надкусил – хрустнуло, как капуста квашеная, а за хрустом этим вкуса даже не расслыхать. Разве то яблоко?! Вот у меня симиренки, знаешь, какие были! Яблочко легонько должно
хрустеть, негрубо… деликатно!
Саша улыбался в ответ, но не так, как на
фото, где зубы он оголял, будто остерегал: «Могу яблочко ваше сгрызть прямо
так, изнутри, как червь». Улыбался теперь закрытой добродушной улыбкой, думал
мирно: «Хоть во сне отдохну от баб!» Раньше женщины, которых была у него тьма
тьмущая, разливанное море, и во сне не давали покоя. А тут славный старик
забрёл, Бусуйок Александру, и запел ему живые песни о
яблоках. Только вскорости Саша узнал: с роду дед
равнодушен был к этим плодам, но растил деревца на совесть, в плетушки фрукты
ссыпал, когда дозревали, на рынок носил. Толк в них знал, только сам-то груши
любил:
– Я той, которой яблочко было, сказал,
мол, груши люблю. Чего мне яблоко-то зарубежное это передала? А она в ответ: я
– не я. Э-эх…
И до сорокового дня по
смерти Бусуйка Александру Саша всякую почти ночь, как
засыпал, принимался слушать стариковские песни-радости: о любимом грушевом
дереве, про Каролинку – слепую корову, которая
внимательно поводила ушами нежными, когда вслух газету читал, и про то, какой
сын Валериу в детстве был озорник: взять хоть, как
стручковую горошину в нос совал, никому не сказал, а горошина росточки скоро
дала, и про то говорил, как с зелёными ветрами и запахом лип цветущих приходит
в сёла любовь… А Саша всё слушал, улыбался закрытой
доброй улыбкой и дышал во сне не размашисто, как тогда, когда девушки по его
сновиденьям сплавлялись (счёту девушкам было тем, как плодам, которые с деревец
Бусуйок Александру насобирал за жизнь), а неторопко, полегоньку дышал.
Яблочко в форме сердца так под землёй и
не сгнило, лежало, будто из воска деланное, всегда молодое. Всё потому, что
плод чужеземный, сорт «ред делишес», такие, верно, на химикатах растут – и не гниют,
никогда!
Саша сны эти скоро совсем позабыл: снова
хлынули жёны, мириады наложниц… Даже имя – Бусуйок
Александру – ни о чём бы ему не сказало. Только вот кальвадос в ресторанах
отчего-то заказывал теперь грушевый. А не яблочный, какой раньше любил.
ДЕДУШКИНЫ
ПЕСНИ
Ещё
летали сны – и, схваченная снами,
Душа
молилася неведомым богам.
В. Соловьёв
муж
и жена
Дед сошёл с ума.
– Кують-кують
ко-ва-лi, – он постукивает сухими
длинными пальцами, сложенными в кулак, по розоватым стопам Альбины. – То вели-кi,
то малi!
– руки его белые, красивые, но в старческой грече, а на Альбининых мягоньких
плечиках, и на щеках, чуть-чуть ещё на носу рассыпались конопушки-веснянки.
– А ста-рого ко-ва-ля поса-дили на ко-ня![3]
– это ножки девичьи так лечит: разболелись за день, потому что за кошкой, за
Маруськой, по дому бегала, и за детками кошки, чтобы шубки и ушки нежные
отмывать как-нибудь по-хитрому. Альба (это дед так ласкает её уменьшительно)
хоть немая, но шумная-шумная, звонкая. Вот и тут хотела сгущёнку варёную,
любимую, есть, только банки взрывались в кастрюле, и вся кухня теперь в
золотистой сладости клейкой, и пушистая Манька, и котятки её – Рики, Тики и Тави. Их отмыть – не
отмыла, конечно, но местами выстригла шёрстку зверятам,
оттирала дощатый пол, и стены, и большое окно из пластика – засыпала теперь с устатку.
***
У деда осколок в лёгком, и всю жизнь,
после фронта, забывал воспалённость войны, в стенах храмов, церквушек, часовенок
из других осколышей красивое очень складывал: лики
тех, которые за кротость особую и незлобие почитаются. А теперь всё твердит,
что «закрылась рука». Вроде так бывает с художниками, если не рисовать подолгу.
Только он не любит, когда про художества, говорит всегда: «Ремесло…» Хоть в
дипломе писано, мол, «художник-мозаичист», сам прозвал себя «мозаистом» (только
так, никогда не смягчает). Это, верно, рисуется дед немного…
А по молодости, рассказывает, пижоном ходил: обрезал
овчинный тулуп потасканный, чтоб до пояса, чтоб новей смотрелся. Провожал разных-разных, но красивых совсем к общежитиям – и на плечи
девичьи тулуп тот набрасывал, как тенёта. А потом случилась с ним Ада:
папироски в чашках тушила, прямо так – в желудёвом кофе, над тулупом его смеялась,
но любила мозаики дедовы, и сама была какой-то узорной: белой-белой, и под
тонкою кипенной кожей нежно-синим венки
светились. Он шнурованные ботиночки на пороге ей всё развязывал: лишь бы только
уйти не могла! И она говорила, что в самый последний раз, оставалась, и шляпку
снимала, с долгих пальцев своих – два колечка, и браслет с запястья такого
узенького, изумрудные серьги – так рыцарь снимает латы.
Когда Ада ушла, дед заплакал. А увидеть,
как плачет дед – всё равно, что увидеть отца в слезах, даже дважды – небывалое.
С Адой долго так жили, а теперь она не жила, от старости. Через
месяца три после смерти её дед устраивал мокрую
чистку: всё водил к себе девушек, разных совсем, не всегда и красивых, а так –
незатейных и даже смешных. И как пудру кофейную в парфюмерных лавках вдыхают,
чтоб не помнить прошлого аромата, чтоб к очередному принюхаться, так и он
отводил глаза к небесам, перед тем, как любился со
всякой-всякой.
А к Альбине не мог принюхаться, всё не
мог Альбиной налакомиться, говорил: «Пташенятко моє…», – и зажили вдвоём. Деду семьдесят третий шёл, а
Альбине – двадцатый год. Жили с радостью и с Марусей, кошкой, – дед ворчал: «Роздавлю, як жабу», – когда Манька ложилась на простыни,
васильками расшитые, чтобы с Альбою рядышком спать. Всё дивился: «Молодки белеют в ночи, но не Альба, она – золотистая». А
когда в её тело нежное-нежное, мягкое, впадал без памяти, Альба ширила
миндалины глаз своих – и от ночи к ночи раскосость тратила.
Дед пчелиных укусов не сносит – аллергия
смертная. Как-то деда кусали не пчёлы – осы: в ветхой раме окна загнездиться думали, и жужжали-жужжали, а дед не слышал.
Альба злилась с большою силою, и ждала-поджидала у гнезда осиного, и ловила в
банку стеклянную трёх кусак, их ссыпала живьём в
кофемолку-мельницу, всё крутила-вертела ручку – перемалывала. Альба деда любит
сильно-пресильно, только дед всё равно ревнует – ноги выше колен расцелует ей,
и следы остаются от поцелуев – это мерки теперь для её платьев-юбочек, чтоб
коротких не надевала, пташенько.
Аделина,
бабушка, снится деду всегда-всегда. Говорит ей, как в жизни, как всю их жизнь:
«Зозулятко моє…»[4]
Ада пудреницу раскроет красивую, глянет в зеркальце и коснётся пуховкой лба
молочного, деда спрашивает: «Ну когда же? Когда
уже?..» И сидит, как всегда сидела, как даже в ночи спала: нога на ногу –
стройные-стройные, и узкой стопою правой оплетает щиколотку другой. Чуть-чуть
сгорбится, и ключицы острятся: я была совсем крохой, лето, дача, забиралась к
ней на колени худые, ноготками стручки распарывала и
зелёный горошек в надключичные ямки ссыпала ей – тут же слизывала, и горошек
был слаще, мягче, Аде было смешливо, щекотно – она улыбалась немножко. А с
какой быстротою колдовала на кухне!.. Будто рук много-много, а видны только
две, и всё светятся, когда солнце путается в тоненьких волосках белёсых,
отуманивших кожу невидимым бархатом, – я её паучихой
красивой-красивой звала, но не вслух. А дед говорил: «Зозуля…» Ада снится и
спрашивает: «Когда, Илюшенька?..» Дед вздыхает: «Рука
закрылась…» Это он о мозаике – там портрет Аделины,
дивный-дивный, но без глаз – дед забросил, и боязно
взяться: ноет в грудине.
Альба немая, но слух – музыкальный
почти, а сверчки за окном навзрыд орут, голова аж
болит. Рассказала деду и просила окна новые ставить, чтоб из пластика, чтоб ни
ос, ни сверчков, чтобы тихо жить. Дед сказал: «Хорошо, моя пташенька»,
– но смеялся: «Откуда сверчков навыдумывала? Сколько лет не слыхать
их совсем! Пропали куда-то… Раньше так стрекотали,
песни пели!..»
Приходил плотник Колька, помогал
устанавливать окна новые, хохотал, мол: «Ну, дед Мазай,
удумал чего! Помереть под молодкою
хошь?!» И на радостях запевал во хмелю Колька-плотник
частушкою: «Дорога-ая, дорого-ой,
дороги-ие о-оба! Дорога-ая
дорого-о-го довела-а до гро-о-ба!»
– А чого маленька така? – спрашивал Колька
с акцентом совсем, когда Альба в комнату забегала, чтоб просить деда тряпку отжать: у неё не хватало сил. Это
звонкая Альба разбивала банку с вареньем, на которой писано было «журавлина, перетерта з цукром»[5],
и мыла полы теперь.
– Да їсть раз
на рiк[6],
як Дюймовочка!
Колька деда по плечу его дюжему хлопнул
и выхохотал:
– Як змiя!
Альба сладкое сильно-сильно любит, ну а
больше всего – червячков желейных – десять штук в упаковке яркой – и конфеты из
фруктов сушёных в шоколаде тёмном. А когда дед в кафе водил, то заказывала
корзинку-пирожное и воду с сиропом «тархун», газированную. А мороженое не
заказывала, потому что в кафе нельзя креманку
облизывать. А ещё сильно любит Альбина магазины в переходах подземных, а
особенно – церковные лавки, тоже там, под землёю; ну а деду не нравилось –
обещал везти её в храм на Пасху и мозаику свою показывать, там и лавка есть.
К Воскресению Светлому Альба красила
яйца перепелиные разведённой зелёнкою – выходили камушки бирюзы, точь-в-точь –
и пекла куличи с изюмом и с кусочками кураги, поливать их хотела глазурью
сахарной, только все куличи осели вдруг, подниматься не стали. Дед газету
читал, посмотрел и закрылся снова газетою, и сказал негромко, слышно едва:
«Значит, в этом году уйду», – только Альба расслышала. А в Велик День поехали в храм и дед песню запел малоясную,
а красивую:
– Видишь Ангелов, Альба? Я их люблю.
Здесь ведь главное – не цвета, а природа камней: рисующие – из твёрдых пород, а
фоны – из мягких, разница и угадывается. Один и тот же камень я где-то пилил, а
где-то – колол по-своему. А когда все камешки одинаковые – тут живости нет, это
уже сантехническая работа, не мозаика… Главное – не цвета, а какая-то
дисциплина ритма…
Альба слушала сильно-сильно, о конфете
своей, «Кураге Петровне», забывала, и та таяла в кулачке девичьем.
– Понимаешь, в XVII веке мозаика была
убита. Убита, да… Тогда организовали Ватиканские мозаичные мастерские и стали в них делать
цветные смальты: чтоб имитировать живопись маслом. Тогда мозаика и превратилась
в цвет, в рисунок поверхности, но как вещество, как личность камня была убита…
Альба слушала большеглазо совсем и
дышала одними вздохами.
– Здесь счастьем было работать!..
Архитектура церкви и без художника наполнена содержанием, сама по себе.
Художник – часто препятствие храму, его естественности, организованности. Своды
стен и себя держат, и всё пространство, в котором находишься. Но мозаика с теми
стенами очень связана: она переживает рёберную мощь стены, выявляет полноту
храма, не вносится извне, а родится изнутри. Поначалу впадал в сомнение, что не
хватит ни глаз, ни умения, ни дрожи в пальцах… а потом
во мне вера началась.
Альба слушала сердцем, и сердечко её
скоро-скоро билось, по-птичьи.
– И не было какого-то ёмкого эскиза, а
было сосредоточение, когда затылком прочитывал все остальные стены в
определённом масштабе и… день за днём организовывалась стена, она шла, как ткут
гобелен… складывались Ангелы… Я жил тогда пристеночной
жизнью, измерялся вертикалью-горизонталью. И столько радости было!..
Альба слушала слова-травы и смотрела на
Ангелов, говорила: «Спасибо Вам, добрые!» Альба знала, что Ангелы берегут и
мужчину, и женщину и становятся между теми, кто друг другу не послан, и всю
боль на себя принимают и все несмирения. А когда один
человек преуготован другому, Ангелы их расступятся, и
укроют влюблённых крылами нежными, и уснут с влюблёнными рядышком – как
Маруська на простынях спала, васильками расшитых.
бес сна
(песнь
последняя)
– Ах… Илюшенька, ну что же… ах… Ты же знаешь, у меня давно уже не
было этих женских кровей, не то стала бы я нам стелить всякий день те роскошные
простыни! Что же делать теперь?!.. С васильками – любимые же!.. Им же… им цены
нет!.. Как ты недоглядел?! Твоя Альба не научена
разве?! Есть же вата, и всякие там прокладки, тампоны… Ах!..
– Ада так опечалилась, дед не знал – что ответить ей, только гладил плечо её,
белое-белое, но не мягкое – даже костистое. – Откуда запах этот?.. Кислящий… Ты
открыл бы хоть окна! Пластиковые – отвратительно!.. Ты же знаешь, как ненавижу
весь этот новодел! – Ада снова принюхалась, дрогнула
носом с хребтиной тоненькой. – Я всякий раз этот запах чую, как приплываю в
твой сон…
– Альбина волосы в кумысе полощет,
прежде чем мыть. Её учили так… для красоты…
Ада молчала, у деда в грудине заныло.
– Ну когда же,
Илюш? Когда уже, милый?
Дед наутро решался: «Довершу портрет!»
Резал камни свои и колол, и осколыши разлетались:
«Всё не то-всё не то!» И сказал себе, что пока без сна поживёт: может, Ада о
портрете не вспомнит по встрече.
И с ума сошёл:
Повёл Альбу в кафе, и она, как всегда,
корзинку брала и «тархун» зелёный. Дед словами стал путаться: просил кофе
афроамериканский и киргизские вафли, вместо
бельгийских. Можно было смеяться, только Альбе с кожей цвета латуни морозно
сделалось. Он глазами замшелыми медленно шёл по листу газетному и в кроссворде
вывел по вертикали: «плохо». К той
строке внизу был вопрос: «В начале было … ?»
А потом осколок в груди шевельнулся и
забрал его жизнь. А Ангелы спали всё, покрывали деда, Альбину крыльями,
улыбались светло во сне.
[1] Бусуйок ла моарте (рум. busuioc la
moarte) – базилик на смерть; из стихотворения
«Базилик на рождение» («Busuioc la
naştere») автор – Василе
Романчук.
[3] Кують-кують ковалi, то великi, то малi!
А старого коваля посадили на коня! (укр.) – Куют-куют
кузнецы, то большие, то малые! А старого кузнеца посадили на коня!
[4] зозулятко моє (укр.) – кукушонок мой.
[5] журавлина, перетерта з цукром (укр.) – клюква, перетёртая с сахаром.
[6] їсть раз на рiк
(укр.) – ест раз в год.