Повесть
Опубликовано в журнале Волга, номер 7, 2014
Виктор Iванiв родился в 1977 году в Новосибирске. Окончил Новосибирский государственный университет (1999). Кандидат филологических наук (2006). Автор двух книг стихов («Стеклянный человек и зелёная пластинка», 2006; «Трупак и врач Зарин», 2014) и пяти книг прозы. Публиковался в журналах «їП», «Дети Ра», «Воздух», «Интерпоэзия», «Уральская новь», «Сибирские огни», альманахах «Вавилон», «Черновик», «Новая Кожа», «Стетоскоп», антологиях «Время Ч», «Нестоличная литература» и др. Лауреат Премии Андрея Белого в номинации «Проза» (2012). Живёт в Новосибирске, работает библиотекарем в ГПНТБ СО РАН. В «Волге» печатались рецензии (2013, №3-4, №5-6 и №9-10; 2014, №1-2) и стихи (2014, № 5-6).
Вы были нами, мы вами будем
В. Х.
Глава первая
На столе-комоде стояло фото мальчика в чёрных шортах, который к тому моменту, как вы зашли бы в эту комнату, был уже три года как мёртв, и потому глядел с испуганной обидой на погремушки, колокольчики с лошадиными хвостиками, виниловый проигрыватель, ксерокопию портрета Моцарта, молодого Гребня, похожего на женщину с гитарой, и большой зеркальный портрет вверху стены. На портрете девочка в шляпе, проткнутой разноцветной рыбой, смотрелась в аквариум комнаты, держа в руке перевёрнутый старый зонт. Одна деталь портрета тонула в памяти и выходила из неё на свет с одной небольшой неточностью: не синий свитерок с красным вырезом, не большие и смотрящие в темноту глаза, другая деталь не давала покоя: изображённая на портрете не имела возраста, кроме момента написания, и никогда сама собою не станет похожей ни на один из возрастов девочки. Момент уложил в себя выцветающую кромку того времени года, сделав из героини холщовую мумию, а комнату, где почти всегда была тень, встроил как в пенал внутреннего монумента, подобно кимберлитовой трубке, в которой всё начало расти наоборот, со щелчком головокружения первых секунд, пронося над головой тот самый зонт, на котором играли вёсны, загораясь и исчезая, на котором осени линяли как кошачьи лапы. Этот фиолетово-зелёный портрет обращал комнату жизни владелицы от косяка до косяка, об который ударял ребёнка маленький божок в шортах с фотографии, в прошлое, которого не было никогда, и обеспечивал постоянство её жизни, сна, разговоров во сне, наблюдения за смежающими глаз тенями из телевизора, место ночлега страха, время её ума, который был погружён в глазастую и выпуклую голову. Портрет, пока его не сняли и не изорвали бы, хранил все вещи на своих местах, подобно лунному свету, заходящему в окно, который во время прилива только вытягивал её за нос из глубокого раннего утра. Поднимал на ранней утрате, нависал тучами над вечером, а в деревьях – окно выходило в овраг – блуждал и смотрелся за нею в неиссякаемую пропасть, куда вслед за полетом голубей, лаем собак, истончавшихся соседок-старух, туда, где пока шло время, пока её смеющееся и гордое глубокое отчаяние и горловой нутряной плач не превратились бы в единственную волю помешанной уличной языкастой болтуньи в валенках, тёплом пухлом пуховике, с голубиными грудками и птичьей красотой. Кажется, что прошла секунда, а минуло уже сорок лет.
Купите у меня чеснок, сказала женщина в оранжевой куртке, с глазами нищей старости, червлёной на глазницах, на коже рук и лице, серебряными и тёмными родинками уходившей со света. Я куплю себе молочка. – Купите у меня чеснок, обратилась женщина снова через пять минут к молодому человеку, который в путанице и чехарде, возникавшей всегда возле этого угла магазина, возле бывшего общественного туалета, где теперь делали чёрные фотографии, стоял уже с другой девушкой, улетавшей далеко в Польшу. У ребристого магазина под перистыми облаками, как у отваленного камня пещеры, всегда происходили случайные встречи. Женщина с чесноком никого не узнавала, как и рождественская девочка под зонтиком на большом шаре, прижимающая к груди мокрого кота. В это рождество нищим никто не подал. Потому что общая нищета скверного парка, где ютились волшебные огоньки праздников, как в последний раз в жизни случившихся с ними со всеми, да и с нами тоже, всё больше опадала ошметками сухой хвои и рыбьих чешуек, осыпавшихся конфетти и осколков, по которым топтался каменный бог ветра в своих железных сапогах, перешагивая через старый, дурной и короткий лес, и улетавший сквозь трубу нового надземного перехода и растворявшийся как чёрт со своими кнутиками в глазах ведьмы, которая хотела вместо молочка чесночка.
Шар с мокрым котом и украинской рождественской девочкой разбился на вторые сутки. Никто бы не смог дождаться в этой волшебной квартире второго рассвета, всех выметало вон вместе с умом, как игрой в вышибалы. Да и хозяйка уже боялась там находиться, забывая ключи в дверях при виде новых гостей, но тщательно оставляя записки и приклеивая их к шкафу оранжевой кухни, где когда-то висела афиша чёрного кота «Мулен Руж», где когда-то садились как кактусы на пол мужчины в шляпах, где когда-то было таинственное и зелёное свечение хлороформа сквозь ветхие стены, где когда-то восемь безумных часовщиков тянули на себя эспандеры гирек, где когда-то рассвет означал наступление полугодия пасмурных лодочных прогулок по скатерти рек, впадающих в жестокие и подземные моря.
Две девушки беспечно раздевались в комнате на первом этаже, где висели в сутолоке театральные куклы. Они курили табак и со смехом знакомились друг с другом, тайно рассматривая себя как в зеркальце и пытаясь понять, как будет глядеть на это посторонний. Одна из них в куколе балахона потом сидела в жёлтой больничной палате, думая, что родит в первый и последний раз, если всё получится. Как капрал с барабанщиком, неразлучные подружки в кожанках и с плетеньем волос услаждали себя весело игрой на трубе и виоле, зажимаемой между ног и в полусне издававшей нотное расписание музыкальной школы и дальнего города, где лень боролась с цепкостью пальцев рук. Одна из девушек звалась «любимой моделью», и её небольшие усики давали ей ещё название «мальчика».
Мать Трубочистки с большой и седой головой сидела на кухне, стреляла папиросы и хранила в складках лица гордость и красоту неприступной в прошлом красавицы, которая дозволяла дочери многое – курение в комнате с распахнутым окном, когда зелёные сумерки мазали гримом лица приходивших юношей, осинники и небо помещались в это окно и горчили травой, базиликом, медуницей и чабрецом.
Позже туда поместилась огромная жёлтая керамическая плита, для несения которой были отряжены восемь человек, по два на каждую её ногу, и это было одной из первых больших погрузок. На этот раз молодые мужчины, все певчие из хора и в поношенных шляпах, молча несли плиту для изготовления кувшинов, отбитые куски которых потом валялись по всей деревне вплоть до узкоколейки, которая перестала работать, и до разрытых колодцев домов, оставшихся для любителей полновесных кирпичей и стеклянных бесформенных зеркал, битых часов и подвальных конструкций с винтовыми лестницами. Командовал переноской плиты Вол Ман, которого привела в дом Трубочистка.
Вол Ман обнимал и целовал её на белых подоконниках огромного здания бывшей совпартшколы, водил её по старым районам и заброшенным домам, они носили с собой мётлы и другие причудливые транспаранты и знамёна из бумаги. Он подолгу останавливался в старых закутках; как иных привлекают витрины, так его вниманию всегда были предоставлены старые ключи, чашки, кресла, доски и бидоны с помоек. Также он слыл большим травником и собирал по лесу редкие семена. Позже он обзавёлся красными крагами, фомкой, и ходил по заколоченным старым домам, взламывая их и рассматривая полумрак и пустоту сырых стен, от которых пахло могилой, и где всегда оставался труп. Меня обычно ставили на стрёме, хотя если бы показался патруль, я не смог бы объяснить, что я здесь делаю, и, наверное, скрылся бы с места.
Трубочистка и Вол Ман красовались на публике, без стыда, который тратился на другое – он упирался и стыдился того, что был владельцем огромной библиотеки, размером с планетарий, и того, что многое знал. Однажды Трубочистка нарядилась в красно-чёрное, как любила носить Эбби Линкольн, понятно, что всё со второй руки, и вдруг заплакала, словно поняв, что он не полюбит её. А он закатил глаза, сделав всем страшно на полчаса до смешного, сидел обхватив голову и плакал тоже, пока его не оставили одного в квартире с незапертой дверью. Он не спал несколько ночей перед этим и понял вдруг, в этот самый момент, что жизнь прожита зря, что всё исчезнет, или вернее так, что всё кончится не начавшись, и его, Вола Мана, синие волосы, синие глаза и синюю бороду, со всем фанатизмом молящегося, забьют на бывшей бойне в овраге, вместо которой поставили торговый центр. Но всё всякий раз проходило спокойно, следовало пробуждение, хотя в момент рассвета иногда у многих бывают минуты, когда ты умираешь весь, как мелодия, умираешь заживо изнутри.
Всё продолжалось до тех пор, пока он не переключился на воровство кактусов. Я всё думал, что он делает в бесконечной очереди в чайные, цветочные магазины. Я предпочитал всегда парикмахерские – там можно было хотя бы почувствовать, как прикасаются к твоей голове, и вспоминать, как ты выглядел раньше в стрижечных, в салонах фотографии с приложенным к уху игрушечным саксофоном, и там можно измениться за пять минут до неузнаваемости. Так иранка однажды не хотела делать скинхэд, оставила чубчик и засмеялась: панк. Ну а Вол Ман просто грабил цветочные магазины. Кончилось всё, когда он поехал в ИКЕА. Там, блуждая в лесу свежих досок и винтиков, он украл кактус и ничего не купил для страховки, хотя его огромный кошелёк не помещался в карман, был из жёлтой кожи и вдвое больше любого другого кошелька. Он спрятал кактус в штаны, но потом из осторожности переложил его во внутренний карман, упиравшийся в задницу. Охрана его остановила. У нас есть данные на вас о том, что ВЫ УКРАЛИ КАКТУС, стыдливо прошептала она. Клептоман возмутился: как Вы смеете, не понимаю о чём вы. Мы должны вас обыскать, сказал охранник. Кактус плотнее уходил в заднее мягкое место. Но поскольку при обыске у него встало переднее, то ничего не нашли. Так бывает после свадьбы, когда вызывают скорую помощь и извлекают розы из ануса невесты. Когда-нибудь кактус всё равно найдут. Срок дадут условный.
Вол Ман кроме планетария держал ещё и обсерваторию, которая помещалась у него в голове. Однажды он побрил свой глобус, и он покрылся подтёками, как надетый чулок, и стало понятно, что его волосы и борода были действительно синими. Он любил показывать на своем лице манду, и он знал в этом толк. Вечно в военной куртке, в сандалиях, он прокручивал большое годовое колесо, так был устроен его календарь. Он забывал только что сказанное и выдавал его как новую мысль, каждый год в один и тот же день. Но на самом деле вращающийся шатёр над головой мог прокручивать множество историй от основания мира, каждый раз начинающихся с одного и того же слова: в основании мира лежало искажение, запинка, и поэтому каждый день из квартиры с жёлтой плитой, им внесённой, он нёс мне жалобы о том, что жизнь прожита зря, жалобы и мечты лились как дождь, под которым мы шагали в первую нашу встречу от здания на Восходе с большой горы, в зелёных плащах и под гору, перешептываясь и повторяя одно и то же о любви и пневме воздуха, как в первой встрече Джека Николсона и его друга индейца. Красота сытых мясистых синих глаз сопровождала меня до тех пор, пока он не позвонил первый раз по телефону. С тех пор я знал все истории, которые обещал никому не рассказывать. Ещё через десять лет эти истории знали уже все, это было то самое устное предание нашего дистрикта, которое я начинаю уже забывать как вот этот фрагмент: я лежал на кровати под портретом девушки с зонтиком и притворялся спящим от страха, когда он рядом нависал и шептал нежности над белой и смеющейся Сью, которой было надо продлить эту линьку, чтобы потом назначить встречу, на которую можно было не прийти. В другой раз его ребёнок видел, как они целовались в коридоре, а мать унимала его, плачущего и дико возбуждённого, кудрявого и размахивающего мечом. Возбуждённое длинноногое дитя спорило и ругалось, глаза неспокойно горели, оно билось, кричало гневливо и горделиво. Пока Вол Ман сидел полуголым на кухне, смотрел телевизор, ел полезные овощи и принимал потусторонних гостей. Эти дети родились помимо моей воли, говорил он. В банях, где множество женщин и мужчин сидели голыми, а вожделенная всеми не снимала трусов и бюстгальтера, пока не подошла к ней её раскрасневшаяся сестра и не сдёрнула одежды, все сидели немые и разговаривали об отвлечённых предметах, ловя кайф и смех от кастрации. То есть это женщины с огромными перьевыми ручками рисовали синим на красных удовольствиях, и все вместе мечтали, как будут отдаватьсягрозово в другие разы. В других зданиях, и их привлекали больше самостояки с автостоянки с отрубленными головами и торчащими оттуда треугольниками, которые бесконечно летали по кругу и не верифицировались никак в человеческом теле, пляшущем на битых осколках, садняще кричащем от боли и между тем планомерно уплывавшем в неудержимое бешенство, пока не прибегали пьяные санитары.
На ковре под портретом светлые утра с белёсыми сумерками заставали всех в общем и нежном пробуждении. Задавака и заводила Косицына говорила, что самое лучшее это общее похмелье, когда ты так лёгок и едешь в дальний район в магазин грампластинок. Однажды так и поехали, теряя в памяти дорогу и зелёные укачанные лица, и распили в итоге на месте коробку кефира на четверых. Кефир, пачка беломора, молодые и словно из облака возникшие весенние друзья, после зябкой ночи на балконе, где нас заперли с длинноногой и длинноносой Косицыной с двумя метёлками хвостов в длиннополой рубашке с испуганным и пузатеньким лицом. На улице было уже холодно, и Сью, которая закрыла нас, ждала, что мы будем делать там. Мы стояли и тихо околевали, потому что не было никакого желания обниматься в столь нелепой ситуации. Она стояла и смотрела, ожидая, пока станет уже не смешно, а так холодно и зябко, как обеззараженным до безразличия и брезгливости дохлым лещам.
В этой же квартире, живя попеременно с запойным отцом, которого она отваживала и которому с детства лгала, произошло ещё два утлых и непонятных события. Сначала мы курили цветы, которые тогда можно было привезти из Румынии, просто бросив охапками в рюкзаке в поезде, в сильном облаке, в которое хотелось превратиться и стать Алисой, у которой выросли ноги и почему-то голова, той Алисой, в какую лучше обратиться, сидя за шахматной доской в ЦДХ. Бормотун что-то рассказывал, а оргии всё не начиналось, а испытатели нервов всё пытались посмотреть на себя со стороны – и да, такие моменты случались, когда мгновенный бзик отбрасывал взгляд на себя самого. И потом ещё на чьём-то дне рождения Виола бегала с этимБурмистровым из Румынии, куда тогда ездили европейские университарии, пила и пела с ним, так что сломался лифт, а тот на следующее утро в лесу не узнал своего одноклассника Василя, потому что ему разбил лоб ставший ему ближе всех потом Чёрный Жиголо, ласково потрепавший и меня по щеке. Но и тогда почему-то не было никакой оргии, Сью и Косицына просто лежали и смотрели, покрикивая меланхолично, наблюдая за праздником двух дураков, вроде тех, которые переворачивали в ночь на Ивана Купала все «запоры» и «москвичи». Василь был сторожем в поликлинике по соседству, которую запирали и бегали по этажам, разукрашивая лица, выпивая портвейн в чебурашках, 72-й, «Узбекистон виноси» и только много позже уже «Алушту». Целые сутки проводили тогда в этом здании пустой поликлиники, и никто об этом не знал, периодически отделяясь парами и улетая для поцелуев и прогулок, о которых никто не догадывался, всякий раз переворачивая кубик рубика, реверси и игру в быков и коров. Так продолжалось, пока не разбили дверь. И только Вол Манзнал потом, кто был первым мужчиной у каждой и видел весь гарем целиком, оставляя сутулым и короткошеим задротам посиделки у магазина, посыпание земли пеплом и колдовство на вафлях.
Взгляд на себя со стороны бросить удалось пять лет спустя. Мы с Косицыной долго ходили дворами, пока не пришли к Сью, у которой находилась незнакомая мне тайка. Тайка всё время молчала, показывая английские журналы с Бароном Коэном, о котором здесь тогда не знал и не слыхивал никто. Шесть лет спустя Вол Ман показал мне её дневник, который она вела на английском. Так я узнал, что меня зовут Силифакером, который, бодро орудуя костылями, проявил в этом деле довольно большую ловкость, и обнаружил в ней, тайке, расположенного собеседника, хотя видел её в первый раз, и начал ей рассказывать нечто задушевное, потому что все остальные молчали и так молча просидели три года. Вол Ман сказал, что Косицына была слишком длинноногой, тайка слишком незнакомой, а Сью слишком вожделенной, и три эти девицы под окном себе на уме думали, что Сью, конечно, принцесса, которую добивается не один инвалид на костылях, а им-то как сестрам по разуму это приятно видеть, потому что они-то всё равно выйдут замуж, а принцесса Сью останется женщиной для всех, которая слишком мало знает и потому позже всех состарится. Трёхголовый цветок, который я увидел, и для которого заболтался тогда от бодрости ног, не знал, что я пытаюсь вожделеть только рожицу Сью и ношу, когда нет костылей, своё крытое пальто, нацепив на него шарфик и шапку «Мэд Бомбер», как нашего ребёночка или куколку спицевидной инвалидской бабочки профессора Илизарова, и хочу сообщаться с ней только душевно, то есть посредством платонических пламенных чувств. Принцесса Сью, с которой я пытался так изъясняться, умела только молчать и была такой пустой, как комната или крона дерева, в которую зашло солнце. И вот она грелась, грелась на этом солнце и умела только молчать, и любила слушать что-то высокопарное про любовь. Она ещё говорила тогда, что мы одинаковые, кудрявые, но я в душе до сих пор не еу её джинсов и наполеоновских секонд-хэндовских курток, её пьяного красноглазого поросячьего визга, когда она могла испытывать чувства, доходящие до оргазма, и я до сих пор не могу понять, зачем не притронулся к ней, из какого страха, когда ей хотелось лишь только восторгов и танцев в кальянной с названьем «Клюковка Табу», мутабор тебе,Косицына-Аистиха, и зачем она до сих пор является мне во сне всегда жёлтой, рассохшейся, бесконечной по времени кроватью, на которой лежит как умирающая старуха, когда обходит, видимо, те комнаты, где ей так трудно было дать тому, кто не уговаривал бы её как Вол Ман, не нависал бы над ней, не потрошил бы кур и не показывал своей синей бородой, какой у него большой гарем, и не думал, что мне это нужно знать. Но теперь я это всё, увы, знаю и буду рассказывать вам по складам.
А тогда этого всего ещё не случилось и вообще не было никаких происшествий, Игореза не привязывали к батарее, Дэн Банан не передознулся, ДятелАполлончик ещё не печатался в Колонне Публишерс, девушка, похожая на кевинсмитовского боженьку из «Догмы», ещё только начинала читать про то, что кончить на чулок возбуждает мужчин, а «Интервью с вампиром» ещё только вышло на экраны, и рыжая эльфийская карлица ещё не рассохлась в колодце под утренними лучами вместе с укушенным за шею ребёнком, которого я называю здесь Сью, и американский оборотень ещё не поехал в Москву.
Глава вторая
Две девушки, одна постарше, Виола и Трубочистка, разглядывали друг друга. Потом Трубочистка показывала свою любимую модель Вол Ману. Будущий православный, как они в прошлом, домостроитель, а тогда панк-мотоциклист, с женским причесоном и соловыми глазами открылся: надо было попробовать всё: и полежать под выхлопной трубой, и пополоть огород лесбиянки и получить зелёный пояс по карате, и быть избитым пятерыми, и не забыть спросить у меня зачем тебе моя майка, Зизу, может быть хочешь мою сестру? Надо было попробовать всё: и побегать на палящем солнце и потом блевать с балкона, и полетать из сорокаградусного мороза Якутска в мексиканскую жару, чтобы почувствовать настоящую боль, такую страшную, как смерть МоджоРайзена. Только нельзя мыть в его раковине сапоги тебе, Виола, забудь про это, забудь про меня, как уже забыла, забудь про Вола Мана, как он всё забыл. Скоро тех, кто всё помнит, начнут выкуривать из избушек. К чему ни прикасаешься мелком, всё стирают тряпкой с доски: самолёт не торчит из здания, на башне самоубийц больше не написано «Дина, я тебя люблю», больница-тюрьма срыта, из-под неё выужены два скелета, прям как в ту питерскую грозу, когда зашибло влюблённую парочку под деревом. Нет больше бумажных десяток, есть лишь умалишённые духи, что носятся по улицам и глядят сквозь головы на просвет.
А пока Трубочистка и Виола идут по песчаным и розовым дорожкам осеннего леса к концертному залу. Там они гримируются все в чёрном и знают все ходы и выходы. Почему-то всё оцеплено солдатами, которые бегают и ловят молодых разгорячённых людей. NSK прислал «Лайбах» в НСК с единственным концертом. Через двадцать лет на улице мне встретится Марина Гржинич и пройдёт мимо, и это будет уже не тот город, куда поехали Трубочистка иЗеленограф двадцать лет назад. Тогда их ещё не ушатывало друг от друга на двадцати шагах. Но тогда уже Трубочистка вплавила в камень своего «мальчика», сделав маленькое настольное надгробие.
С трубой и тамбурином пришлось расстаться, они стали ненужными, потому что забились слюнями и порвались. Трубочистка со знакомым отправились в лес к большому дереву в лунную ночь по росе, в лес и овражец, где когда-то играли в прятки ввосьмером, а теперь зарыли одежды и барабаны в корнях. Была промозглая осень, и барабанщица, которая боялась каждого куста, который мог оказаться переодетым циклодольщиком, останавливала своего спутника умными речами. Она знала, с кем идёт и перед кем не запирается в ванной, это был мирный тихий мальчик, которого самого следовало бы изнасиловать. Папоротник уже отцвёл, и хотя она была совершенно нагой, а мох совсем сыроватым, из спутника её не выбилось даже дроби рассекаемых спичек. Одежды погребли под деревом, и сами бросились спускаться по ивняку к речке, а оттуда как полил вдруг щучий дождик, и белая вода, стекавшая по листам на рассвете, говорила о том, что трубы и пробитого барабанчика уже не найти.
С Виолой было покончено совсем иначе. Виной всему послужил раскрашенный восточными звёздами и красными узорами гипс на руке, которая потом перестала работать. Вол Ман решил прокатить Виолу на велосипеде зимой, как модно в наших краях, и, не справившись с рулём, неловко упал на неё. Это было одно из первых падений в жизни смелой колдуньи, что вкупе со смертью её учителя стало первым горьким её профессиональным несчастьем.
Когда он умер, была большая ярмарка в городе, был август, а движение перекрыли из-за приезда высокого должностного лица. Она ранее смело ездила в город по большим праздникам и там знакомилась с разными весёлыми красавцами. В предыдущий праздник она познакомилась с мужем, а сейчас муж застал её с любовником на набережной. Они бархатно целовались, потому что вокруг росли бархатцы. Муж помолчал и поехал по дальнему третьему крюку через перекладные электрички, да и уехал до осени.
До осени Виола чуть было не опоздала на поезд до города счастья, куда покупались билеты у сварливой хамки-кассирши в платке. Там они бегали по большому мосту и трахались на полах и кроватях уехавших на озёра сестёр, белошвейки и королевны, пока он не заглянул в её паспорт. Расставание застало его рыдающим на вокзале, слёзы счастья текли и таяли, и никто не знал, что первая, которая дала, окажется единственной.
Обходили старые дома, пили пиво, блуждая в уличных речках и протоках, мимо базарчиков, которые искрились в лучах стекол. Когда поехали на кладбище, просто так погулять, он забрался на будку туалета, а она плясала на кладбищенском круге, подбирая по-цыгански подол. Египетский музей был закрыт. Виола уехала, чуть не слетев с первого столба, по которому спускались под крики вернувшихся озерных сестёр на верёвках из-за дождя по подземному гроту, под крики сестёр, которых позже пришлось возненавидеть.
Он бродил по городу из конца в конец, пьяный валялся на острове Отдыха, проходил через фонтаны в жаркие дни, напиваясь медовой «Балтикой», и затем садился на кухне на сеанс магнетизма с тёткой и рассказывал ей о своих братьях, которые сидели по левую руку спиритического стола в своих комнатах и глядели из темноты.
И потом, застуканный мужем с ключами в штанах, которые успел едва нацепить, почему-то не думал ни о чём, ни о том, как через два года придётся запираться с Виолой в квартире и не открывать дверь её новому мужику, найденному на пляже вместо потерянного крестика, ни о том, что однажды на родной «Ниве» Уя Дрока медленно начнет ехать и ползти колесо, и машина плавно въедет в дерево, а Уй Дрок всё простит Виолетте.
Походы на реку, полуголая как лошадь Виола нацепляет пальто с королевскими английскими пуговицами и пускает дым изо рта, Житанез без фильтра. Зелёные кроны и сумрак грозы 11 сентября, и радиоприёмник бывшего мужа, сообщающий о каких-то самолётах, затем поездка в город, которая случалась тогда ежедневно, и, не поверить глазам, действительно на Манхэттене, тихие колючки ботанического сада, тихий развод и отбытие мужа в другой город в степи. А перед этим истерика и дикий припадок гриппа в общем вагоне, валящееся как труп тело и выздоровление в болотной луже, пока льётся манага и не дают уснуть крики из соседней палатки, такой «Кактус Фикус» и обезьяна зимой.
Последняя «Живая вода» с красным угаром на третий день в первом составе организаторов. По январю Монголец загадывает вуду человеку из Кемерово, которого больше никогда не встретит, а тот ему и отвечает, это моя жена готовила вам здесь салатики, и за наши деньги «Нова Культуры», которые оставляли без тормозов и лились рекой, так что к тебе можно прикоснуться и схватить за кармашек, коснувшись груди – ты бы паузы делал, певец на свадьбах. Единственная встреча с этим субъектом, от которого даже не помнишь лица, выступление во «Вдове», с вывертами пальцев с исполнением песни про грузина Камикадзе и его дочь Гонсалес, и затем вдруг первая авария, когда тот, против которого делали вуду, вылетел через лобовое стекло и умер в этот момент от разрыва сердца; тот, что был за рулём и прикасался мизинцем к кармашку рубашки, умер в лобовом стекле, а третий, разукрасивший прежде то кафе, где потом любили паясничать в шляпах под кактусами и повторяли благоговейно Мехико, Мехико со смертными карнавальными масками, кончался в машине от потери крови, первого марта, да, первого марта.
Так в последний раз видеть этого человека из Кемерово в белой кепке, воспевшего белые облака, возле магазина «Под строкой» – от которого ещё до миллениума тянулись в метро, совершенно пустое и огромное, в шесть утра новогодней ночи, «Цитронная» водка, полевой командир Пабло, любимый другФибло, обувающий сапоги и забирающий чёрный чемодан, и светловолосый Умбра, железный небосвод, непробиваемое пространство, проходящее через голову, как во время бомбометания, чай на кухоньке, от которого весёлое счастье и смехи дружеских писем, и два японских друга, говорящие, что Москва на ремонте, увозящие жён в золотом кимоно в далёкую страну на востоке.
Отчего-то над головой раскрывался купол земного шара, он носился в снеге, падающем с деревьев в сине-чёрном ослепительном лесу, когда мы блуждали по сугробам оврага, или ехали с горки с запрокинутыми головами и смотрели на небо, когда пробуждались и не могли переубедить друг друга, с какой стороны лежать и кому на ком, вся природа дышала нами в яростном солнце, в новогодней прогулке по лужам с двумя приятелями, в спокойном и направленном взгляде чудилась новая встреча, а началось всё с того, что водил пьяного лисьего друга от ментов и до ментов, и он целовал мне руки, которыми оплатил доставку в детсад на уазике, возвращался в небезызвестный кафетерий «шторы», кого-то посылал на, и два цыгана и немец шли в квартиру с красивыми плакатами актрис, и немцу снились киты, как он будет долго рассказывать после всем и больше ничего не запомнит, пока я блевал ему в ухо и на журнал «Плейбой», а потом укрывался майским утром на ветхом балконе шубами мёртвой бабушки, чтобы меня не побили, а затем грязный и взъерошенный шёл с Виолой первый раз на море и сидя на бревне смотрел, как она купалась, купалась на солнце, любовь обхватывала в комнате её платьем с красными квадратными бабами, и после пятой любви на дню мы лежали в комнатах, так что её глаз было не забыть, столь красивых и зелёных и томных, и мы были единой душой, накрытые одним зонтиком, как и потом ночью, голые, заливаемые грозой, когда молния била в темноте в воду возле нас, как потом лились и расшвыривались деньги рекой, которая не останавливалась, как и бесконечная работа по поимке Усамы бен Ладена, которую вели переводные СМИ, а потом вдруг пресеклась и остановилась работа по поимке, а последнюю пятихатку чуть не украл алкаш в «Еллоу субмарин», и наступило прохладное лето, единственное, которое мы прожили вместе, и начали уже доставать любовные имена, которые она повторяла по-детски для названий половых органов, и запустила в утро в висок чашку, а я заплакал, и начинали уже мерещиться под плаунами дорожек в светлом лесу зловещие осенние огоньки, и так вплоть до того вечера, когда я почистил зубы кремом для бритья и наутро вновь готов был зарыдать, словно чувствовал, что на посадке в самолёт вижу последний раз мою любовь, а дальше ничего не будет.
Тем временем Сью уехала в Питер, где впервые увидела Джаджа, а потом появился и он сам с одним компьютером, и я провожал Косицыну на вокзал в фиолетовой куртке. Провожал как на свадьбу, а не на мертворождение. Джадж всё попутал и не сидел в больнице с Косициной, которой помогал только Электронный Джонник. Джонник жил в комнате настолько жёлтого изнутри цвета с кроватью, на которой были одни пружины, и солнечный ветер периодически уносил его голову, в тельнике и с кудрявой копной волос, от задач ё.нутого и расхристанного программера. Косицына улетела в далёкую страну, оставив мне донашивать свою полосатую майку. После прибытия рижского поезда, с Джаджем здесь успели пообвыкнуться только до той ещё зимы, он чинил и собирал всем компы, покупал соевое мясо, катался на велосипеде, а потом взял да и забрал Сью в Ригу. Когда они вернулись, наступил новый год и все стали посещать его квартиру на демакоффке. Он регулярно ездил на собрания фантастов в Москву и Питер, где все фантасты курили одну и ту же трубку, его друзья тем временем сидели в рижской тюрьме за хакерские взломы, а он продавал первые электронные книги, которые можно было верстать самому. Притягательность Джаджа состояла в его смеси лоска и доброжелательности, хотя он всегда походил на утопленника, играл в шахматы и развивал центробежные теории языка, как робот Самоделкин. Он тренировал мозг тем, что усилием мысли пытался послать передвижные импульсы сквозь монитор, аскетически и ненавязчиво питался, курил трубку и угощал всех салатами в новооткрывшемся в Доме книги ресторанчике, которые тогда были в диковинку. Добрый малый, и если бы не компостирование мозгов Сью и ранняя самостоятельность её брата в изготовлении прорезей на лице, он был довольно прост в обхождении, так что сама Трубочистка даже попробовала перетереть с ним в отместку Вол Ману, а с Виолеттой он однажды, а может и не однажды просто заснул на одной кровати.
Тем летом Виола попала под машину, поскольку слушала музыку в наушниках на велосипеде. Тогда был жаркий день, и когда она об этом сообщила, даже не верилось. Чуть позже и я перелетел через руль. На балкон тогда часто приходил Бобин, который уже перебрался в Питер и проявлял там в течение шести лет фотоплёнки. Они приехали с подругой Диполь и все ломанулись на красную дачу Виолы, в прохладный большой дом, и по дороге своими гадами Чёрный Жиголо раздавил пять лягушек, а потом таскал эту самую Диполь за волосы в чёрной темноте. А осенью мы поехали в зоопарк играть в Ницше, и в город впервые привезли «Оболонь», что я пил, уволенным из магазина «Титаник», возле которого продавцы ходили в игорный клуб до тех пор, пока одного из них, Алишера, не сбила машина. Тогда одноногий Сильвер Николыч ещё ходил по улицам, в своей джинсовке, волоча вторую ногу и преодолевая километровые расстояния на костылях.
Тревога постепенно подступала ко мне после истории с той девочкой, которой перерезал горло без всяких мотивов убийца, которого до сих пор не нашли. Тогда же я последний раз в его жизни видел женоподобного Матвея, который жил в квартире за стенкой, а его отец в одних трусах выгуливал свою собачку в мороз. Чёрные чопорные липки в аллее возле квартиры тёти Гали виднелись сквозь шторы. Мы любились с Виолой и там. Но она начинала капризничать. В тот год Стен, разорвавший подколенное сухожилие, прожил у меня полгода. Он лежал на одной кровати, и мы пытались на другой дождаться, пока он заснет, чтобы ласкаться. Это было волнительно, и казалось, что будет всегда так. Господин Гнев в тот год кинул впервые на деньги вместе с господином Павловским, и я начал понемногу не спать по ночам, а потом и поехал в Москву, где меня так оскорбили. Я спал на кровати Идели, а рядом лежала Марьяна, маленькая, как ребёночек. Идель показал мне свою Москву, там он поцеловал меня в последний раз, там я сошёл с ума.
Я вернулся с Потешной, той самой, где лежал и Чурилин, и стали мне везде видеться эйфорические и страшные картины, из горла неслась чернота, и я стал изводить Виолу, пытаясь заглянуть за зеркало сквозной квартиры, и своими бесконечными платогинекологическими посланиями к московским подружкам. Тогда умер чёрный кот Люпус, а я постыдно лежал на диване, пока он не испустил дух. Мы слишком поздно повезли кота в больницу, а моя тётка посмотрела на это сквозь пальцы, и это было уже хуже сломанной руки виолончелистки, это было первое непрощение. Ещё я перестал хотеть заниматься любовью, бормотал, просил курить сигареты «Ява», и началось страшное полугодие белого ужаса, когда становилось жутким выходить из дома, идти на море, а во сне сводило ногу, так что я испинывал Виолу, впадая в детство и прося перечитывать себе «Мишкину кашу», уезжая на Северный микрорайон на другой конец города, где учил детей русской литературе, которой совсем не знал. Одна из студенток сказала мне, как правильно называть Андрiем сына ТарасаБульбараса. Так моя жизнь оборвалась в первый раз. Сквозняк чёрного затмения вышел из неё и установился в округе.
Глава третья
Зеленограф написала картину с вожделеющей женщиной. Её жёлтое лицо и карие глаза были списаны с прототипа, о котором известно было по рассказам. И Вол Ман рассказывал об этой женщине, да и я видел и пил с ней, Владой. Однажды мы пошли с ней к набережной на выезде с Фабричной, и она сказала мне, что если дойти там до одной полянки, близкой к железной дороге, раздастся возглас командира «опасная зона» и «буду стрелять». Я не видел её десять лет, а в последнюю встречу она почему-то спросила, иду ли я в «СИФИЛИС», как в народе именовался институт филологии. Прежде красивая с золотыми кудрями, она была похожа на самоедку в тот день. Через год она умерла, и мне было сказано не знать об этом.
На двух других картинах был изображён Вол Ман, целующий ноги профессору Чумакову и потакающий Зеленографу. На третьей картине пять человек с пиками кололи медведя, это было ещё одно вуду-изображение. Пятеро: Косицына, Сью, Бобин, Чёрный Жиголо и Виола. Вол Ман тогда уехал в Москву, где сидел в пустой квартире, не спал ночами, курил и желал Зеленографа, как водится, чем дольше отдалялся Вол Ман от своей возлюбленной, тем скорее наступал рассвет.
А осенью мы уже работали в магазине дисков «Астарта», где мой старый знакомый Ден по прозвищу Мерзкий нашел там себе друга СерёжуВпопулежа, и они принялись безбожно стучать на других продавцов и не любить нас. Продавец находился в магазине двенадцать часов стоя на ногах, не должен был воровать кассеты и диски, а должен был учиться их продавать. В один из дней Стен уехал в свой как он называл «город счастье», который он, всласть покувыркавшись там десять лет и во время приезда его лучшего приятеля Поэта Милиции чуть два раза не бросив копыта, и затем, как уже сказано, натешившись там, улетел как карлсон в Подмосковье, забрав туда всех своих детей, и оставил родителей без дочерей. Первая из них, младшая, сначала подверглась ограблению британскими неграми, а затем превратилась в московскую старлетку, золотце родительское, циничное существо, и вот уже тут запахло Мексикой, где им сделали свадьбу с пополневшем лидером рок-команды. Вторая сестра, военврач, посаженная под домашний арест воцерковлённымпункером, вдруг тоже оказалась в столице, а родителей, которых воцерпункленный Стен очень любил, бросили доживать одних, в городе счастье. В жизниМоджо Райзена происходит много всяких несчастий, от смерти дяди, бабушки и дедушки в Кузне до его бесчисленных перелётов от двери к дверям из окна в окно, отскочило колесо, съехали в кювет, ударился об угол стола пальцем, который от этого переломился, выгнала из дому первая, венчанная, супруга.
Ну вот, вместо поездки на бракосочетание в городе счастья я попал на свадьбу к подруге Виолы, после чего она спасла мне жизнь, поскольку я вывалился из такси и ударился подбородком о поребрик, а она дотащила меня до дома, где меня перевернули со спины на живот, что в таких случаях, как показывают примеры, обязательно, правда надо ещё уметь контролировать равновесие во сне. В тот вечер я где-то блуждал по району и видел перед собой матрицу огней. Да, работали мы в синих рубашках магазина «Агафья», с сексотами-карьеристами, и вот последовало увольнение, вскоре после известия о смерти моего одноклассника, и я предпочел пьянствовать один, чем ехать на свадьбу в город счастье. Вместо меня свидетелем был назначен Василий Тёркин, который нередко просыпался не зная где, расстреливал автомобили из травматики, а на перекрестке возле Пентагона подошёл и сказал водителю, сбившему пешехода, – ты человека убил, чтобы тот не орал и не матерился.
Я продал Pocket PC и убежал из дома, очутившись снова в Москве, где собирался остаться и где Инесса встречала меня вся светящаяся в прохладном и заиндевелом троллейбусе на Савёлу, а Ирена вписала меня к себе, после чего я довёл её и О. Фролова до выкуривания двенадцати одновременных тоненьких папирос в бессонную ночь, на рассвете которой мы проехали сто метров на такси и оказались в Медведково, где я стучался в квартиру 666 и мне открыли, и где все столбы были обклеены портретами Новодворской. В нарастающей утренней жути я отдал О. Фролову водку «Порожняк», от которой меня чуть не срезало, и он ретировался, потому что не мог больше выносить моего присутствия. Через пять часов я был схвачен друзьями на Цветном бульваре, прежде чем меня чуть было не продали в рабство, а ночью диким криком ужаса разбудил всех спящих детей Пабло. Так я сказал Виолетте, что я уезжаю навсегда к другой девушке. И, понятное дело, вернулся обратно очень быстро вверх тормашками и с горячей головой – рассматривать названия из радиотехнического словаря, которые светились как буквы первого в мире алфавита. К слову сказать, побег сорвал все нервы Виоле, потому что мы страшно шифровались от родаков, отрубали телефоны, а она ждала меня, ждала, хотела услышать хотя бы пятиминутный звонок, пока я ходил по Большому и Малому каменному мостам, в голос горланя песни и садился как Шалтай-Болтай на высокие стены, а черноволосые хипповки подавали мне как блаженненькому горячий кофе, пока я обнимал и слёзно целовал клоуна в Макдональдсе. Уезжая, я позвонил Артемис, и она сказала, что вокруг неё восемь спящих, а в ответ на заявление, чтоВелимир сидит и жив, она спросила, кто же будет стирать ему носки. Вывезенный мной компьютер с монитором доставляли обратно друзья, чертыхаясь и матерясь, и опоздали к поезду из-за пробки. Так я сорвался с крюка во второй раз. Радуги и лыжня самолётов над рассветным вокзалом, где провожавшие, распрощавшиеся со мной навсегда, Виолетта и Джадж посулили мне столько счастья, что им не выгрести из опавшей листвы за тридцать осеней Пятигорска.
Глава четвертая
Когда ещё были кассеты, была у меня одна кассета. На одной стороне был трибьют Курта Вайля «Сентябрьские песни», которые пронизывали мой воздух и в осенние погоды, и в зимние прогулки, когда Сью видела меня с огоньком сигареты с двадцати шагов и не окликнула, или когда встретиласьТрубочистка и пришла первый раз около четырех утра в новый год ко мне в гости с Вол Маном, а я ползал всё это время по оконному стеклу как муравей, ожидая когда-когда же придут они. А на другой стороне был записан альбом Скримина Джея, самая популярная из его записей. Я так стремился поделиться своим счастьем и горестными думами с кем-то, кого обычно называют друзьями. И вот отдал его двоим своим приятелям Дебилам Бодрым послушать и разделить со мной моё несчастье. А они, встретившись вместе и подвыпив, и как придумал бодрейший Дебил номер один, и добрейший Дебил номер два его поддержал, стали они звонить на радио Европа-плюс и дозвонились туда, о чудо, на радио, где все заказывали музыку и передавали приветы. И вот Дебил Первый сказал, а давай передадим привет похищенному генералу Шпигуну, судьба которого на тот момент оставалась неизвестной. Вот позвонили и стали ждать появления своего привета в эфире, и записывать эфир на мою кассету. Первую сторону с Куртом Вайлем они затёрли, а привета всё не звучало и не звучало в эфире, что им прискучило, но потёрлась ещё часть и второй стороны кассеты. И тут они решили узнать, что же это были за такие магнитозаписи. Чёрт, так это же Скримин Джей Хопкинс, сказали они вслух одновременно, воскликнули даже, и били себя по лбу и по жопе. Так пусть же отомстит им покойный генерал, пусть каждую ночь во сне им является.
В другой раз на мой адрес пришло письмо из милиции на чужое имя. Я долго не хотел вскрывать письма, мне не предназначавшегося, но когда спустя две недели поступило повторное письмо из МВД по такому-то округу такого-то города, и я встревожился не на шутку и открыл конверт. Там сообщалось, что жалобы адресата, чье имя было указано как проживающего по моему адресу, по поводу безобразия, учинённого ему милицейским чином, устранены, и чин, признанный виновным в ходе внутреннего расследования, был уволен из рядов, и именно по просьбе пострадавшего повсюду в подъездах установили камеры наблюдения, а остальную, менее здоровую, часть посланий этого адресата следовало разрешать в медицинских учреждениях, а в МВД удовлетворить эту просьбу не могут. Озадаченный, я стал всех обзванивать, пытаясь понять, что бы это значило. С большим трудом я отписался от этих писем. Прошло какое-то время, пока я случайно не узнал, в чём было дело. Мой товарищ с весёлым смехом, который, по его признанию, не мог унять полчаса, рассказал Дебилу Бодрому II, что, оказывается, десять лет тому назад обнаружил на лестничной площадке одного подъезда вскрытое письмо, адресованное человеку с той же фамилией и инициалами, что и у сочинителя. В письме в крайне дремучем и непонятном стиле были описаны творимые над ним неизвестными чудовищные безобразия и унижения. Так как письмо было вскрыто и оставлено без ответа, мой знакомый реквизировал его. Вспомнив о том, что брать чужое нехорошо, он спустя год отправил письмо по одному из указанных на прежнем конверте адресов, но, будучи не уверен, что дело безумного старика, над которым творили бесчинства столь ужасные, что и вообразить нельзя, не будет решено в пользу пострадавшего, указал совершенно чужую фамилию и, ради шутки, мой адрес, и отправил это письмо в бутылке попутешествовать по морю. Теперь же, как он и рассчитывал, я был уведомлен в том, что потерпевший получил удовлетворение, и возрадовалась душа его. Оказалось, правда, что пострадавший все свои письма и жалобы, которые он продолжал писать пачками, подписывает теперь этой чужой фамилией и указывает мой адрес. Я немедленно сообщил об этом в соответствующие органы, и к моему знакомому вскоре пришли с обыском и обнаружили исходный вскрытый конверт, который он решил сохранить на память. Его бы посадили, если бы он спешно не распродал одну государственную библиотеку от имени подставного лица и на вырученные деньги не улетел на частном самолёте в столицу Непала. Чтобы полностью обезопасить себя, по пути он выпрыгнул из самолёта с парашютом и сломав себе обе ноги, затерялся в джунглях.
Этот Децимус I был крёстным братом Виолы, и любил приходить к ней, пригожей, и принимать её у себя в прихожей, пока учился ещё в школе, но червонная дама – его мать – выражала всерьёз какие-то опасения, а потом он просто решил обтереться лопухом, как поступал всякий раз со своими друзьями, совершенно не замечая того, глядя сквозь светлые как у Джона Леннона очки и видя мир только в тонах радужных. Однажды он похвастался, что был на празднике пива в Санкт-Петербурге и выпил его шестнадцать литров, но умудрился не заблудиться и добраться оттуда обратно пешком до нска. Как раз в это время его друг Ява находился в экспедиции по сбору фольклора. Школа, где они поселились, граничила территориально с дурдомом, и женщины с плачущими голосами, словно скрипичный концерт осенних деревьев, в которых ломаются петли верёвок, дышал в его сознании. Когда он вернулся, то обнаружил, что лучший друг увёл у него жену, и хотя Децимусу потом и снились пятичасовые кошмары, его не преследовало особых укоров совести. Сочиняя песню про Штаны Муравьёва, он не предполагал, что предаст и его, переходя из фирмы в фирму и видя перед собой лишь хрустальный мир моста, на котором стоят пять веков и на котором звучат шестнадцать леопардовых корон языков, да только речка не Двина, не Дрина, а речка говнотечка под ним полная говна. Целостность картины мира и языка, вглубь расширяющего сознание и протекающего на коврик вундеркинда, до чинов ангельских созданной им комиссии по Дионисию Ареопагиту, утекала в прожорливое жерло Ануса Сатаны, и меняло точки приложения его зада. По-птичьи на моем балконе, на насесте хохлушки Виолы, в окопе, где он чуть не подорвался на искусственной гранате, на ковровых дорожках мэрии, где он кидался пирожками в покойного губернатора Муху, в своей конторке, где он продавал с конторскими счётами свою библиотеку, подумав, накидывая новый ценник, чтобы мир медленных венгерских поездов, медленнее чем лифты, и ещё более медленных индийских, везде проходила межа его ссущего рта и сияющей истины его очков, которые он периодически бил и утрачивал своё положение на географической карте…
В тот год я проходил по переходу станции метро и почувствовал запах снега и песка, насыпанного на полу. У меня случилась ветряная оспа, после которой я перестал быть похожим на самого себя, так что мне подарили на день рождения майку с котом, закинувшим руки за голову, лентяем. Я и сам стал таким котом, с просквожённым черепом, и у меня выросло грыжевое пузо, от которого вовек не было избавления. В тот год мы впервые обзавелись сотовыми телефонами. В день рождения Вол Мана мы приобрели такой Виоле, а потом поехали на день рождения. Хотя телефон был куплен напротив его дома в Евросети, под которой позже подорвали аптеку, отправились мы на дальнюю улицу Есенина, где собралось много здоровых мужчин, которые соревновались в борьбе на полу, и Вол Ман заборол Чёрное Жиголо, но при этом не произошло такого эпизода с кровавым помазком, как в квартире у Сью, потом я с немыми ногами соревновался с Монгольцем в горловом пении. И он пропел «Ты уже сел в самолёт и лети бом-бом-бом брамсель колумбу в пах он входил в кабаки как в ладони гвоздь пока она ела ветер в тени судоверфи и они и мы тогда не знали о чём идёт речь, но мы все никак не могли хотеть чего-нибудь, ничего, кроме смерти». Это была последняя встреча всеобщего братства могильщиков, строителей бронзовых памятников и художников, после которой все разбежались вокруг света и забыли повторить волшебное слово «Апокалипсис, остановись».
Глава пятая
Прошло уже десять лет с тех пор, как Вол Ман построил огромную статую Золотого цыгана, его огромный дом и изваял сто золотых горшков с красивыми орнаментами, сад камней, акведук, идущий из ближайшего ручья. Прошло уже на тот момент десять лет с тех пор, как они с приятелями брались разгружать вагоны. Прошло уже десять лет, как нас не пустили чистить снег с театрика ДК в левобережном лесу. И в тот год чистить снег взялся путешественник по Аргентине и тёмному Берлину, марафонец Бодан, который ещё в глубоком детстве проткнул мне глаз оставшейся с нового года красной еловой палкой. Что мог сделать мой кленовый прутик, насаженный на крышку в этой игре в мушкетёров? Что мог сделать его смех с братом Сью, когда она, желая обморозиться, хотела заснуть в заснеженном лесу, но вместе с подругами вымыла его огромную квартиру после смерти его доброй матери Розалии? Что могли сделать древесные грибы, за которыми он ездил далеко в тайгу, против рака? Что могли сделать его сломанные лыжи, когда, брошенный уверенными туристами, он в сорокаградусный мороз пробирался до ближайшей избушки наугад? Как текло тогда время, быстро ли, медленно, долго ли, коротко ли, это сейчас оно кажется нестираемой плоской фреской, нанесённой на дырявый и продуваемый снежным ветром холст полнолуния.
Тогда время казалось огромным, как московское метро на станции Комсомольская, тогда оно в своей безобразной огромности могло сделать рывок подобно статуе, отрывающей ногу от постамента. Тогда она легко пробивала голову излучением первых мониторов. Тогда, разгружая вагоны, два моих товарища могли зайти в вокзальную шашлычную, и через секунду один из них оказывался в пяти километрах оттуда на площадке перед огромным лабиринтом библиотеки, а на вторую секунду наступало утро, и потом выяснялось, что за эту секунду друг успевал дотащить его дотуда на себе, а потом в непоняткахпроснуться у себя дома в десяти километрах от этой пустой площадки с газоном, очень уставшим. Тогда могло быть так, что сквозь затмение солнца в голове и летящий ветер мелких золотых частиц мне могли явиться две сестры в кофейне, что стоит уже десять лет, и через десять лет эти сёстры могли вырасти до своего нынешнего возраста и не гонять гусей, только тогда, на двух днях календаря, 1-го и 7-го бессонного января, открывались сны, которые сбудутся через десять лет, когда уже некому будет верить в них. Кто ж поверит, что ты видел во сне, что в 2012 году Вол Ман скажет, «у меня дежавю», а ты вспомнишь, что именно на этом месте в том сне он произнесёт дурацкую фразу, и давайте покончим с ясновидением, «я отдал сорок тысяч в МММ!»
В мае, не влезая в штаны, я купил кагора и решил попроведовать Виолу, с которой обычно трижды на дню перезванивался. Взял бутылку с собой, а кагор мне пить уже запретили, поехал через три района той дорожкой, какой, бывало, каждый день мотался в тот дистрикт, где все собирали золотые опавшие листья. Светлое солнышко, светлое, как сквозь майку полянка возле ТБК, здесь вот могли быть следы от её велика. Думалось мне, что она погибла уже, и воскресла на пасху – то всякое разное тёплое солнышко приносит нам радости, то град на дорожку, то снег в кровь и творожку. За овраг зашёл, зашёл в дом и пил там этот кагор. Было пусто в доме, сидел там только не кормленый Кот Глупозавр, который любил тогда уже садиться мне на воротник и которого за год до того мы блохастенького подобрали и девочки отмывали его в череде. В тот день оказалось, что дружит моя Виолочка с мужиком годков так под пятьдесят, найденным на пляже, ломящимся в квартиру выяснять отношения и называющим меня Вазеком. Делать нечего, я ведь на заводе работаю тоже, стал я этого дядю отваживать, а он мою душонку сильно пугал. А тут ещё господин Гнев решил, что мне надо заработанные и украденные деньги на РИА «Новостях» снова отработать за переводы, только деньги-те уже рекой не текли. Вот стал я шкряб-кочеряб на двух работах подъедаться, а по осени выпросил отпуск, в который отправились мы с татко моим и с Виолой в Москву, да ещё попросили у сестрёнки моей телефон, на который приходили всё время странные смс. Видели мы и Инессу тогда, и представлены они были, и Фибло целовал при расставании Виолу в щёчку, и ездила она на сутки ещё и в Питер, где Бобин-фотопечатник водил её в «Чашку», и где целовала она пальцы статуй, пока мы с Данилой и Германом сидели и вспоминали на Савёле про разные нашимамаду да Махмуды печальные и антиправительственные стихи декламировали: вспоминали, как спал я за год до того в этой комнате с саквояжем Германа, позже утерянным, как узнал выражение «вы что, все на том свете», как шли мы к Пабло без всяких телефонов с Инессой и Иделью, да то всякое разное про танец Пастух и Пастух, которым возле Бутырки друзья мои квартиру эту окуривали. Да как пили мы перед поездом, а потом оказалось, что умер в тот день Жак Деррида, да какую господин Гнев мне вкатил потом что у его чешской жены выпала бы манда выволочку по приезду. И платить меньше стали, и на завод ходить мы перестали. А в Новый год поехали мы с Па и О., да с Вио в город счастья, и там нам запретили мыть в раковине сапоги, и сказал мне сопутник мой Битюг: принимаю тебя в мою семью, а вот Виолу, прости, нет, сладкоречиво так сказал гнилые сии слова, да теперь вот меня в мою же семью не принимает хлыщ битюг, подарю ему утюг. А перед тем входили мы с Виолой на нашу кухню, где старая мать моя полировала стены, а мы нагло посмотрели ей вслед. Так случилось, что этот год вышел нам в послед.
На Гоголях высокий Николай с золотыми сединками сидел с нами на лавке, долго сидел, и перелистывал страницу за страницей лучистого утра до вечера, как единственный раз видела Виола его, и как потом никогда не читала бы больше ни этих книг, ни тех, что стояли на полке поставленного мной стеллажа, и потом был обратный поезд, так передо мной опять закрывалась Москва.
Глава шестая
Глядя в это злополучное зеркало злорадного и чернеющего по краям как губы измазанные волчьей ягодой пруда, в который валятся листья с тёмной бахромой и откуда глядит косая Офелия, и её чёрный волос остается на моей одежде, я смотрюсь туда и вижу только светлые пятна лужаек и полян, куда заходит только солнце погреть корни торчащих старых коряг. Но как согреться им на дне перевернутого пруда, когда уже собираются клофелинщики у ночных таксомоторов и отправляются на свои разъезды.
Во время одного из таких разъездов брат Фибло, французский поэт, ниспровергатель Бога, как и сам Фил в своё время, прибыл в Москву, увлёкся известной актрисой, спускал деньги рекой, не спал ночами, да потерял покой. Красивый черноглазый и чернокудрый юноша попал в плохую историю: оказался на вокзале и стал нарываться на кавказцев. Сильно напуганный, он оказался в больнице, откуда был в первый раз экстрадирован, и стал пациентом аптекаря. Мы вспоминали о нём втроём с Пабло и Филоусом, когда в последний раз встретились вместе. Там на видеоплёнке мы видели Хвостенко, и с ним молодого красивого тонкого юношу, мечтавшего быть Жилем де Рецем, с тёмными глазами, и совсем маленького мальчика, читавшего весёлые стихи. Красивый юноша прорвался к центру колонны и снимал на камеру автобус римского триумфа, а Бартез, Лизаразю, Тюрам, Блан и Зидан проезжали с венками по Елисейским полям. Затем предстояло опоздание на автобус и пересечение трёх границ автостопом с украинскими дальнобойщиками, голод в течение двух дней, направление в полную неизвестность и счастливое спасение. Красивый как актёр молодой брат, Александр, сбежав от матери и отчима, известного разбившегося каскадёра, прикованного к креслу, сбежав во второй раз, оказался в больнице с прободной язвой, сопровождавшейся выходом в делирий иизрисовыванием паспорта: я поэт, я гражданин мира, с последующей второй экстрадицией из столицы в столицу. Ницшеанский и маяковский бред в почтенном итальянском семействе, даже если сопровождается плохописью, не умаляет красоты юноши-поэта, отчаянных поступков, настоящей жизни, так лучше, чем быть пестуном семейства Триолей и отравиться, как знакомица этой семьи, которая могла бы полюбить и первого, и второго юношу. А у меня есть эта фотография, где Володя кончается, гори она как воротник беззубой чернобурки вечным огнём!
А в тот год мама отправилась в дальнюю поездку на поезде, заблудилась в метро, подруга не была предупреждена и уехала на дачу, выбрались на один день к Кремлёвской стене. Меня же тётка своими заботами не оставляла ни на день. В пустую квартиру внесли перед этим новый диван и шкаф, и я помню, что эти белые комнаты и одиночество как в белой большой и больной голове, которую нужно закормить колёсами и проверять, чтоб не сбежала.
Летом Вол Ман начал пить вино как пьяный китаец. А за год до того произошла вторая авария. Зеленограф поехала туда, белая как полотно, их друг разбился насмерть на машине. Я видел его один только раз. Он был одет в чёрное и был недоверчив ко мне. Тогда ещё, пока он был жив, Зеленограф иТрубочистка сделали кукол, изо ртов которых вылезала бумага со шрифтом, это называлось «три сестры». Они были похожи на них самих, эти манекены, и лишь едва оживали от вечной ампутации и солдатской стойкости. Зеленограф рисовала своих спящих друзей, оборачивая заговорную примету в обратную сторону. Этот человек прежде чем умереть ин э крэш дал Трубочистке новое имя. Это посулило страшную перемену судьбы, всё вместе, как кто-то наколдовал, исчезнув.
Вол Ман пил всё лето красное вино, так что оно превращало летние дни в быстро наступающие сумерки и потёмки. Тогда вино ещё можно было пить на деревянных скамьях и в парках. За год до этого они с Трубочисткой, нет, за три года до этого ездили в Питер. Это были лета, раскалывавшиеся как арбузы, подъезды и арки с тенями, святой запах мочи, разобранный кусок консерватории, поиски дома Харитонова, когда мы разобрали старые обломки коньков совсем другого здания и они потом хранились у меня в кладовке вместе с черепом, что они изваяли, у которого треснула голова. Кажется, что всё произошло в один день, когда треснул череп, когда И. разбился в аварии, когда разобрали дом, когда Вол Ман пил вино и тосковал о лете, как наступал его, лета, последний день, как Трубочистка разнесла мастерскую трёх сестёр, а он всё просил о прогулке Зеленографа, и были даже эти пара прогулок и когда Сью заходила в мою квартиру одна единственный раз и стояла белой раскрашенной тенью у моего окна. Когда дни раскалывались надвое бритвами тревоги и срастались в один большой день светлым солнечным пятном. После этого общего как вагон дня разломилась как краюха судьба.
В тот год я отправился в дальний поход. Он длился сорок дней, мы прошли от речки смерти Аргут к Ярлу. Маленький мальчик, у которого отняли отца в тот месяц, невыносимо хлюпая огромными сапогами, спускался по мокрому километровому склону. Два дурака взяли с собой семиместную палатку и остались на том берегу Текелю, потому что один из них не смог идти дальше, они спускались по самому отвесному и трёхкилометровому склону. Остальные семеро сбежали по первому склону и заночевали на опушке в двухместной палатке. Поход начинался покупкой бараньего мяса, пением советских песен по белой замусоленной книжке. Я был рассказчиком для юношей. Сказка про Гулливера, перечитанная мной, двадцать раз была безбожно переврана. Мы неслись в маршрутке туда. Дети блевали. Играла песня «НаташА, НаташА, до чего ты хороша». Зелёная девственница Наташа от тошноты еле могла шевельнуть головой.
Мы залезли на крышу дома, который загораживал Кате луну, ещё не отъехав в горы. Я испугался красной покатой крыши и спустился вниз. Именно тогда медленно поехало колесо, а Виола врезалась в дерево. Именно тогда Уй Дрок всё простил ей. Когда мы вернулись с похода, у меня подгорела печёная картошка. Я пришёл, выгнал какого-то молодого сторожа её дома и чуть не заморил голодом кота Глупозавра. Было воскресенье, когда я приехал вновь. УйДрок и Виола вернулись из другого похода вдвоём, бросив мою сестру в пещере. Что я сделала ему, то есть мне, плакала Галина Чику, я никому не рассказывала о своем первом и погибшем юноше. Пожарище спалило ветхую постройку дачи. Уй Дрок стоял на пепелище и глядел на карту, гугля на дом, который был когда-то и его домом.
Господин Гнев выгнал меня из РИА «Новости». Я поехал один в Санкт-Петербург на поезде за деньгами.
Глава седьмая
Отчего то, что казалось само собой разумеющимся и наступало само, и оживляло фигуры на портретах, и наполняло кожу синим воздухом, и шевелило на голове волосы, вдруг с опозданием, после одного только общего дня, стало оползать, как талое солнышко в болото или физкультурный окоп, куда прыгали дети и который обнесли, где они плавали по весне на синих льдинах, а потом где выгуливали собак, а потом заколотили забором. Почему до сих пор болит нога от перемычки железных ворот, о которую столько бился и которую потом ночью отпилила с Уй Дроком сестра. Почему с тех пор, как это поле стоит заколочено тройными железными брусьями, всё с промедлением, примерно в четыре года, как шайба, сорвавшаяся с крюка, и с лёгким и мягким и нежным скрежетом вдруг обветшало, а потом и вовсе облетело, как золотистый налёт рисунка на фаянсовой чашке. Облетело как тело, которого никогда не было, а вместо которого ходила душа, и вот сейчас, да, она стала видна. Ужасная душечка, бродящая по кладбищу с мокрым котом.
Почему Вол Ман видел там всегда это тело, женскую купальню, говоря, что мы с ним ни мужчины, ни женщины, говорил специально, чтобы рассказать мне про красивых и отдавшихся ему персиянок, обрывающиеся коврики синие, один за одним, от ветра, и прикладывая гранатовый сок к губам около часу девятого. Просияв синими пёсьими губами. Потому что Вол Ману нравилось чувствовать всё, включая кобздец, особенно кобздец, особенно видоизменяющийся неприметно красивый и уродский, псоглавый кобздец. Почему сейчас нет ничего, кроме ненависти во мне, заместившей собой летавшее восхищение и страх, радость земную петь словами и называть по имени вас, Зеленограф, Виола и Трубочистка, Влада, Идель и Инесса? Потому что тогда в новый шестой год к дому офицеров Уй Дрок подвёз мне на машине Виолочку, и после тупого утра в менторской квартире с ненавистью друг к другу она сказала мне о том, что больше не любит меня только полгода спустя.
Я зашёл к Уй Дроку, он сидел и светился. Пойдём попьём пива на улице, позвал он, а то тут Ира сидит, с такой постылостью, с таким непривычным горем и ненавистью, что и помыслить нельзя было то, что произошло, а можно только догадаться. Он что-то хотел сказать мне, что-то хотел чтоб я додумал. Я подождал было и сразу же убежал. Муж Виолы тихо смеялся, и видел бы как они целуются, сквозь стекла машины, подходя к педагогическому институту, как мне рассказали! Тётка моя отказывалась понимать, перестала здороваться, вымучивая мне мозги своим новым горем недолюбков. Любимая татка моя. Почему я женился на шлюхе? А ты и не женился на мне, ты сделал шлюхой меня. И на это нечего будет возразить.
И тут же на рождество Уй Дрок подарил ей такого красного слона, какого я никогда не отдал бы ей живого. И тут же на рождество счастливая Женя улетела в Питер к Бешеному Алкоголику. И тут же четыре красных автобуса замёрзли по дороге в Томск уже в феврале. И тут же в мае начался ремонт, складывались ужасные слова, золотые на вкус как пыльца. А осенью не тут же, а прежде приехал Бобин, вернее его забрали из Питера, и Трубочисткавыбегала с ним голой из моря, а я не мог их отличить. И тут же, хотя нет, прежде, Зеленографа начало отшатывать от неё на полтора километра, потому что она, Трубочистка, разбила все бутылки в их общей мастерской, все светильники, все подсвечники, все стёкла и зеркала. Начала лукавить и ненавидеть, а они снова шатались в великой дружбе, опять пьяными по ботаническому саду, опять фотографировались, опять пьяными, опять пили вино, пили вино, опять пьяными невменяемыми, а потом опять подарили автомобиль на свадьбу, на которую мне идти не хотелось. Приезжала Косицына, во второй раз, поила всехгиннесом и повторяла: нет, это не гиннес, и спрашивала меня, почему же ты не позаботишься о Виоле, Силифакер?
Я позаботился, по талому синему марту мы шатались в солнце и целовались, целовались. Потом я быстро кончил, встал и ушёл, так чтобы больше никогда не давала. Потом был май, покупка дивана, вынос старых вещей и прощание с ними. Потом был футбол в Германии, загаданная беременность жены Капитана на день финала, смерть его тестя перед этим, и его месть, и предсказанное бодание Лысого. Потом были прогулки с Хакаской и Аннушкой, потом были первые газетные колонки с фашистскими статьями, полными антропософии. Потом был куплен телефон, который трубил как сирена, проданный дальше таксисту. Потом было знакомство с Цезарушкой и часы музыканта Андраде, и ночевка с Виолой в высокой гостинице, где мы проборолись всю ночь, так она ужималась, а утром показала в зеркале свои маленькие грудки. Нет, это было уже через год, нет, этого не было вовсе. Возвращаясь с новогоднего праздника в железнодорожном институте с расстегнутыми штанами, я впервые ощутил безумную, неотступную тревогу эпилептика, полный паралич, и тот самый единый общий день, который тогда клонился к вечеру, ужас оторванной дудки зеркального цветка, историю, что кончается, не начавшись.
Новый год мы встретили с Пабло, Димоном и Антоном, не так как раньше, когда играли друг другом в регби, когда Вол Мана запихали в мусоропровод, когда Трубочистка бегала от него по этажам. Перед этим мы два часа стояли на вокзале, чтобы в очередной раз первого января поехать на город счастье. А за год до этого, последний раз собираясь с Фиблоусом, Димоном и Пабло в его квартире, выставив голые животы, слушали Маринетти, пили водку и разошлись только утром. В ту встречу мы всё решили только недомолвками, год спустя мы пили с Фиблоусом сидя в сугробе херес, а я в последний раз видел фибловубабушку, как и он.
Лёгкие сны первого дня нового года, когда ещё помнилось детство, уборка под ёлкой, всё до мельчайшей соринки, полностью омытая на год квартира-голова, и всё время ещё показывали сказку про Обеликса и Фальбаллу, пока мы уносились в поезде в город счастья. Я еле-еле смог подняться на Столбы, а потом восемь часов бегал там под ними в страшном беспокойстве, и выпил весь термос чая, пока Пабло и О. лазили по первому столбу с верёвками. Там Пабло умудрился свалиться вниз головой в сугроб, закрывавший скалу. Нас встречал Стен, он даже пошёл нам навстречу, так поздно уже было, когда мы вернулись. Его лицо в одиноком лесу, последнее счастье этого города, кроме бутылки флеша, которую он купил мне через год, когда уже не мог слышать больше теорий про единый язык человечества.
Глава восьмая
……………………………………………………………………………………………………………………
Синие лёгкие слетавшие видения, недельные бессонницы, потёмки света и тени, когда Женя встретила Сашку и была прекрасна как хлопок, когда казалось, что свобода вот-вот наступит, можно будет только ткать из кружев ночи, греть ладони у костра, пока каменеет спина в тени, когда можно будет украсть воскресение из жизни. Уже уносилось полное затмение в поезде с газетами, раскрытыми красивыми врачами, уже мы уезжали в Киров. А когда вернулись, оказалось, что вечного дня нет, а есть лишь тревога, хрупче чем раньше обламывавшая ветви твои, но что с ней надо как-то жить. Из больницы на окраине города, где все видели больше святости и истончения кромки ткани ковра, прямо в школу, учить детей, детей, что снились ночами потом, смеющиеся, поющими, проказливые первоклассники, над которыми не мог строжиться. И так до новых годов, которые перестали иметь смысл, выходящей из длиннющей траншеи осени, разрезающей жутью тени на улицах, выходящий на встречу и подгибающий ноги гопарёк, встреченные китайцы, которые сидели на заборе и хотели зарезать. Осень надписей на гаражах, взломы Вол Мана, его красные краги. В тот год случилось первое возвращение Пабло, прогулки с Норой, у которой позже в замке видел её портрет, в точности напоминающий портреты Трубочистки и Зеленографа, танец теней рук и лица Норы, чёрной какнуррис, склоняющейся над столом, из-под которого ребёнком выползла Персефона, и фото её брата. Нора, чёрная Сью. Семь братьев у Норы. Нора, знающая неистовство плачей, на плитах разрушенной постройки заброшенного института. Гаврила, похожий на зулу, и Романовский, молодой, бьющийся этой осенью на листах ночей и ножей, с разбитой об автобусные остановки головой. И Гаврила-Зулу, которого относило всё время на Берёзовую рощу, и я не знал, что и спустя три года и меня туда понесёт. Танцы в «Даче», диджеит Сандро, Нора выплясывает на каблуках, а потом мы тащимся через пустой и обледенелый центр, где белый иней сверкает на чёрных пустых домах.
Осень, проведённая на Фабричной, когда состоялось великое стояние Пабло, Димона, Антона и Вол Мана, показавшее полную нетерпимость друг к другу, смешливое непонимание и отдельные камеры голов, где строились взгляды на чистоту жизни, восьмичасовое стояние, выстудившее квартиру в Доме Грузчика для новой жизни, которая состоится. Нет, это не сейчас, а на будущий год, а тогда, да, Гиннес перестал быть Гиннесом, я пью одну за одной, вунтергрунде потекло сразу из трёх туалетов. Восхищённые неврастенички, которых потом случайно встречаешь спивающимися, и рассказывающие ужасы про страшных отцов. Тут и огромные дудки, тут и сибирский моджахед Красный, гигантского роста и тогда в хаки, майке и с огромной бородой до пупа. Это после уже на витающем над Первомайским сквером дожде сквозь солнце он оказывается школьным историком, рассудительным до еле уловимой хитрости и уезжает в Питер, чтобы быть околоточным в супермаркете.
Осень. Последний раз на дне рождения у Сью, которые начинались ранее, как правило, в двенадцать ночи. А ещё это был день седьмого ноября. В подарок книга Александра Блока. Белая кровать Сью, отдельно от Джаджа, это уже после их жизни в трёхкомнатном сквоте коммуной, когда Джадж изучал человеческое безумие и успокаивал деда-говоруна или одного из подобных ему говорунов – крикунов. Разговаривали и мы на повышенных тонах с Джаджем, историю которого я всем разболтал. Здесь же Уй Дрок и Виола. «Вас нет», говорю я Уй Дроку, который уже стоит теперь рождественскую службу в городском вознесенском соборе, где раньше ходил трамвай, а не в деревянной церковке, куда ходит брошенный сын, и разъезжает и открыто ставит свою белую «Ниву» у ворот Виолочки, а у сестры ремонтирует квартиру, механизирует и инсультирует двух этих умных по-разному дур. Осень. Август. Звонок от Сью. На том конце провода Дима Чебуречек. Мы не спали здесь всю ночь, нам нужна помощь. Здесь не психбригада. Потом прогулки и встречи в случайных местах со Сью, по дороге к кирпичным казармам по соседству с вокзалом. Электронный Джоник тоже там. А теперь их там нет. Теперь там представления и декламация для Вити Веркутиса. Сходите к нему, мы уже слишком мёртвые, говорит Безумная Поэтесса. Бригада психов никогда не поможет Баадеру иМайнхов. Бригада психов мертва, как Майнхов и Баадер.
Глава девятая
Василь разбился на машине и оставался прикованным к креслу. Ты сосёшь у дьявола, говорил отец сыну. Тот разгуливал со своим годовалым племянником, размахивая пистолетом. Джадж эмигрировал на Алтай, поселился в домике и оттуда посылал всем сигналы. Он всех поимел, как стадион, на котором он однажды запрограммировал чёрные и белые кресла и систему выдачи билетов. Его друзья по-прежнему томились в рижской тюрьме. Смерти нет, ты не знаешь разве, строго сказал Бобин Вол Ману, я воспитаю твоё дитя. Я буду торговать иллюзиями человеческих лиц, я сделаю их мясными и такими, какими они сами не захотят видеть. Но я буду видеть все слои, вплоть до перевернутой точки окостеневшего зрачка распятия.
Распятый был на шкатулке. Там был изображён футбольный круг, в квартире, где я тогда жил. Я оказался там благодаря Джексону. Мы дважды столкнулись в метро на Красном, распрощавшись, казалось бы, навсегда. Это направило время в задний, запасной вагон, который катился в полной тьме, сам по себе, уже без рельс, за счёт гармоники лёгких. Тугоплавкая пластинка, которую вставили Джексону в голову, спасла ему жизнь. Мы могли бы не встретиться никогда. Джексон носил шляпы и кепки и жил на Каштановой аллее. Он колесил на вездеходе по Мурманску, плавал в дельте Волги, забирался в кемеровскую шахту, пока рушилось вокруг всё, и безумный Себастиан попадал под машину и бегал по Берлину с загипсованной ногой. Я ходил и покупал хлеб, и читал на каждой хлебной горбушке литанию Сатане. Я летел с турецкими детьми в красном поезде и выпрыгивал не на тех станциях, подъезжая к Альпам. Я думал провести ночь в Триесте, чтобы вернуться пешком оттуда, как Филонов, ходивший делать витражи. Я хотел видеть этот порт, описанный в операх.
Но это было всё после, после. Сначала рождественский ребёнок, с изломанной и забронированной головой, смотрел на меня по-детски и дружил со мной в кинотеатрах, сидел у меня сутками дома и смотрел большими и счастливыми глазами, пока я не устроил ему пытки, где сорок минут читал лекцию о её несбывшейся судьбе, Лореляй. Она предала и возненавидела всех, кто ей когда-либо что-либо дал. Богородичный румянец немецкой Мадонны спал, вместо пухлых губ и пуховика остались лишь белые волосы, чёрный плащ и поход в фальшивую опера, где ей не петь, а той, кому петь в хоре, тоже уже не вернуться в тот возраст, в котором её можно было бы полюбить. Прочитать лекцию девочке, если это значит выше чем кончиться в её объятьях и довести до слёз, вот что такое песочный человек, вот что такое золото листьев, которые дьявол со смехом рассыпал передо мной. Лореляй, Лореляй, прости меня, а я тебя никогда нет, никогда не прощу.
Пока провокатор Климов свистел в свистки свастики возле часовенки и магазина эпилептиков, пока он перебрасывал через себя убийц и латал дыры от ножей в пальто, пока олигофрен Артёмка рисовал сатанинских богородиц и приковывал себя цепями вместе с белокурой Мари, любимой игноранткойДжексона, пока Плу показывала мне картины, такие же как у Зеленографа, Трубочистки и такие же как портрет Норы, пока отрицание и запрет, прозрачный и внутренний кристалл крушил сердца, пока группа воспламенителей бегала и верила в психов Христа, я стоял и оплакивал в ужасе трёх покойниц и видел путешествие к большому дереву, куда старуха Фаина износила восемь сапогов, пока дошла до этого чудного древа. Пока летели розы в гроб СветланыИсаковны, пока таращило Чёрта из Табакерки от кропила воды сжигаемой Влады, пока мы все были как отроки в пещи и пока вашими руками вас же и наели, пока вашими же руками строили новые тюрьмы, откуда вы извлекали мумии восточных цариц и зарытые останки узников совести, я стоял над тремя могилами и верил, что всё воскреснет, что будет весна, что будет солнцеворот, и гнильца золотого травленого солнышка уходила всё глубже, пока я не встретил Вол Мана в одну хрустальную ночь, когда родилась Черешня, когда я сидел и смотрел на звёзды и гадал под небо Берлина, сколько звёзд на небе, и Ганс Нойбах рассказывал мне свои тайные замыслы новых романов и говорил, что неплохо ведь тебе заплатили, когда мы выруливали из метро, выходящее в небо на Парижской площади, в твой день рождения, девочка Артурка, Лореляй Римбаудка, анюткина прибаутка.
Глава десятая
Я был в странной комнате, где перспектива была устроена так, что в ней умещались двое, один из которых смотрел в большое светлое, но завешенное лесами окно, а другой сидел в конце узкой лунной тропы, дождливой дорожки, на мягких коврах, окружённые духом кельи. И один рассказывал другому историю, от которой тот соблазнялся, смеялся и ужасался, неудержимо, сладко, божественно смеялся. Эта комната была описана, многие побывали там. Но смеха богов, которого не унять до четырёх утра вместе с пляшущей в белые ночи луной, до четырёх утра рассветных сумерек, куда меня привёл молодой старик в чёрном, но робко отказался у дверей. Почему я должен чувствовать себя смеющейся девочкой, потому что она только что разбилась, рухнув с ёлки, вместе с мокрым котом, и сама же ползает по полу, собирает свои осколки, отправляется странствовать, пропадает и блуждает по лесу по полгода, бьёт себе голову оземь, плачет и летает по синему небу. Потому что она умеет любить, потому что она отправилась путешествовать, если бы не китайские погранцы, к месту гибели своего отца, и глубже в детство узбекских мечетей, в счастье, которого не было, которое украли, в безумие тяжкой души, когда она живёт в комнате с портретом, которая переворачивается и оказывается выходом в чистилище, Анусом Дьявола. Лучше так в этой хрустальной комнате чувствовать ёлочную копоть и писк безумных любимых игрушек, в комнате, где после меня никто ничего не сделал, не покрасил, не сломал, где мне в висок прилетела чашка, и я плакал, где я единственный раз ударил её, многократно сбегая по лестнице, и не хотел возвращать ключа. Ты всё равно, моя жестокая любовь, как зловещая скрипка осени на том стеллаже, где стоит книга о тридцатилетней войне, которую тебе надо прочесть. Блуждаешь ли ты в Литве, Польше, едешь ли ты на автобусе во Францию, и тебе потом делают трепанацию черепа, и ты не можешь говорить, заглядываются ли на тебя жадные, голодные, нищие поляки и находишь ли ты сто долларов в Борисполе, когда в Закопане на дровнях катают твоего ребёнка, помни, мой друг Санчо: я избыл себя в этой безвременной череде теней улиц, я заблудился в питерских пирожковых и красноярских ветлужанках с поваленными столбами, но этот портрет девочки вечен, и все несчастья, которые свалятся на неё, обезумевшую, голосящую, не пережить и за двадцать жизней Трубочистки, её лучшей подруги.
Две девочки разглядывали друг друга, а чёрная нуррис негритянка подсматривала и прислуживала им до своей смерти. Теперь этот завистливый глаз и повизгивающий смех отдавался рыданиями и ругательствами. Старшая подруга быстро теряла ум, но отличалась любезною совещательностью, легкомысленностью и нетерпимостью. Она могла плакать только пьяными слезами над своей больной печенью. Причиной ссоры наших двух любопытных прелестниц, капрала и трубочиста, стали маленькие котята, народившиеся в доме вскоре после инсульта хозяйки квартиры, не были попросту утоплены в ведре, а были вывезены за табор в бывшей деревне и оставлены, брошены в лесу. В этом было не стыдно признаться и показывать потом на пыльной каменистой дороге, многих водившей по кругу в околотке, то место возле бывшего коровника, где бедных птенцов могли съесть собаки. Таким образом подруги рассорились. В околотке было принято ухаживать и ходить за больными, несмотря на подступающие неопрятные запахи разложения, пролежни, духоту и разные другие смертные труды. Куда жальче было маленьких и беззащитных птичек-котят. Мы же отвезли их в деревню, они смогли бы там терпеливо выжить! К чему было носить эти фенечки, если не знать песен про мёртвых котят, или бояться скорбящих защитниц слабых и униженных, растоптанных большими лаптями, собирающих старые симки с чужих телефонов на огородах Вол Мана? Стоит взглянуть в лицо Трубочистки в день её сорокалетия – зелёное, мёртвое, усталое, неживое лицо. Кто родился в дьявольский полдень, тому пригоршню листвы. А кто, как говорит немецкая сказка, в полночь того же дня, тому быть унесённой чёрным Эллекеном, просвистеть по небу три раза, как ласточки и стрижи, возвращающиеся в гнёзда белых хат и разбивавшихся о стекло хрустальных врат, и рушиться как под ногами толпы очарованных волшебников Волманов, низвергающихся вместе с опорой моста вЕувфрат. Порка Мадоска, не мешкай, стреляй!
Тебе стоит прочесть книгу про тридцатилетнюю войну. Там описано некое древо, распускающееся человечьими головами, молодильными яблоками, коровьими и воловьими глазами, древо, ставшее книгой, древо, на котором все народы в мае цветут и разносят грядки мотыгами и ножами, древо, которое улетает, как священный огонь пасхи, которой может и не было никогда. Древо, от которого висельники на костре начинают свои лютые пляски в самые синие и тёмные холода, когда вы вылезаете на крышу твоего чердака, откуда слышно каждый шёпот окрестного двора, и когда вы подправляете антенну, чтобы лучше слышать и видеть Кассиопею, Ковш, Млечный путь. Вы увидите себя на этом древе, не как Паоло и Франческу в чёрном и ледяном вихре, не как несущую через пустыню лепёшки Психею, не как умирающую хвойную Хлою трёх сосенок с бригадой психов. Вы увидите себя в новых могущественных лепестках короны тысячелистника, дождевика, улья басенных пчёл. Такое дерево я видел во сне в лесу, когда читал пьяную книгу наступающей весны, за которой солнце кануло в Гибралтар и не взошло больше.
Когда Косицына приехала в третий раз – всё вновь было по старому, и щебет моей птички, и Чёрный Жиголо, который будил её, прибегая из-за горы, как он спал пьяный, и как ему было сказано, чтобы он воспитывал своих детей, которых у него нет, как Бобин, отпустивший бороду до пят и носящий колпак дедушки мороза, воспитывал Антигону и Электру, суя им в карманы острые дикобразьи иглы. Всё было так же, как и двадцать лет назад, теперь, когдаКосицына приехала в третий раз. Только уж не было того, того, третьего, Федота да Якова, да пятого на десятое. Всё будет так же, как раньше, когдаКосицына вернётся в четвертый раз. Не в этой жизни и не на моём синем глазу.
Мы с Виолой стоим в волшебном лесу. Нас несет через переход через мост, к проруби, которая превращается в купель, где мы находили на берегу фиолетовые камни, теряли крестики, смотрели на рыбаков, бились в молниях волн. На виадуке она показывает мне, как правильно поднять бутылку. Машинист гудит в гудок, как в трубу. Поленья и стаканы лопаются с треском в шести частях света.
Эпилог
Мы бежим с Пабло по битому чёрному зеркалу Красного, пьем спотыкач, сверху валятся сосули, машины врезаются в футбольные бары, свистит ветер, падают витражи от ударов каменного ветра. Мы бежим к машине, где лежит костюм Деда Мороза. Он один на двоих у нас. У детей будет Рождество и Новый год. В этом году.
Вол Ман спит и видит два чёрных урагана, два смерча, не такие маленькие, которые бывали ростом с человека на остановке Цветной у волшебного леса. Он пытается укрыться от них, чтобы как-то спастись. Затем Зеленограф проезжает на велосипеде по светлой дорожке, и не узнаёт его.
В день смерти Усамы бен Ладена я сижу в аэропорту Кеннеди, и слышу всю ночь в гостинице даунтауна дикие крики разъярённой толпы. В день штыка в жопе я сижу восемь часов в холодном Домодедовске и думаю о Чернавочке и допиваю виски из дьюти-фри.
В игре на Вознесение 13 года я вижу чёрную тень и бью Советника перчаткой в челюсть. 1 декабря 13 года, в день памяти отца Петра, Советник снимает мне мяч с головы и рассекает череп маленьким шрамом на стадионе городской команды «Сибирь-Чикалда».
Я не сплю всю ночь и пью наутро синюху с айрн брю. Когда я прохожу по месту «дежавю МММ», звонит Вол Ман и спрашивает: ты не на кладбище? Я думал, ты там. Сегодня Троица, надо прибрать наши могилы.
Я добредаю до кладбища только в декабрьское в утро после разговора с Иреной, который длился двенадцать часов. Меня догоняет Пабло на грузовике, сообщив, что выехал очень быстро. Мы катаемся в сером и сумрачном лесу, после чего я засыпаю мертвецким сном.
Пабло снится, что он встречает в лесу медведя, дети будят его и расталкивают, и он гонится на своём американском грузовике, на котором вывез меня раненого в год, когда мы били витрины с Кузницей в Хрустальную ночь. В год, когда мы разуверились и переменились во всём. В год, когда не стало вечного дня, а общий вагон пробуксовал до ямы и накренился над ней после ярмарки. В год, когда я уезжал в последнем вагоне последнего метро. В год, когда я был счастлив двадцать минут так, что не хотелось курить, помузицировав с тобой и кончив в штаны на улице. У меня не осталось больше воспоминаний, кроме тех, что сбылись из снов: вывеска улицы в Филадельфии, где апрель, июль и март следовали как дни недели и где после двадцатичасового перелета снилась Инесса, не поздравленная в тот день с днём рождения; встреченная та же Инесса, как Иштар сбегающая к киоску на улице Челюскинцев; гол, забитый во сне с полным переворотом вокруг себя; дым, как свет в берлинском борделе и разговор с дамой ресепшна; две сестры в кофейне, сидящие рядом со мной, снившиеся за десять лет до того в Рождество.
Но ничего не помнится больше, чем апрельская выставка в ЦДХ и работы Митурича на ней. Безумный, чёрный, больной – и светлый и отошедший – два взгляда Хлебникова: один, который не сбудется никогда, и другой, который сбывается каждый день. Всё остальное вы видели, наверно, в кино.