Рассказ
Опубликовано в журнале Волга, номер 3, 2014
Вячеслав
ХАРЧЕНКО. Родился в 1971 году в Краснодарском
крае. Закончил школу в Петропавловске-Камчатском,
выпускник МГУ им. Ломоносова, учился в Литературном институте им. Горького.
Участник литературной студии «Луч». Стихи и проза печатались в журналах «Новая
юность», «Арион», «Знамя», «Октябрь», «Крещатик», «Новый берег» и др. Автор книги
малой прозы «Соломон, колдун, охранник Свинухов,
молоко, баба Лена и др. Длинное название книги коротких рассказов» (2011).
Лауреат Международного литературного Волошинского
конкурса в номинации «Проза» (2007). Живет в Москве.
И вот он умер. Точнее, я не сразу понял, что он умер. Я пришел, как обычно, в Люблинский парк, достал из полиэтиленового пакета «Дикси» тёмную, лакированную, с едва сохранившимся запахом жженого дерева самодельную шахматную доску с квадратными проплешинами белых клеток, нежно и бережно погремел ею у себя над ухом и радостно, в предвкушении маленького чуда, послушал, как тукают по стенкам в утробной гулкой тишине монохромные ухоженные фигурки.
По привычке не здороваясь с Яковом Борисовичем, я сел напротив, на замытый дождями зелёный, с железными ножками стул, высыпал на синюю скамейку содержимое доски, перевернул её и, скрипнув блестящей жёлтой скобой, разложил доску на неровной поверхности. Потом стал расставлять фигурки на шахматном поле, не отрывая от них взгляда.
На эстраде, метрах в двадцати, лежал розовый ленивый лабрадор, уместив треугольную морду на толстые лапы с огромными, как бы накладными когтями. Собака то и дело поднимала вверх нос, недоверчиво посматривая в нашу сторону. Её хозяйка, двенадцатилетняя девочка в китайском спортивном костюме под хохлому, с надписью «РОССИЯ» на красивой широкоплечей спине, настойчиво тянула пса за поводок без какого-либо видимого результата.
Я, заложив в правую ладонь чёрную пешку, а в левую – белую, выставил обе руки Якову Борисовичу для выбора цвета и отвлекся на лабрадора, но, не услышав ответа Мастера и не почувствовав прикосновения его руки к моему кулаку, обернулся к Якову Борисовичу лицом и понял, что он умер.
Если честно, то он давно уже должен был умереть и даже не по состоянию здоровья или по возрасту, или потому что остался один (все его дети и жёны эмигрировали), а потому, что я был последний его напарник. Все его друзья-шахматисты уже покинули этот мир, а дети и внуки в шахматы играть не хотели, да и не умели. Мне уже сорок лет, а я самый молодой игрок во всем микрорайоне, за мной никого нет.
Ровно тридцать лет назад меня, десятилетнего, на этой же скамейке, но только новой, свежевыкрашенной и не облупленной, учил шахматной науке Яков Борисович, предварительно схватив меня за ухо. Я обрызгал его белые расклешенные польские брюки водой из зацветшего Люблинского пруда. В водоем я засунул сухую разлапистую ветку с пожухлыми и хрустящими листочками и провернул ею в жидкости три раза, отчего ворох мокрых и грязных ос осел на шикарных теннисных туфлях Якова Борисовича, задев еще и белоснежные брюки.
Он молча взял меня за ухо, медленно и больно приблизил моё лицо к своим красным и, как я потом понял, вечно усталым от долгой игры в шахматы глазам и, немного картавя, рассматривая свои обрызганные ноги, спросил:
– Как Вас зовут?
Сквозь высокие и упругие ели лился жёлтый хрупкий свет. От воды, от самого противоположного берега, накатывали сонные блики. Пегий и взъерошенный одноногий голубь ухаживал за анемичной голубкой. Напыщенно и горделиво раздувал зоб, нахохлившись водил крыльями, перепрыгивал ей дорогу, заглядывал в глаза и гортанно ворковал. Яков Борисович сыпанул из кармана на землю горсть чёрных кубанских жареных душистых семян, и самец, больно оттолкнув самку, поспешил к еде.
– Костя, – боязливо ответил я, с трудом выдирая опухшее красное ухо из цепких пальцев Мастера. Он еще раз сверху вниз осмотрел меня, а потом и все скамейки летней эстрады Люблинского парка, на которых в будничный полдень сидело только семь старух и одна молодая мама с пятилетним курчавым ноющим ребенком. Все они слушали скрипичный квартет из третьей музыкальной школы: четверку сутулых плоскогрудых девиц-подростков, с трудом удерживающих крутобёдрые каштановые инструменты. Оценив, что в час дня достойного соперника, у которого можно было бы выиграть заветный рубль, нет, он сказал:
– В шахматы играете, Константин? – и, мучаясь от жары, приподнял с макушки соломенную пляжную шляпу, а потом, опустив её на место, снял очки, глуповато прищурился и открыл портфель, откуда, немного погремев, достал маленькую фигурку лошадки. Не с ногами, а только голову с гривой. Голова блестела и переливалась на солнце, на месте белых глаз торчали чёрные точки-зрачки. Яков Борисович вложил мне фигурку в ладошку, и я стал внимательно рассматривать коня.
– Буцефал, – улыбнулся Яков Борисович, потом подумал и добавил: – конь Александра Македонского. Проходили в школе?
– У него еще шлем был, – я радостно закивал головой. Отдавать лошадку странному, незлобивому товарищу не хотелось. Тогда Яков Борисович протёр очки взявшимся как бы из ниоткуда синим клетчатым накрахмаленным платком и добавил:
– Сбегаешь за лимонадом – научу играть, – и сунул мне двадцать пять копеек, – а сдачу возьми себе.
Гастроном стоял при входе в парк, до него было десять минут ходьбы. Сонные, не выспавшиеся, грузные, с выдающимися бюстами продавщицы в синих халатах и белых колпаках с рюшами лежали на деревянных прилавках, покрытых серым пластиком. На зарешеченных окнах угрожающе торчали белые прямоугольники сигнализации. Пахло свежевыпеченным хлебом, возле лотков с которым болталась острая небезопасная стальная двурогая вилка на коричневой бумажной веревке. Неловкие шевелящиеся мухи навеки застряли в липкой ленте чайного цвета, свисающей полосками в дверном проёме и мешающей протиснуться внутрь.
Когда я принёс «Саяны», он уже расставил фигуры. Это были славные и бравые ребята. Я смотрел на них с восторгом, сверкающими, алчущими глазами. Мне чудился грубый лязг металлических доспехов пехотинцев, отрывистые сигналы боевых рожков кавалерии, грозный и опасный топот разъярённых слонов с лучниками на спинах в защищенных корзинах, трепет королевских знамён под ласкающим лицо ветерком с гор. Я видел блеск бриллиантовой короны, слабого и тщедушного короля в окружении мощных сторожевых тур и чувствовал дыхание приближающейся кровавой бани.
– Ходите, маэстро, – Яков Борисович пригласил меня к барьеру, показав рукой на противоположный стул и слабо улыбнулся.
Не зная, как двигаются фигуры, я с мольбой и укором уставился на Мастера, не понимая, что делать. Яков Борисович какое-то время выждал, а потом медленно, аккуратно и методично, с примерами и отступлениями, стал рассказывать мне о шахматах, как лектор общества «Знание – сила», получающий эстетическое удовольствие при виде очередного профана, требующего интенсивного обучения.
Эту партию я выиграл, что и неудивительно, потому что думал и за себя и за меня Яков Борисович. Мои фигуры, черные, чумазые, развеселые арапчата в атласных шароварах, с доблестными криками «Алла! Алла!», размахивая плоскими, кривыми ятаганам, прорвали неприступный редут на королевском фланге противника и ворвались в тылы, круша все на своем пути и насилуя обезумевших маркитанток. Окровавленная голова северного христианского короля с голубыми стеклянными глазами застыла на длинной и острой пике, устремленной в багровое предзакатное небо. Красные, густые, медовые капли медленно стекали на землю. Забрызганные алым, белесые шелковистые волосы убиенного властелина медленно шевелились, как комок оранжевоголовых ужей.
– Запомни, Костя: сицилианская защита, челябинский вариант, – Яков Борисович разгладил усы и добавил: – Женя Свешников придумал, – потом еще помолчал, как бы оценивая, стоит ли мне сообщать такие серьезные и важные факты, но произнес: – он мне на этой скамейке три рубля проиграл, когда давал сеанс одновременной игры.
А потом Яков Борисович подарил шахматы, сделанные ему по заказу, обработанные электровыжигателем, пахнущие опаленным деревом и янтарной сосновой смолой. Несимметричные фигурки были вручную выточены на токарном станке в закрытом оборонном ящике то ли в промежутке между вырезкой топорищ для саперных лопаток советских пехотинцев, то ли в обеденный перерыв во вред здоровью, требующему регулярного потребления жидкой, питательной и горячей пищи.
Он стоял со мной рядом, наблюдал, как я, ошарашенный и возбужденный, держу на вытянутых руках доску с фигурками и гладил меня теплой шершавой ладонью по голове утонченными, наманикюренными пальцами, никогда не знавшими тяжелого физического труда, и говорил:
– Приходи по вечерам. Я тебя научу. 95 процентов трудятся, как ослы. Работа-дом, работа-дом. Потом женятся, потом дети, потом внуки, потом помирают, а ты всегда десятку в день заработаешь. Ты знаешь, Константин, как выглядит десятка? – и он достал из внутреннего кармана розовую купюру с Лениным и покрутил ею возле моего носа. – Понюхай.
Ленин был на моей октябрятской звездочке, её английская булавка и в тот момент немного колола нежный детский сосок. Еще Ленин был на знамени школы. Я вдохнул запах денег, но ничего не почувствовал. Зачем я был нужен Якову Борисовичу? Да и ходить-то я стал не из-за денег, а из-за пылких фигурок, из-за странного мучительного то ли азарта, то ли томления, не дававшего мне спать. Из-за толстых книжек с задачками и этюдами, которые приносил для ознакомления дядя Яша, из-за той глубинной дрожи, возникавшей во мне при взгляде на деревянное воинство, расположившееся в два стройных ряда на черно-белом пространстве, готовое по команде погибнуть, не выказав никакого ужаса и неповиновения.
Мне понадобилось десять лет, чтобы обыграть его. И он, конечно, ставил на меня, ждал, когда я выиграю, может быть оттого, что у него что-то не складывалось с родными детьми.
– Сраный компьютер, – вздыхал он.
Хотя кто его знает. Яков Борисович был закрытый и непонятный человек.
Он же и мою маму учил шахматам. Иногда оставался у нас ночевать в прохладной, просторной сталинской квартире на шумном первом этаже, в которую из незапертого ЖЭКом на ключ сырого подвала то и дело залетала рок-музыка («перемен требуют наши сердца»).
Мама и дядя Яша закрывались в спальне, а я сидел в гостиной и, конечно, уже все понимал. Как-то Яков Борисович зашел впотьмах ко мне (аптечка хранилась в моем комоде) и взял из моих рук книгу, которую я читал. Пробежав глазами заголовок, спросил:
– Знаешь, что Лужин – это Алехин? – и, не дождавшись ответа, ушел подкрепиться на кухню, с трудом и не с первого раза открыв дверь массивного и неприступного холодильника «ЗИЛ». Потом он чем-то зашуршал, чертыхнулся, навалился на дверцу и, как был в семейных трусах, ушел к маме.
А потом, в пятницу, заболел лектор по статистике, и я вернулся из института пораньше и услышал, как они ругались:
– Ты думала, что, играя со мной в шахматы, удержишь меня?
– Постой, Яша, постой.
– О-о-о, бабы!
Яков Борисович выскочил из гостиной, снял с вешалки плащ и хотел незаметно уйти из квартиры, но тут, заприметив меня и немного удивившись, достал из серванта шахматы, и мы, радостные и возбужденные, двинулись в Люблинский парк.
Весь асфальт усыпали желтые сентябрьские листья. Их тогда еще не собирали в мешки и не сжигали, и от этого в дерне в изобилии водился земляной червь. Можно было не покупать его в рыбацких магазинах, а просто снять верхний слой в глубине парка и насобирать руками бордовые, толстые стрелы, беспокойные, как развязавшиеся шнурки.
На эстраде было тихо. В углах стояли пустые бутылки из-под пива «Жигулевское». На скамейках серебряной кожей торчали ошметки от соленой воблы, наверняка выловленной в нашем пруду, а не в знаменитой Астрахани. Тут и там предательски притаились сигаретные окурки. Ворох подсолнечной шелухи соперничал с опавшей листвой. Репродукторы молчали, отчего наше шествие походило на похороны. Когда Яков Борисович на синей скамейке громко расставлял шахматы, то эхо пугало сизых голубей, крутившихся под ногами в ожидании крошек.
Я пошел е2–е4, а дядя Яша в защите Алехина перепутал очередность ходов, и после понимания или ощущения этого ему показалась бессмысленной и ненужной шахматная борьба. И более того, вся человеческая беготня показалась ему не имеющей никакой цели и никакого предназначения, кроме, может быть, деторождения. Но какое к чертям собачим деторождение, если нас и так уже семь миллиардов.
Он встал и резко и неожиданно схлопнул доску, так, что черно-белые солдаты шумно и беспокойно разлетелись во все стороны, а одна фигурка (чернобровая красавица королева) закатилась под соседскую скамейку, забившись в щель между бетоном и ножкой, и была мною извлечена только в понедельник, когда я вернулся с острым, дедовским трофейным, немецким ножом.
Потом Яков Борисович вытащил из кармана смятый, желтый, немного страдальческий рубль и кинул его мне. Сам же, потеплее завернувшись в шарф и поправив черную вязаную шапочку, сгорбившись как портовый грузчик, пошел по асфальтовой дорожке, но не к нам с мамой домой, а в сторону ближайшего метро.
Я встретил его через десять лет. Он спал на остановке в неудобной для интеллигентного человека позе, которую принимают только замученные воинской службой солдаты. На нем висела помятая одежда, не без былого лоска, с ярким франтоватым галстуком. Яков Борисович сидел, откинувшись назад, так что затылок касался прозрачного толстого стекла, а руки висели по швам.
Я бы не обратил внимания на Якова Борисовича, если бы из моей растопыренной ладони, влажной и заветренной после Хибин, не выпало пять рублей, которые я держал, чтобы отдать черноголовому с зимней сединой водителю задыхающейся маршрутки, изъясняющемуся на странном языке, с тяжелым акцентом и грубыми просторечиями.
И вот когда монетка просочилась между указательным и средним пальцами и, глухо стукнувшись о дешевые китайские кроссовки, купленные в магазине «Все по сто», закатилась дяде Яше под темные кожаные туфли, я подумал, что мне не хочется лезть под ноги спящему человеку. Но поразмыслив, я наклонился к монетке и, уже подняв голову, понял, что это мой папа, как я называл Якова Борисовича в детстве.
Мамы, от которой он ушел, не стало три года назад. Я собирался утром на работу и, зайдя на кухню, включил спящий электрический чайник, но не обнаружил на круглом полированном столе, с отчетливой широкой царапиной, неудачно оставленной мною, нарезанных бутербродов, и тут же осознал, что не помню, как мама встала.
Я понял, что она умерла, когда шел по коридору. Но когда я проник в мамину комнату, то никакого запаха не почувствовал. Наверное, мама умерла только что, и эта сладковатая дурь, о которой я только слышал и никогда не ощущал, еще не успела распространиться. Мне до сих пор стыдно, что до констатации смерти веселым пропитым развязным врачом я понял, что мама умерла. Было в этом что-то чудовищное, словно я давно хотел ее смерти, а я всего лишь желал, чтобы вернулся Яков Борисович.
Я уселся рядом с дядей Яшей, раскрыл планшет и стал играть в шахматы.
Однажды перед Новым Годом Яков Борисович пошел ко мне в школу на собрание, натянув на ноги теплые охотничьи унты, которые три месяца назад выиграл у какого-то оленевода. Мы долго стояли на остановке. Пока пришел семьдесят четвертый, я продрог.
От зубастого мороза белой коркой покрылись окна троллейбуса. На частых остановках в плотный салон вваливался холодный бодрящий воздух, и казалось, что мы никогда не приедем, потому что троллейбус медленно тянулся по Волгоградскому проспекту, как смертельная тоска. Я подышал на стекло и сквозь образовавшийся круг стал наблюдать, как страна готовится к празднику.
Наледь быстро накрывала пятнышко. Мне приходилось постоянно тереть пальцем стекло, сняв шерстяные варежки, чтобы разглядеть мигающие елки и переливающиеся гирлянды. Возле одной ели, настоящей, привезенной из подмосковного питомника на вертолете, стоял красный, задумчивый Дед Мороз и держал в руке лоснящийся, пухлый беляш с коричневым пятном мяса на выпирающем боку. Капли жженого масла, как ленивые гусеницы, настороженно сползали на землю. Рядом стояли две одинаковых барашковых собаки, размером с доброго поросенка. Одна из них – черная, спокойная и грациозная, а вторая белая, переминающаяся на толстых лапах. Мастер посмотрел на них сквозь горошину и улыбнулся:
– Добро и зло.
Когда мы взошли на бетонное крыльцо школы с железными, крашеными едкой синей краской перилами, Яков Борисович неожиданно остановился и, поправив на мне выцветшую от времени, желто-коричневую заячью шапку вздохнул:
– Будто вчера в школу пошел.
– Кто? Я?
Но Яков Борисович ничего не ответил и молча подтолкнул меня в спину.
Гузель Намзиевна, наша классная, сразу накинулась на Якова Борисовича и стала ругать: «Вы же папа, вы же папа», – а он красный и смешной, с трудом вращая шеей в узкой и неудобной нейлоновой рубашке, пытался ей объяснить, кто он. Я же делал такие круглые глаза, так умоляюще смотрел на дядю Яшу, что он смирился, хотя и запретил мне прилюдно называть его отцом.
Неожиданно из-за магазина «Оптика» вынырнула оранжевая поливальная машина, рассеивая по сторонам упругие струи воды. Показалось, что сейчас холодные лезвия коснутся лица Мастера, но курчавый азиат, вертящий круглую, как рыбий глаз, баранку, в последний момент дернул в другую сторону, и тонкие полосы влаги обрызгали противоположную остановку. Из нее с недобрым уханьем выскочили люди, размахивая загорелыми руками и требуя сатисфакции.
Я знаю Якова Борисовича как загадочного человека. Однажды, в середине классической итальянской партии, атакованный белыми фигурами, дядя Яша замер и помрачнел. Я думал, он не знает, как ходить, и хотел подсказать ему стандартное Cc1–d2, но он потер ладонью широкий мясистый нос и неожиданно произнес:
– Твоя мама очень сильный человек. Сильные люди не оставляют слабым выбора.
Я представил, как моя мама стоит на помосте Олимпиады и крепкими, жилистыми, мощными руками, с небольшими, редкими рыжими волосиками на них, почему-то в кухонном фартуке, поднимает резким рывком двухсоткилограммовую штангу с железными, окрашенными в черный цвет блинами, оглашая животным рыком зал, полный кричащих и свистящих поклонников. Мама зафиксировала снаряд над головой, а потом с размаху бросила его на пол. Штанга попрыгала, как резиновый мячик. Мамочка горделиво подняла вверх натруженные руки, с красными ладонями в остатках белого талька, и победно вскрикнула «о-хо-хо», а потом вытерла зеленым в желтый горошек фартуком радостное, потное, пылающее лицо. Беспокойные воробушки, проникшие в зал сквозь неплотно прикрученную вентиляционную решетку, вспорхнули всей стаей и закружили над бушующими зрителями, еще недавно притихшими в ожидании развития событий.
А потом я представил себя, стоящего рядом с мамой, слабого-слабого, утомленного, бледного, дрожащего, не способного вздернуть полосатый рюкзак со школьными учебниками (русский язык, литература, математика, природоведение), страстно желающего пломбира. Но мороженого не было, и сливочного не было, и шоколадного тоже не было. На витрине лежало сиреневое фруктовое в картонном стаканчике с запахом клея, с белесой, выточенной машиной деревянной палочкой. Никакого выбора.
Я хотел переспросить Мастера, зачем маме штанга и почему в продаже нет пломбира, но Яков Борисович сделал ход Cc1–d2 и я, увлекшись партией, уже через минуту забыл о маме и мороженом.
Я не сразу понял, что Яков Борисович ушел, ведь его вещи еще долго оставались в нашей квартире. Зеленый брезентовый ГДРовский плащ с черной теплой подстежкой, сиплый радиоприемник ВЭФ, настроенный на Севу Новгородцева и «Голос Америки», рваные, измочаленные, пожеванные шорты, вырезанные из давно заношенных и измученных белых польских джинсов, зубная щетка с футляром прямо на ручке, стопка шахматных журналов «64», фетровая шляпа с голубой ленточкой и старый военный бинокль. Только когда мама собрала все причиндалы дяди Яши в картонную коробку и выставила на лестничную площадку (даже радиоприемник), я, огорошенный и расстроенный, произнес:
– Где папа?
– Кто? – переспросила мама и поглубже натянула на острый подбородок синюю советскую олимпийку с золотой молнией, теплую и надежную, но отвратительно раздувшуюся на локтях.
– Дядя Яша? – уточнил я, уже понимая, что честного ответа никогда и ни от кого не получу.
– Твой папа полярник, – сказала мать и уставилась в цветной телевизор «Рубин».
Там, на фоне пустого и гнетущего экрана, в немом и безразличном беззвучии, лупоглазый человек в роговых очках размахивал в разные стороны волосатыми руками, разевая красный зубастый рот и шевеля толстыми пальцами, как знаменами на первомайской демонстрации, раздавая неведомую и мифическую установку. Возле светящегося квадрата стояла двухлитровая банка с прозрачной, немного рыжеватой водой из-под крана, над которой летала цветочная мушка, заведшаяся на угасающей фиолетовой традесканции.
Подошла кошка и уселась возле меня. Подняла серую лапу и стала вылизываться. Я пытался привлечь ее внимание, но она никак не реагировала, и только один раз чуть скосила в мою сторону желтые глаза, видимо, не могла понять, зачем я это делаю, неужели я столь не самодостаточен и инертен, что постоянно отвлекаю занятых кошек от важных дел.
Человек – это невидимая сеть. Тысячи незаметных волокон связывают нас друг с другом, мы даже не замечаем и не понимаем, зачем нам повстречался тот или иной человек, и только упустив его или же, наоборот, неожиданно обретя, уясняем его значимость. А все потому, что если в лесу загорается ель, именно в дремучем и обширном лесу, а не сухостой на отшибе, то огонь немедленно перекидывается на соседние деревья. Ведь жить надо вместе и умирать надо вместе.
Кошка подошла и понюхала туфли Якова Борисовича, а потом неторопливо и лениво улеглась, закрыв глаза и блаженно растянувшись вдоль лавки.
Планшеты совсем не умеют играть в шахматы. Я играю по сети по всему миру с людьми разных знаний и разного мастерства. Одно время казалось, что компьютер победил человека (это правда), и что Великая Игра умерла, но потом появился Интернет, и мы стали соревноваться по сети. Любимый мой Люблинский парк опустел. Зачем тащиться десять минут, если можно сражаться, не выходя из дома, а если надо, то и на деньги.
– Что это? – спросил из-за спины сонный голос. Казалось, человек не успел ни почистить зубы, ни поставить на газовую плиту, на черный, слегка поржавевший рассекатель турку с коричневыми бисеринками кофе, ни как следует промыть склеенные ото сна глаза и отекшее, набухшее лицо.
Я, не оборачиваясь, что-то хмыкнул. В этот момент я пожалел, что во время игры по сети не слышно, как шахматные фигурки, утяжеленные снизу свинцовым грузом, бьют массивным дном по двуцветной поверхности, издавая глухой, приятный звук. Программистам никогда не удастся этот звук воссоздать, потому что никто не догадается, как это важно, чтобы кони, пешки и слоны стучали по доске.
Я обернулся. Яков Борисович смотрел мимо меня на десятидюймовый жидкокристаллический экран, на котором разыгрывалась драматическая партия. Мой невидимый соперник из Бодайбо, какой-то полуночник, по всем правилам «Моей системы» Нимцовича давил по линии «с», я же вместо организации атаки на королевском фланге занимался какой-то ерундой.
– Что это, – переспросил дядя Яша, – что-то знакомое.
– Господи, – подумал я, – Мастер забыл французскую защиту.
– Дядя Яша, вы помните меня, я Костик? – дядя Яша обернулся, посмотрел на меня, но я так и не понял, узнал ли он меня.
Как много вокруг несчастливых людей. Есть богатые, довольные, стремящиеся, любимые, найденные, с детьми, властные, знаменитые, но счастливых – нет. Иногда мне кажется, счастье – кунжутное семечко. Какой-то неведомый кулинар в белом накрахмаленном колпаке набекрень забыл обеспечить оптовые поставки кунжутных зерен на одну шестую часть суши. Теперь в его непритязательной стряпне нет ни радости, ни запаха, ни красоты.
– Хочу есть, – произнес Яков Борисович, немного стыдясь сказанного. У меня складывалось впечатление, что Яков Борисович с трудом формулирует, что чувствует и в чем нуждается. Понимая, что вторично он уже ничего у меня не попросит, я, захлопнув черный планшет на середине партии, и повел дядю Яшу к себе.
Мы шли мимо вонючей парфюмерной палатки с залежами брендового китайского контрафакта, мимо мрачной школы с настороженными и опасливыми учениками, сбивающими незрелые яблоки в ветвистом саду, мимо детской площадки с курившими мамашами, мимо ощенившейся суки, щенки которой тыкались носами в ладошки мучавших их пацанов. Мы шли в наш старый, любимый дом на улице 40 лет Октября, в просторную квартиру на первом этаже, с трехметровыми потолками и настоящей ампирной лепниной. Туда, где в детстве я жил вместе с дядей Яшей и мамой.
Около магазина «Все по 36» он остановился. Когда-то на этом месте, в дособянинскую эпоху, стоял ларек с разливным светящимся полупрозрачным пивом, которое в заляпанные захватанные жирные кружки, измазанные прилипшей рыбьей чешуей, наливала разбитная, словоохотливая буфетчица с выщипанными и нарисованными черным карандашом бровями, похожая на фарфоровую статуэтку немецкой крестьянки с губительными для мужской фантазии формами. К ней лезли пьяные мужики, но здесь же, рядом, за углом магазина, таился ее муж, субтильный, худой безработный в интеллигентных очечках, роста ниже среднего. Когда гормоны любви выходили из-под контроля, он появлялся из засады молчаливый, гордый и требовательный, и толпы алчущих расступались перед ним, успокаивая буфетчицу и внося стабильность в рабочий процесс.
– О, сушечки мои, – воскликнул Яков Борисович, и мы, постояв на эпическом месте, наполненном былой значимостью и ушедшей молодостью, двинулись далее.
Мы никогда не выходили на улицу вместе: я, Яков Борисович и мама. Словно дядя Яша знал, что рано или поздно отношения закончатся. У него были свои дети и своя семья. Но однажды его отпрыски и жена уехали в Крым, и мы пошли в ЦПКО.
Светило жаркое палящее солнце, необычное для мая в пыльной и асфальтированной Москве. Столица еще сохраняла приличный облик в парках и лесопосадках, у фонтанов и рукотворных прудов, но на площадях, выложенных скороспелой плиткой, на тучных и широких проспектах и на юрких шоссе в железном потоке скуластых машин, Москва виделась неврастеником, давно не посещавшим предписанное медицинское учреждение. Казалось, еще немного – и откуда-то свыше ей позвонит медсестра в белом чепце и напомнит о пропущенных сеансах у заслуженного, стареющего психотерапевта, страдающего одышкой и еле заметным тремором.
Из репродукторов звенела музыка. Стройные марши разносились над нашими головами. Песни спасателей и шахтеров, моряков и летчиков, расхаживающих в форменной грубой робе от «Москомшвея» с юными, безусыми лицами с острыми подбородками, с молодыми глазами, полными радостного задора, безудержного стремления и лондоновской романтики. Бордовые, гранатовые знамена с желтыми, золотыми надписями сочно трепыхались на ветру, как свежая липкая помада на губах флиртующей женщины, расхаживающей в короткой, обтягивающей юбке.
Дети запускали овальные, краснеющие, как щеки от мороза, шары, наполненные певучим и легкокрылым гелием. Перед этим шарики накачивали. Струя газа, вибрируя и вертясь, с шипением врывалась в обвисшее резиновое брюхо. Объевшись, шары, словно деревенские увальни перед коромыслом с двумя ведрами, покачивали бедрами, и казалось, что их внизу держит только честное слово, данное какому-то неведомому влиятельному властному лицу, вхожему в ЦК или в небесную канцелярию.
Дядя Яша взял меня подмышки и поднял повыше, чтобы я мог лучше видеть, как взлетают шары. И в этом миг я понял, что и демонстрации, и красочные транспаранты, и плакаты суровых вождей на соседском каменном с расстрельными дырками доме, и самый главный памятник в Москве с бесполезным мужиком, грозящим кому-то гранитным пальцем, и серьезные милиционеры в серых шинелях из валенок, и проплывающие по задумчивой мутной реке белозубые ракеты, полные танцующих людей, созданы лишь для того, чтобы дядя Яша поднял меня на руки.
Оттуда, сверху, почти как шар, я посмотрел на маму в розовом вязанном берете, взятом из журнала «Польская мода», и ощутил странную волну радости. Мама, облокотившись на железные ограждения, незаметно, ласково и нежно, как ночная тень, провела теплой тонкой ладонью с бордовым маникюром, знакомо пахнущей «Красной Москвой» по сутулой спине Якова Борисовича: от места, где хрупкая канавка врезается в плечи, до брючного ремешка, кожаного и пахучего, как животный мускус.
Вечером я лежал под одеялом в детской и плакал. Мама в одиночестве в соседней комнате смотрела кабачок «Двенадцать стульев», из-за стенки слесарь-водопроводчик учил плоскую жену, как готовить солянку, и она громко и протяжно голосила. За окном, над тесным и смешным микрорайоном, плыл густой, неприятный и опасный запах сероводорода от очередной аварии на «Московском нефтехимическом заводе». На столе стояла недоигранная партия с дядей Яшей, который уехал в Текстильщики полчаса назад на последнем шестьсот тридцатом автобусе по разбитой и захламленной Люблинской улице.
Через месяц после ЦПКО мы пошли в только что построенный Дворец молодежи на чемпионат Москвы. На Фрунзенскую. Рядом с Крымским мостом и ЦДХ. Я не помню, каково было здание Дворца, большое или малое, был ли в нем буфет, кто участвовал в турнире, что я чувствовал и за кого переживал.
Много позже, после революционных событий, когда в центре равнодушной Москвы стреляли носатые танки, когда пороховая гарь привычно скользила в воздухе, словно цементная пыль, а с Арбатских крыш кроваво харкали кожаные снайперы, я попал в это место еще раз и снова удивился, что ничего не помню. Так: швейцарская система, Женя Бареев, Яков Борисович, решающая партия.
Что-то тревожное тогда случилось и непонятное мне. Я стоял у стены. Партия транслировалась на центральной доске. Элегантный седовласый ведущий после каждого хода противников гладким биллиардным отполированным кием двигал магнитные фигурки, и весь зал радостно охал или тяжело вздыхал. А потом я отвлекся, и только когда уже пришел от угловатого журнального столика с маркими газетами, увидел, как сутулый, но величественный Мастер, растерянно встав из-за шахматной доски и поправив оранжевый, стильный галстук-бабочку, произносит: «Сюда я больше не ходок».
Затем Яков Борисович по-солдатски пересек зрительный зал, взял меня за руку, и мы, не оглядываясь, побежали к метро, а потом поехали на электропоезде и вышли в Текстилях, где он купил мне бутылку лимонада «Дюшес», а себе «Жигулевское» пиво. Всю дорогу дядя Яша оживленно рассказывал про ладейное окончание и цитировал Бродского: «Лучше жить в провинции у моря».
– В конце – концов, шахматы – это разговор по душам, а не чемпионат Москвы, – добавил он.
И мне виделось, что где-то там, в облаках, в дымке Останкинской башни, выше радиоантенны на крыше нашего дома и выше кота Дымика, раскачивающего своим розовым пузом эту самую радиоантенну, сидит большого, необычайного роста ухоженный товарищ с кавказскими закрученными усами и с запахом зеленого тройного одеколона, так любимого Мастером. Немного веселый господин, но строгий и аккуратный, в спецодежде «Мосгаза» и пластмассовой строительной каске с фонариком, он готов бесконечно говорить по душам. И разговор с ним важнее звания чемпиона Москвы.
Яков Борисович не узнал квартиру. Он молча осмотрел прихожую, заклеенную тонкими картонными панелями МДФ под карельскую березу. Если выключить свет и в полумраке впустить хмельных гостей в дом, то они, потеряв ориентацию и позабыв смысл жизни, признают панели за цельные куски дорогого и редкого дерева, и назавтра растрезвонят в Интернете, как я богато и разухабисто живу, как почетна моя жизнь и величественна судьба.
Но дядя Яша на карельскую березу не обратил внимания, хотя при нем и при маме панелей не было. По-хозяйски, сняв китайские, кожаные, но грубоватые сандалии и бросив их на пол, он прошел на кухню и открыл снежный, дребезжащий холодильник «ЗИЛ», до которого у меня никак не доходили руки. Дядя Яша достал четыре сосиски «Останкинские», полбатона белого хлеба и пакет Липецкого кефира, продающегося в муниципальном социальном магазинчике «Ветеран».
Медленно и торжественно белая, тягучая жидкая змея вползла в прозрачную толстостенную кружку с надписью «ВТБ-24». Дядя Яша облизнулся. Сдобный хлеб, мягкий и рассыпчатый, нырнул в горло, куда за ним неспешно последовал кефир. Редкие брызги падали на ламинат, образуя слезинки. За окном дети пинали мяч и кричали: «Зенит – чемпион!» Где-то у Люблинского пруда пятилетний мальчик требовательно кричал мамаше: «Хочу айпад», а та медленно и степенно повторяла: «Хочется-перехочется».
Потом я взял самодельную доску и мы пошли в парк. Уселись на салатовые скамьи с бетонным широким основанием, и я стал учить его шахматам. Как ходят щекастые, шустрые пехотинцы, как прыгают с клетки на клетку тонконогие, горделивые кони, как важные индийские слоны, страдающие плоскостопием, величаво расхаживают по полю, как дерзкая королева-предводительница амазонок, позвякивая боевыми доспехами, переходит, куда хочет, создавая хаос и смятение в стане врага.
А потом я зажал в кулаках белую и черную пешки и сунул их дяде Яше под нос, но когда я поднял голову, то понял, что Мастер умер. От него еще, как от мамы, не шел сладковатый запах, и я даже вызвал скорую помощь, но пока машина летела, я понимал, что Яков Борисович умер. Через три часа приехали его дети и забрали тело, и никто из них не спросил, кто я такой, почему держу под мышкой шахматную доску и кем являюсь их покойному отцу.