Опубликовано в журнале Волга, номер 3, 2014
Ирина Каренина. Поющий час. – Санкт-Петербург: Своё издательство, 2013. – 56 с.
Андрей Пермяков. Сплошная облачность. – Санкт-Петербург: Своё издательство, 2013. – 56 с.
Об этих книгах хочется говорить в контексте сдвоенной рецензии. И дело не в том (вернее, не только в том), что имена авторов часто звучат вместе, и даже не в том, что книги вышли почти одновременно – и в одном издательстве (совместной была даже питерская презентация). Но – в объединяющем их – и по-разному выраженном – приукрашенном артистизме эмоции. Речь здесь если не об оппозициях, то, по крайней мере, о двух сторонах одной медали. Если переводить метафору в музыкальную плоскость – то о различии надрывного романса и грустной элегии. Откровения души – и мужская сдержанность; эмоциональность – и уклончивая повествовательность. Две фамилии – что характерно, и та, и другая псевдоним; один звучно-апломбный, толстовский, другой фонетически мягкий; два образа речи. Различий в этих книгах вообще больше, чем сходства – несмотря даже на одинаковое количество страниц и идентичность неброского оформления.
Первое, что отмечаешь при чтении книги Ирины Карениной, – это несколько жеманная тоска, даже настроенческая однолинейность в рамках одного стихотворения, да и всего сборника. Каренина не стесняется прямой, номинативной эмоции («ещё живой и плачущий от боли», «и о глухом одиночестве на Земле», «в городе дождей и глухой печали»), не скрывает прежде всего вызывающе-эмоционального начала своей поэтики, порой жанрово подчёркнутого («Романс», «Причитальное»), не боится балансировать на грани хорошего вкуса, работая с отжившей шелухой вроде «слёзы рукой холодною оботри», так как знает – на выходе получится что-то своё, каренинское. Как ни странно, эти штампы у неё и правда по большей части работают, создавая лирическую ситуацию монолога-выговаривания в грустном застолье. «Что по ночам сплошные / Слёзы в рюмашку». Метаэмоция сборника – «Поговори со мной, мне плохо» (это цитата из «Романса»). Соседствующий мотив – «я хочу жить по-нормальному» (уже моё наблюдение, а цитата – далее):
И вечер спокоен, и не хлещешь портвейн из горла,
И кровью горячей стихи из горла не хлещут.
И если бы ты был рядом, я бы вечно так жить могла:
Просто и тихо, с простыми людьми, любя лишь простые вещи.
Если (забегая вперёд) генеалогическая линия Пермякова идёт от Георгия Иванова, не минуя Гандлевского, Рыжего, чуть по касательной задевая советскую поэзию («Мишки олимпийские. Папа молодой» – это отсылка не только к Шпаликову «Будет мама молодая / И отец живой», но и к самойловскому «Папа молод и мать молода»), то поэтика Карениной вызывает только одну столь явную ассоциацию – с ранней Ахматовой. «Друг мой милый, мой нежный, дальний, / Как мне сладко тебя любить, / Провожать на перрон вокзальный / И коньяк по буфетам пить» – это могло бы быть прямой цитатой, если бы, пожалуй, не «коньяк по буфетам» (а далее в этом же стихотворении – прямая ахматовская цитата: «Расскажи, как тебя целуют»), да и «Conamor» – явная аллюзия на её же «Он любил». Мне кажется, что и артистическая жеманность Ахмадулиной не чужда Карениной: по крайней мере, в её «Трое мужчин думают обо мне» откликается известное «Пятнадцать мальчиков». Театральность Карениной часто инкрустирована характерным «лёгким» эпитетом:
Жили-были, верили, любили –
Всё пустое, горсточка вранья,
Сердце из репейника и пыли,
Лёгкий-лёгкий ужас бытия.
Почему «лёгкий»? Потому ли, что слегка приукрашенный, подёрнутый романсовым флёром – но от этого не менее подлинный?..
Однако другое отношение к ужасу жизни мы наблюдаем во второй из рецензируемых книг. У Карениной преобладают цвета, у Пермякова – оттенки; у неё – именование вещей (даже если говорится об абстракциях), у него – поэтика неназываний. Каренина констатирует, Пермяков указывает, ни о чём не говоря напрямую: «Но чей тогда вот этот лёгкий голос?» – а если называет, то редко и вскользь, и эти редкие моменты обращают на себя особое внимание: «Ты за этот март расплатилась, / А мне вот всё ещё страшно». Пермякова можно назвать мастером разговорно-полифонической интонации: его блоговые записи в стиле «рубахи-парня» иронично-болтливы, порой – вызывающе-провокативны, но аналитическая глубина и вдумчивость рецензий (тоже не лишённых разговорного элемента) только усиливают контраст с интернетовским «гоп-стилем» и подчёркивают вызывающе-артистичный характер этой маски. Как подчёркивает его – а возможно, оттеняет? – не вызывающее сомнений умение Пермякова-литератора соответствовать формату, о чём говорит признание практически всех журналов первого ряда, в том числе и полярных – «Ариона» и «Воздуха», не говоря уж о «Новом мире» и «Знамени». Меня этот контраст – может быть, наиболее ярко выраженный среди наблюдаемых мной современных литераторов – всегда озадачивал, но и заставлял вглядеться в глубину, в пересечение сущностей. А, вглядевшись, попытаться ответить на вопросы едва ли не естественные, когда речь идёт о различных «жизнях» литератора: что от многогранных публичных ипостасей Пермякова – блогера, критика, прозаика – переходит в его стихи? И что из этих ипостасей первостепенно? Стараясь избегать выводов о человеке, которые неизбежно покажут лишь часть внешнего, но никак не суть, – выскажем несколько предположений о соотношении «поэтического» и «прозаического» в книге.
Думаю, в случае Пермякова речь идёт скорее о прозаике в поэзии (я бы жёстко отделил это определение от «непоэта» и от довольно-таки неопределённой номинации «поэт в прозе»). Он часто – по-прозаически – заканчивает стихотворение наглядной деталью, призванной указать… На что? На общее пространство тайны, на неоднозначность эмоции? Или, наоборот, на ясность зашифрованного смысла? Не вызывает сомнения, однако, то, что он пишет и рецензии свои как прозу, да и в стихах часто появляется указующе-повествовательная интонация:
Вот смотри вокруг: это мир.
А у мира есть самый край.
Там живёт удмуртский медведь гондыр,
там деревня давно называется Гондырвай.
Строфа начинается как разговор с ребёнком, постепенно превращается в самозаговаривание, даже в какой-то мере «смиряющее» самозабалтывание – и оттенок иронии не скрывает грусти, которая распространяется на всё восприятие стиховой эмоции. Если говорить о строении стиха, то от прозы в «Сплошной облачности» – часто появляющаяся расхристанная, не уложенная в размер строфа (говоря словами Олеси Николаевой – «расшлёпанная на широкую ногу»), и если бы не асемантические паузы и не интонация, не метафизика, преображающая реалистическую картину, некоторые отрывки выглядели бы и вовсе прозаическими. Достаточно ли в книге привлекательного разговорного забалтывания – но с именно «прозаическим» умением удержать читательский интерес? Пожалуй, да, сколь угодно – в разговорных отрывках, цитатах. В каждой из двух рецензируемых книг интересно найти тексты, заключающие в себе концентрацию их внутренней сути: у Карениной это романсовые стихи, подчёркнуто-фольклорные формы, у Пермякова – пожалуй, «Маленькая поэма», цикл, построенный на диалогах, выхваченных из разговора с ребёнком (или из вечности?). Демонстрация увиденного, наглядного – тоже кивок в сторону прозы:
– Иди на свет. Видишь вон там свет?
– Нет…
– На нет и Суда нет.
– Вижу, вон там вижу, чё как дурак?
– Это не свет, это такой специальный мрак.
Книга, несмотря на весь флёр разговорной игривости – а скорее, и благодаря этому флёру – трагическая (иначе бы и писать о ней не стоило). Осенне-элегичная. Время – сентябрь. Полутона, лёгкая подёрнутость дымкой, рябью. Деталь-полузащита, негромкое полуназывание (в контрасте с каренинской эмоцией «на разрыв»). Не обещано ни грозы, ни просветления, но выставлены барометры, чтобы догадаться о перемене погоды. Пожалуй, наибольшей ясности погода достигает ближе к концу книги: пермяковские стихи о смерти близкого человека я бы поставил в один ряд по силе трагизма со стихами Тютчева, Слуцкого, с последними страшными стихами Семёна Липкина (о разумеющейся иерархической разнице говорить не хочется). «Родное моё безъязычие. / Родное. Нельзя говорить». Нельзя (в представлении автора) на самом деле причитать, давить на жалость, но за деталью открывается многое (см., например, концовку страшного «МТС», которое психологически тяжело читать, ещё тяжелее – цитировать, но всё это – свидетельства подлинности).
Заканчивая с параллелями, отметим: там, где Каренина «пережмёт» из желания быть услышанной (или, сказать точнее, повсеместной боязни неуслышанности), Пермяков негромко укажет на деталь, за которой можно будет разглядеть что-то важное, – и тем, может быть, вызовет у читателя большую сопричастность. Ситуация взаимоотношений с читателем у первой – боксёрский удар со стороны автора, у второго – магическое повелевание. Если Каренина скорее прокричит, что жизнь потеряна, сама не очень веря в это («Я – бумажный божок, знаю свой невысокий шесток. / Я – бумажный журавлик, нелепая, слабая птица» – но ведь не нелепая и не слабая, да и всерьёз не считает себя таковой!), то Пермяков постарается сгладить конфликт с жизнью. Даже когда Пермяков говорит: «Больше ничего не получается, / Никогда не будет получаться», – у Карениной это звучало бы как констатация сиюминутной эмоции (с неподдельным, но чуть переигранным отчаянием), у него – как состояние, чуть отстранённое от авторского мира, не связанное с ним напрямую.
…Хорошие книги. Разные. У Пермякова – дебютная (хотя о дебюте здесь можно говорить только с формальной стороны), у Карениной – шестая, но обе – живые души и ни одна, слава Богу, не «Ганц Кюхельгартен».