Рассказ
Опубликовано в журнале Волга, номер 11, 2014
Валерий Володин родился в 1956 году. Закончил
Саратовский государственный университет (отделение психологии
биологического факультета). С 1989 года постоянный автор журнала «Волга». Живет
в Саратове.
Памяти Коли Маклюка,
былого лучшего друга
Глуповатые числа дней набухают взволнованно таинственным, вот-вот готовым очнуться намеком, смутно кличущим издаленным позывом: что-то было, что-то же было некогда в этот день, о чем необычайно важно припомнить, а если не вспомнишь, случится непоправимое, и этой катастрофке неприпоминанья не зарубцеваться, никогда уж не схлынуть. Прошлая дата наплывает как влекущая к себе неотступно прелестная смутка, тревожная оттого, что может не сбыться, но и позывающая торопкой, промельком словно яснеющей издали радостью: что-то сбудется сейчас, что-то совпадет с чем-то невероятно счастливо и очистительно хлынет в тебя распросторенная свобода – распрекраснейшая свобода неслучайного съединения себя с каким-то собою, который, кажется, весь распылился, распался в ускользающих датах, почти сознательно немилосердных, с угрюмостью замысловатой таящих пренебреженье к тебе.
Жизненно важно для некоего меня вспомнить, что было день в день, как гласит тщетнопамятный календарь сегодня, много лет назад (охотная страсть уловить поисчезнувшие, запропавшие в годы свои следы?). И почувствовать с этим рассвобождающим расширением возвеселенной воли, сколько убыло всего за прошествием лет и как непогибельно, непокоренно что-то с ликованием совпадает сегодня с тем навеки увядшим, в светах дальних истраченным днем; как совпадаю некий я с полузабвенным своим человеком, которого все меньше, все он разреженнее, – тем он утратней, чем отстоит дальше вспять, где-то около детства возникая и вежливо представляясь почти незнакомцем, для которого меня нынешнего практически ни в чем и нигде нет, будто жизнью моею тишком да украдкой пробрался кто-то другой – премного не я и воровато стал на меня не похожим будущим моим человеком, с коим по причине острой личностной недостаточности вынужден я, вечно будучи кем-то другим, теперь маяться и сильно стараться, дабы не произошел окончательный личный конфуз, явивший бы миру натуральную мою мнимость, разоблачивший бы истинную мою сущность – мнимосущесть… мимосущесть?: большой любитель в свободное от жизни время околачиваться, потолкаться всласть среди призраков (непрофессиональное пребывание в легких видах исчезновений и типичных, распространенных близ быта пропаж). Вот и допризраковался вволюшку себе же на шею: населен теперь множеством всяких, смущением жизни мне приращенных, людей, из которых, кажется, самый невзрачный и незначительный – я; он, то есть тот самый я, изумительно не получился, бывал бы и хуже некто-нибудь, да хуже не бывает, дальше в худшести отменной некуда: положил я собой поневоле предел дурных искажений и нечеловеческих уже превращений, иначе бездны своих падений разумным словом не объяснить, съедет с разума всякое слово. Старался бы я под видом себя специально меня изгадить, и то бы лучше, то есть надежно скверней, не вышло б, – умения мои так извратно меня не сплошали бы, так предельно бы не опортили, не зря же они кое-что поумеивают, пускай и дискретно, топорным наитием – двужильным, как бык или пьяный средне мужик.
18 сентября малоизвестного теперь года, ровно четырнадцать лет назад (и еще минет таинственным махом, нечувствительным образом – как возвращающийся из Парижа арап очутился на русской границе – схлынет одиннадцать лет, вновь впадая в осиянную памятью дату… неказистая лишь мелькнула образинка четвертушки столетия, мимолетная тупорылого века гримаса), я славно так наугад, – приятно ж довериться чисто случайной случайности, блаженно ведущей бог весть куда, в пречудно нашедшее вскоре тебя обворожительное неизвестно, – бродил по вольготно раскинувшемуся, разметавшемуся в снах неотмирных своих, заросшему одревневшим древом кладбищу (это кладбище родилось еще в пушкинские времена), по заглохшей его, тише самой тишины молчащей и обычно безлюдной, за исключением мертвых, сторонке, сбившись, призраковый, сам собой несобойный, с химерично от меня сбегавшей, то и знай улепетывавшей с глаз долой тропинки, петляя меж сдруженных плотно оград с втесненными в них, вживленными до боли зримой, броской деревьями и неизбежно попадая иногда в могильный, вовсю уж потусторонний тупик, так что приходилось выпетливать обратный путь и находить изворотливую иную дорожку, чтобы продолжать идти еще по этому, нашему свету; по тому-то, усмехалось негибло, за вечность еще находимся.
До смерти люблю, уж в небытие обожаю это полузаброшенное и, подозрение есть, полупокинутое, до прелести природы одичавшее место, словно отбывшее из всех наших мест, взгрустнувшее такими внятными, близкими, такими сродными тут всеми грустями своих мертвецов, все вопрошающих светлецою о небываемом. Это место тишины невозмутимой – отдаленный гул шоссе обращен в ее струящего рядом сообщника, незамысловато наборматывает он машинные слова немоты и влюбившегося в эти места одичания, – тихости, избегнувшей обыкновенной земной тишины, забравшей с собою из мира сего лишь птичий неумолчно сыплющийся, беспечно полетывающий, себе в никуда излетающий щебеток – без малого инобытийный уже говорок, небесных статей, кровей наречие, – обыденно ткущий новую нездешность, новое все безмолвие; это воодушевленное место уединившегося покоя, временем выцеженного и ободренного, в свежесть переосмысленного, оборудованного под времянку бессмертья покоя, разнеженно погрузившегося в самосозерцанье и ставшего уже покоем покоя – у вечно молодящейся вечности под бочком (изрядно залежалым, однако, как показало ближайшее рассмотрение и подтвердило дальнейшее неприкаянное здесь блуждание).
Тут давно не хоронят, лишь к своим кой-когда подхоранивают, исподтишка подбавляют, словно давая смерти должный неутомимый прокорм, выделяя положенную ей витальную долю, и даже сама кончина заметно здесь постарела, приустав быть наглядным, простодушно аляповатым, в штатной мертвенности однообразным небытием, и втихомолку пользуется выдохшейся замертвелою силой, чтобы мельком явить свою просветленную суть. Иначе в это кладбище не поверишь – вера приемлет светлое лишь сказание, светлота ее суть и святость.
Был на редкость окрестный и надмирный какой-то день (верно, заглянул он от преизбытков своих в изумившийся явлением дня смурной непроспавшийся космос), распрокинувшийся неисследимо в еще смуглые, староватые от степного загара дали, идеально сентябрьский, до последней былинки иссквоженный солнцем и пролетный словно бы день, уже безвозвратно осенний, от нас как будто отбывший и нас потихоньку, украдкой избывший, по себе оставив всесветное лишь прощание: слова последние отыщите, их благую суть исшепчите – и по своим извечным местам. Я блаженно чувствовал себя покинутым этим днем… Это осеннее чувство невмещенности в день, которым живешь… Это расчудесное чувство отставшести и страшно даровитой оставленности… Будто живешь потаенностью дня, его смутным окрайком, истаивающим его последком, глохнущим до замираний в полях задушевных твоих, но в иных полях еще чуточку жившим, теплевшим – несмертинкой отзывной своей.
День пространный, день перелетный взнялся и откочевал в отманившую его неизвестность, ты чуток зазевался, отстал – и взамен проживаешь рассеявшиеся округ его нетленность покинутую, призрачность, невероятность; хорошо еще, что осталась чудом голубая долина только невероятьем не спорхнувшего неба, есть за что уцепиться, в чем на первых порах утвердиться, есть во что непризрачно верить. Твердь небесного купола – вот она, под рукой, протяни ее и, слегка лишь в чуткость вдаваясь, небеса осторожно потрогай – чтобы убедиться в наличьи себя, в том, что ты – не единственно только призрак, воздушно пошагивающий в никуда, в поисках бесценного своего низачем, которое вот непременно уж – лишь бы обнаружить, что ли, прельстительную вредноватость свою? – в каких-то шальных кусточках найдется, во что бы то ни было прикровенным твоим назовется – и горькой усмешкой души, бессильным дрожаньем ее отзовется миг бессмертья спустя.
Шел я песчаным ответвлением напрочь забывшей себя, потерявшей, возможно, навеки тропинки и потягивал из несогревающейся, из этой притворившейся еле живой бутылки разбродистое и терпковатое, как здешняя печаль-непечаль, сухое вино, купленное в каком-то невзаправдашном ввиду безлюдья и крохотности магазинчике близ трамвайной очень уж расстеклянившейся всеми возможными и невозможными раззадоренными своими боками остановки (отсюда уж близилась взгляду входная арка кладбища, у которой тлели в похоронной торговле еле в жизнь выказывающиеся, едва оживающие как бы замертво антибабульки, довольно-таки явные представительницы антимиров, а на деле, на деле-то – пятая колонна небытия, креативно подтачивающая исподтишка его благие устои, вносящая в чистоту небывания сущую муть товарно-денежных безотношений с их извечною судорогой бытовой суеты и змееватых других извиваний, высокоопустительных поползновений, с точки зрения недоискусства художественных донельзя).
Брел песчаным сухим, потягивал сухое, потягивал да брел себе, несомый проникнутыми, угретыми мудрым – в укромках яснеющим – солнышком мыслями, сквозь эту предельно и запредельно упокоенную, раздобревшую от веских отсутствий местность, приосененную, приосаненную, кротко-печально пронизанную увядающим в нежностях солнцем, зыблющуюся и вымелькивающую от всюду шатающихся с вальяжинкой пятен листвяной светловидной тени; бегловатые солнечно-лиственные человечки нетолпливо множили порхающим своим населением эту благодарную им за тесную и ясную живость крестовую местность, и это было истинное население истинной местности; другого и не хотелось – оно пропадало даром. Иное население, вроде бы безмятежное на будний погляд людованье ощутимо терялось в окрестностях городских средь тщет блажных и загребущих, тщет долгоруких своих и до человечинки жадных, постоянно ею голодных, ненасытностью злобных пагуб… И вместо людования – вздымавшееся гневами тихими лютованье…
От сдруженного порха слету влюбчивой в человеков и столь падкой на приязнь людскую, охочей до взглядов листвы, породившей куда-то все бредущее без исхода – да его и не надо! – шатучее шествие, обворожившее изумившееся сознание грустью неведомого, непостижимого, что тревожит дразняще и маятно, велительно манит, в себя вовлекая призывно, тихоструйной смятенной волшбой, но никогда не откроется, в самую малость не назовется, своим истинным именем в тайне даже не рассверкнется, – от листвяного летучего этого, вездесущего шествия, совершенно естественно балансирующего на грани двух легко взаимопроникновенных миров и смутившего, заставившего быть стеснительными даже цепенеющие в привычном межвременьи памятники и окрестную присмертную землю, – ото всего объятого тут безмолвным, ликующим, солнечнотворным, светлолико разметавшимся по сторонам сколько хватало примысленных глаз, от этого всё спасающего, всё прощающего восстания осени, охваченной прозрачным пламенем так сильно любящего сейчас небытия, пестрило воображение, вредилось безвредно в уме, и извсюду мелькало блаженным невероятием мое счастливо разлетевшееся с вожделенным давно облегчением, сбывшееся в небытии своем Я, сумевшее претвориться чудесно в безвестность и быть напитанной солнцем всякой былинкой, запропавшей в хитроватое исчезновение, пропащей вовсю сквозинкой, умудрившееся сквозь чудесность остаться каким-то уклончивым, вертким чудом и мной, мельком, кратким, светло уже обосененным мраком пребывая повседневным моим человеком, что казалось совсем уж невероятьем, несбыточною причудой: как быть мною в теперешнем отсутствии меня, легко претворенного, излетевшего всюду, преображенного вне крохи воли моей, без малейшей пылиночки личного моего участия в солнечно льющуюся, реющую в поднебесье, славно безумствующую вокруг осень, в несказанную ее пространную сказку?
Сентябрило на Воскресенском кладбище, божественно сентябрило – по-иному не скажешь (по-иному тут, спохватываясь из иных миров, только и скажешь, даже если начнешь речь обыденно, спотыкливо бредя средь изношенных в небыль и прах будних слов, опасаясь меж тем злобствующей их кусачести)… И нужны были здесь иные слова – это чуткой потайкой чувствовалось, и так прекрасно во мне молчало, солнечно-нежно немело, непамятными словами млело, как бы круговращаясь с годами, запропадая в долгой стране очарованного бессловесья – зная, что возвращение будет, непременно оно вспять потерям, утратам настанет… Когда-то мы все, когда-то мы всюду вернемся – обещалось прозрачно… Когда-то вернутся все наши слова – сумасбродно гласила убежденная в самой себе надежда, точно она тихохонько присползла с ума и страдала на весь мир манией надеждного своего величия, во всем великолепии дамско-фантазийном своем сладчайше и ярко – до безумья, самовозведенного в пылкий квадрат – бредила, смакуя несуществующие неги в грядущем попрятавшихся предусмотрительно и на побывке там разумно трезвеющих дней, тратя скромный запасец и без ее транжирства заметно уж куцего будущего, даже издали все больше похожего на прилизанного вдрызг ублюдка.
Осентябрившийся мир в сокровеннейшем из своих пределов, в смиренной незыблемости этого покойного острова, обращенного, как в незлобивый плен, в вековую рощу, – мир явно сбрендил прелестно, он немножечко ведь не в себе – очень счастливо, удачливо не в себе и в какой-то высшей степени точности он всеместно тут неточен, как-то именно так, как божественно неточна, легкомысленна и небрежливо беспечна совершенная, нас не знающая – знать ли желающая? – красота и пространственная ее радость. Бывший накоротке с самой беспредельностью, даже по мелочным и необязательным химерам запросто якшавшийся с нею запростор кладбищенского миронебытия явно же колобродил, явно же предавался величественным просветленным грезам под мягким, но стойким влияньем нетвердого в разуме, рассентябренного в пух и прах излетного дня, всласть галлюционирующего втихомолку, обратившегося в прелестную о себе грезу, заблудившуюся в своих истинках, всеми правдами и неправдами нежащуюся беспечно на солнышке, в последках его тепла, в его уже исчезаниях. С самых краешков и зачинков все тут легонько и как бы с тонким смыслом охвачено нежной, пытливой, мягко-вкрадчивой страстью негибельного пропадания, в котором лишь начиналась другая жизнь, вернее, брезжило преотличное такое и бодрящее вмиг зажизнье – оно сулило не то чтобы прямо откровенный, сразу уж беспримесный и нетощий рай, но хотя бы его неплохие, пускай и извилистые окрестности с всевозможными распространившимися на них полномощно льготами райских кущ – заоблачной, скорее всего, прописки: пара укромно уединившихся в центре небес облачков недвусмысленно твердили об этом, стараясь яснеть глубже вверх и невозможно себя превысить, пусть бы и путем избывания, небывания своего. Ради дела такого, очень точно ими яснело и чуть слышно ронялось с небес, ни пушинки себя нам не жалко, жизнь положим за други своя…
В заглохшей, отстраненной и страстно запутанной, страстно уклончивой в уединенье и одичанье сторонке, явственно примыкающей к несиюстороннему, – вот где встретил я, не ожидая в безвестье таком никакого проявленья людей, совсем юную, как-то не по вере глаз моих юную среди цветущего буйства осени девушку, нимало не удивившуюся моему возникновению, словно я должен непременно прийти, а она уж давно поджидала, даже вот выказывая нетерпение миру и нерасторопным желаньям своим, что бездвижно замучили ее ждать: нехорошо без нее похаживать в неизвестности и отсутствовать так долго тому, кто вызвался прийти непременно, во что бы то ни было. А я, хоть и не был таким непременным, а тем более уж никаким во что бы то ни было от меня даже близко не веяло, – но я вот пришел, пред девочкой той очутился, скрываясь случайностью под непременного, прикидываясь невзначайно вочтобытонибыльным – ну а что еще оставалось мне делать, коли строго наугад тебя пристально ждут, тобою подозревая всякую сторону, принимая ее за явленья твои, пренебрегая южностью в юге, а в севере – авторитетной во всем мире, чтимой донельзя северностью?
Птичьи хрупенькая, чик-чирик сквозноватая, девчоночьи трогательно угловатая, несообразная, она сидела отрешенная, как бы отлученная от неброской своей красоты на взявшейся жизнерадостным и каким-то с виду прибыльным, справным, точно он век сладко ел, жизненно жирным тленом скамейке, в волнующейся, пробегающей пестрыми приглушенными волнами светотени кряжистого ясеня, распираемого собственной тяжестью и стариной, но все же еще непреклонного, духом ни капли не сломленного, дескать, эх, где наша не пропадала, мы ой как ишшо повоюем! Всем могутным несокрушимым видом, явно содранным им полюбовно с давнего торжественно пьяного казака, он без малого уж наговаривал: любо мне и век простоять и не такое я перестаивал – и ничего, по-прежнему вот стою – жизнь струю, потихонечку-полегонечку бодрствую не в ущерб себе и остальному другому, чему только жить бы да радоваться, а не хилеть пропадущим нытьем… Потом бредил вовсю несусветное, воздух тревожа даром, бразды пушистые в неизбраздимом и непушимом взрывая, прямо-таки напропалую городил чистейших образцов отсебятиной: здравствуйте, дорогие товарищи, со свиданьицем вас, родимыя, – и протягивал самую грубую, самую недовоспитанную ветвь к моей невинно винной бутылке, грезя, видимо, громадненько отхлебнуть, воссладиться беспрепятственно ею, попутно ополовиня мои возраставшие и уж сильно возросшие среди местности этой надежды… Как он много мнил из себя!
Я ужасно запретительным взглядом ясеню отвечал: желательно бы не того, гражданин алкающий… лучше не пей – пьяницей станешь, горьким точно, а беспросветным ли, с обедненным окошечком ли – знать не могу, с будущим слабо контачу, пред будущим сам как в темнице сижу, среди мокриц тщедушных. И воровато прятал винно виновную за спину, от будущего греха как можно подальше, так как от этого ясеня становилось мне все ясней: грехи и тут случаются, имея много довольно-таки места, и места сильно рассвобожденного, вплоть до полной уже неуместности, – зарвавшиеся поступки внешне осветленного именем, но про себя неотвратимо порочного деревища, действующие обескураживающе, наглядное тому подтверждение, а спрятанная за спиной прохлаждающаяся бутылка (чтоб ей пусто было!) тотчас взялась быть ощутимой тому порукой, предательски крепкой, надежной… лучше б такая пореже бывала, изъяснилось тут мое зарвавшееся немножко, зарывшееся, как свинья под дубом, в бездонных пороках желание, хотя его никто и не спрашивал, так что желательно бы ему помолчать (что оно и сделало заблаговременно, видно, от греха, опять же, подальше, которого в нежном испуге здесь исподволь все трепетало, от которого все сторонилось даже средь тайн забубенных своих, дичайше блазнящих почти сквернословным соблазном).
И все внешнее в гармонизированной смычке с внутренним моментом одним успокоилось, моментом-комендантом стихийным, весьма нелиричным утихомирилось, даже вот и не потребовалось ничему устаканиваться, то есть избегнута была до мук истрезвления адова высокомуторная требушительная процедура (обычно заканчивающаяся шибкой, раздерганной, а то и вусмерть смутною метафизикой), вся непрелесть которой в том, что шумна она, буйновата, с беспощадностию болтлива: заговорить может до смерти, оглушив природно рвущимся, мимо страсти всякой точнехонько бьющим словцом, вербальностью рюмашечной напоследочек придушив; немотивированные лишние трупы приличному месту не нужны, вовсе они ни к чему, кладбище любит, чтоб все было чистенько да спокойненько, по высшей логике самой мозговитой смерти, честной и верной во всем, за исключением некоторых особенностей кончины, где приходится иногда подретушировать и помухлевать… Но кто сегодня до конца честен – бросьте в того булыжный, исправляющий точно камень; только смерть, пожалуйста, уж не трогайте, не обижайте, плохим ничем в нее не бросайте, несмотря на обнаруженную нами в ней вселенски клептоманскую, оказывается, вороватость, донельзя истовую порой, до беспредела взбалмошную… но по земным законам за хорошенькие такие делишки смерть, увы, не посадишь, сроком пожизненного заключения так-то вот не одаришь, тут инстанции маячат иные, к ним в кончине лишь нет-нет да прорвешься: а мы к вам явилися с жалобой, с экстренной жалобой на одну невозможно раскрадывающую особу, уморительно смешную в нелепых поступках, в лице общественности дерзали бы знать, когда же все это так-таки и прямо растаки, не скроем, кончится?.. Уж как смерть ужо вздрогнет ужасно! Вот когда позавидовать ей будет нам ой как трудно.
Маленькая юность сидела, как вскоре выяснилось, у могилы отца, вертя в беспамятных руках что-то излишне машинальное, лишь бы занять не угомонившиеся, не замертвевшие из прошлой жизни движения любой, пусть и призрачной, пусть и несмысленной, пустотой, – и отрешенно вдумывалась, зацепенев в нее, в какую-то вместе со взглядом остановившуюся в одной точке пространства уж нечуткую, выдохшуюся мысль – из тех мыслей, у которых не бывает ни конца, ни начала, а серединка ни то ни се, не потянет и на мыслинку; в которых, кажется, нет никакой самой мысли, простой и обыкновенной ее существенности, но есть что-то глубже и емче ее и уже надмирное, пусть и вовсю бессмысленное. Сидела одна-одинешенька, целым миром покинутая, позаброшенная – в отрешенной, незащищенной своей, но и неуязвимой единственности, в крепче мира сего одинокости, обманчиво хрупким ореолом почти осязаемо окружавшей ее, – ничто не могло бы нарушить стороннею волей ту упорную твердыню одиночества, не пожелай девочка сама стряхнуть с себя цепкий его, неприступный морок – морок и оберег… В те времена еще не боязно было наведываться на кладбище в одиночку, не опасно было небытийно бродить, проветриваться с содержимым своим в обильно безлюдном месте, сданном в бессрочную аренду тому свету, им облюбованном подробно и кропотливо, с великим знанием вселенского того дела – я имею в виду здесь любовь. Включая и обыкновеннейшую попечительскую к нам любовь со стороны смерти, из ее недальней, без малого соседней страны – скорее всего, там и речь распространена на близком нам, едва ль не родном языке, переучиваться не надо, хоть гносеологической заботы за гробом, за передрягами и суетами его не будет: к тому свету в массе своей мы весьма и весьма профпригодны, исключенья бывают редки и обычно до смерти полезной труднообучаемые те исключенья добром не дотягивают: вздорно гикнутся или, напротив, сверзятся вдруг как-нибудь, совершенно через пень-колоду, только их, смертью недообразованных, и видели.
Ее отец всего на каких-то семь лет меня старше – на памятнике я как бы слизнувшим, похитившим время взглядом увидел скорбные даты, тот почти отсутствующий промежуток, втеснивший между разодушевленными цифрами не существующую более жизнь, не столько отбывавшую, сколько отбывшую. Отца нет семнадцать с избытком лет (машины столкнулись, сказала, лоб в лоб), совсем молодым он смотрел с фотографии куда-то в пространство за нами и словно хотел, даже чуть порывался все спросить не о нас, – нас он явно не замечал, отчего-то ничуточки не обнаруживал, – а о том, что там было, простиралось, жалобящимся маревом стлалось за нами, что в недвижности дымковатой цепенело у каждого из нас за спиной. Навязчиво оглянуться толкало и узнать, в чем там жизнь, в чем суть безвестного дела, – у нас позади. Что жило и творилось за нами больше, чем были мы, хоть и скромно живящиеся здесь, но все же мы, в недавнем прошлом шагучие и прыгучие как-никак, прилично довольно-таки несмертельные человеки?
У девочки такой вид, будто она вот-вот чего-то дождется, ожидание ее в точности сбудется, осталось избыть несколько тяжких каких-то и злокозненных, очевидно, минут, чтобы кто-то вернулся сюда, став неотлучным и постоянным, и все бы свершилось, чего напряженно, всей вцепеневшею в нее жизнью ждала застывшая в одну мертвую точку мысль. И такой же вид всепоглощающего ожидания у немыслимо детской задорной ее челки, от всякого пустячного ветерка или вздора его набегавшей, рассыпавшейся в мятущемся поле зрения и досаждавшей глазам хоть бы в пол-любопытства смотреть. По челочке яснее ясного тоже заметно, что она вот-вот чего-то уж непременно дождется, очень важного для нее и для того, чтоб была она, продолжала по-прежнему быть детской (мне девять дней, сказала, девять дней уже как восемнадцать, – и на лицо напустилась серьезная, пожиловитая взрослость – только попробуй ее детством обидеть, как-нибудь нечаянно детством простым, обыкновенным задеть!). И эти неимоверные, несуразные вообще-то косички были школьные совершенно и, внимательные до маленькой жути, еще слушали долгий, твердящий бездвижно урок, и еще решали неразрешимую, не сходившуюся с ответом никак губительную задачу, и было до странности мало, очень отдаленно похоже ее лицо на глядевшее мимо, а может, сквозь нас фотографическое лицо истишка прижившегося тут человека – словно страшился он быть похожим на былое земное и всячески этого избегал. Мы были для него непоправимым былым, которое он пережил и больше не хотел с ним иметь никакого, даже и самого призрачного, дела. В нашем прошлом, где на тленной скамеечке с девочкой обитали мы, ему совершенно нечего уже было делать, мы для него были смертельнее скуки смертной.
Такое практически бессмертное отношение к нам (которое было до жути обидно, ведь мы ничем такого не заслужили, поводов так третировать да терзать себя не давали) вынуждало теряться нас ни в живых и ни в мертвых, дабы по-своему ярче, предельней соответствовать заданному уровню отношений в предлагаемых обстоятельствах. И мы сидели, трепыхаясь чего-то, пред лицом зорко, в упор жившей смерти, в растерянности себе пребывали, нимало не зная – не то оживаем мы небывало, не то безоглядно, непоправимо мертвеем. Но потом, кажется, жизнь брала свое помаленьку и в улове общем, в ловитве своей суматошной нас нечаянно к себе, словно сор бездыханнейший, прибирала. Но возможно, это смерть ровно так же в тот двуликий момент поступала, обращаясь с нами как с неотобранным сором, ощутимо массивно к хапучим гребкам ее налипавшим. Не факт еще, что это была не она и что не ее сором мы обретались, а свидетелей взять было неоткуда, исследить ситуацию некем. Обремененные никудышностью, в таковые мы не годились, со всей очевидностью не попадали, ибо для свидетелей заведомо пропадали, не без чувства, впрочем, позора, что хотя бы немного нас красило, а пред бытием пусть и мнимо, но не мимо как-никак все же оправдывало.
Так обыденно просто, как попутчики по дорожному безвременью, с девочкой мы познакомились и так естественно, словно о встрече давным-предавно условились и теперь очутились в назначенном месте, лишь исполнив прежнюю договоренность, не опоздав ни на единую, отпугнувшую бы недоверьем минуту, саднящую недостачей, тревожной и жутко (см. выше) обидной пропажей вовремя не пришедшего, грубо заотсутствовавшего вдруг человека… в нужную минуту он вот никогда не приходит, – будет уместным пожаловаться здесь в небесную канцелярию, а то она забыла про нас средь космичных своих интересничающих бог знает о чем верхов… кстати вот пожалуемся и на нее – куда-то еще выше. Кому? Да Кому-то Кому, Кто-Нибудь уж найдется, свято место не пусто, в безначальственность не уткнемся… Сентябрь – самое место для жалоб по высшему изъяснению, во времена иные, жалуясь неизвестно кому, на что, ноет душа кляузы – даже под видом двулично лиричных песен и вытряхивающих всякую душу из последних уже душонок плясок народов мира.
Только странно было, что встрече суждено состояться отчего-то там, где для встреч малоприемлемое, даже и крайне неподходящее место, где человеческим встречам перечат эти полные невстречанья и людностью бывшей места. Мы оба рады были замысленной не нами (это чувствовалось исподтайки), но благодаря нам и нами сбывшейся встрече, кому-то неведомому для чего-то безотлагательно необходимой, – очень точно изъявившейся, попавшей в самую сердцевиночку истины встрече, из нас чужих целиком состоявшей, ставшей единственно нашей встречей, и ничьей-то хоть в малости встречей другой и других.
Чудно томило разволновавшейся, несколько даже не по тайне ведущей себя непокойно тайной: только из нас эта безвестная и как бы внеличная встреча могла состоять, состояться – чтобы замысленная кем-то бог весть для чего большая встреча, что превыше всех житейски вздыбленных встреч и тем более уж обыкновенного нашего с девочкой, просторечивейшего знакомства, – чтобы та неизъяснимая встреча, превышавшая нас непомерно, вмещающая нас лишь на чуть, была безупречно точна и чиста и ничуть не пуста, ничуть не излишня, дабы нечто в ней встретилось так, как должно всё по высшему свету встречаться, как сбываться назначено нездешним веленьем, средь небес взращенною надобой, – и ввек не расставаться, ни в крохотке встречной не исчезать, каким-нибудь небыванием вздорным как-нибудь не умирать, преодолев взятые смертью на вооружение исчезанья. Чтобы всё в ней, той встрече по высшему смыслу не нас и не с нами, точь-в-точь было именно так, дабы вспомнить ее спохватившимся чувством щемяще светло и нестрашно утратно, обнаружив через какое-то затмленное время, что потеря невосполнима – и эта потеря про нас, лишь про нас, все в ней будет неизбывно, неизбавимо про нас, но… Но и про нас, еще больше, сильней и страстнее про нас – потерей рожденная и воспитанная не-утрата… Сколь мимолетны, откровенно призрачны встречи – и сколь долги, неустанны горечи нам обреченных и владеющих нами всесильных утрат – пока не оживет, в очнувшиеся не вступит права великая, на малую вечность спасающая Неутрата…
И говорили мы о чем-то теперь уж непамятном, улыбались чему-то ныне совсем уж несмеянному, обмениваясь, чудесно одариваясь ненавязчиво краткими, точно сбегавшими, вдруг умелькивающими от нас взглядами, которые в сегодняшнем времени тотчас же гаснут и как-то по-новому нас избегают, за собою не зная самых простых подтверждающих чувств (которые за нас горой бы стояли, будь они). Избавляются от тех солнечных, сентябреющих нас, а не вбирают. Избывают нас призрачнолиственных, страшно прошлых, исшедших. Но что-то сильнее тех взглядов и бережливее их, и мы, наверное, еще спасены, вопреки раскинувшейся на целую жизнь утрате. Мы с той девочкой все сидим на взявшейся ликующим, жизненно жирным (уж точно век сладко он ел!), важно справным тленом скамейке, живно подвижной под легонечко зыблющейся в свое никуда, в нигде своем мерцающей, таинствующей светотенью – точно смежились блаженно окрестные очи, а нам выпало – сквозь нашу жизнь – быть местным сном… и это лучше всего, на что способны мы жить, и, право, всего, что было и есть, превыше…
Неизглядимая, запредельно солнечная мреющая тишина усыпанного, усыпленного посвистом птичьим полудня, – умиротворенная, дичающая отрадно великая тихость, разбавляемая слабогласым гулом шоссе, не верящим даже в себя, в немолчное дленье свое, как будто уже неотмирным и с гласом печальным оттуда – не столько прощальным, сколько пробно призывным… Страстно величавая пустынность и неприкаянность, та доступная и покорная лишь кладбищу горделивой печали вольготная неприкаянность грандиозно разметавшегося покойного места, где уместна вся невместимость мирская, где вместимо все земное и, быть может, само уже неземное… И это солнечно-пустынное, величественной пустотой щемящее, на запредельность испытывающее сверхсознание – мертвенно-живучее, жгучее жизнью реальнее жизни самой, непостижимое, блаженно истязающее тебя необходимостью какого-то ежемгновенного проникновения во что-то, мучительственно неотступного проницания чего-то, – если оно не откроется, для тебя не прозреет, жизнь не удастся, и все будет напрасно, зря был… Сверхсознание этого запущенного, в радость подзадичавшего места, безоговорочно и вместе кротко владычествующего над всяким твоим муравейно умалившимся проявлением, над всяким утончившимся до неуловимой сути своей помыслом, ставшим вроде б ничейным, на грани пропажи расцветшим великой пропажей и давшим тайное знание пустоты, мелькновенный ее и непагубный лик прояснившийся, чертами небытия проступивший нежно, трогательно – призывно-призывно…
На кладбище ты меньше себя самого в неисчислимые мали раз. Ты сужаешься до мизерного зародыша – заморыша – смерти, который всегда таится в тебе, поджидая тебя целиком, чаще всего не по имени окликая, начаточным, еле пробным небытием дрёму-смерть позывая – где-то прохлаждающуюся в томных бездельях, в негах нетей небыль твою… И ясный, до светлой боли ясеневый знак, вдруг сронившийся на чье-то плечо, на чье-то из нас плечо, не упомнить, потом – на подгнившую суть приоградной скамейки, свободные от нас края которой и сами мы унежены чутко-подвижной и умудренной игрой светотени, – в ней истайна вспыхивают и смеются чьи-то глаза, чьи-то вырвавшиеся скромным чудом из небытия лица, кроме игрового этого существования света их больше нигде нет, и оттого-то несуществующие эти глаза и мелькновенные лица страшно, очень-очень пропаще жаль: с ними не перемелькнуться… Мы будем, обречены быть средь вечных невстреч, средь нескончаемых прощаний – неискончаемые прощаньем…
На тленной скамье, устланной пространным, предельно сухим и чуточку маятным шорохом солнца, верно, любят посидеть да потолковать о том, о сем и, главное, о несуществующем бытующие здесь с задушевным комфортом и не без роскоши призраки, взамен которых на четверть часа случились – мы, какие-то мы, от себя отстраненные, свое свойство изжившие, покинувшие свою суть… Праздносущественные, опризрачневевшие мы, что избегнули невзначайную свою, легко отрекшуюся от нас суть…
Нам так недолго удалось побыть в здешних призраках. Вскоре в призраках нам было мягко отказано.
Даже не помню, как звали ту замельканного, бедного имени девочку, будто заранее стертого, настолько было оно каким-то всеобщим, почти никаким – толпяным. И лишь помнится ее имени просторечивая мелькновенность, исчезающая то и знай. Непритязательная простота бесхитростно повседневного оклика-простодыры, неприхотливого буднего зова, что, кажется, никого и не окликает, окликнуть не может, он бессилен нести кроме звука какой-нибудь сообщительный смысл.
По временам передавая друг дружке невозможно далекой, нутряной уже осенью стылую (или будущими насылающимися холодами?), словно бы старой, негреющей крови бутылочку – девочку мою милую, щадящими глотками прихлебывали из горлышка тотчас за зеленой ширмой стекла цепенеющее, становившееся несмелым вино – оно оттуда сироткой осоловелой выглядывало, которую все больше, уж нестерпимо хотелось жалеть, болезной душой и сочувственным, человечным желудком сквозь сущую безнадежность пригреть. Но другая его часть солнечно бродила и разрасталась в нас, увеличивая наш приглушенный в буднях хватких и крадких простор, который неминуемо становился легкой и веселящей осенней свободой – средь нее можно было светлым-светло парить, на весь излетавший любезно простор быть, стремить бестелесным – в божественную ничтожность, почти что доступную, чуть-чуть бы еще – и впустившую, если бы не тяжки были росшие в землю ноги, неисправимо здешние, в избытке земные, за что благодарности от нас они, естественно, не испытывали, было из всяческой мнимости чувств к тем урывшим нас в землю ходульным допрежь конечностям нечто весьма и весьма напротив.
Полные незаемного величия перистые облака отрешенно вздымались, с нежностью снежностью трогали, пробовали небо раскидисто щедрым размахом, проказливо напускали, по временам спохватившись, небесный свой долг воспомнив, кривую и совершенно дурашливую погоню извредившим небо, несуразно потоптавшимся инверсионным вороватым же явно следам, что, исправляя оплошность, старались прикинуться поскорее невинными и благообразными, красивенькими этакими облачками, немедля сойти за своих, принимая облик законного осеннего естества, некоего осеннего детства – отродясь, дескать, не вы одни, но и мы тут были, не в редкость бывали, древностью пребывали, ежели поглубже да весомей копнуть, родственнички у нас общие… Вольным пробросом, как легло на чью-то пространственную душу, разметаны облачные воздушные тела по сиятельно-голубому, до отчаянной чистоты просвеженному и голубоглазо высматривающему все про все небосводу, и легкие силуэты сполна не проглядываемых облачных птиц неутолимо куда-то в бесцельность летели, и было в их недвижном, всячески поощряемом лазурью стремлении больше полета, чем в наглядных земных порханьях, что представали в контрасте с небесным лишь малость тронувшимся с ума сумбуром мельканий.
Сноровисто, как насквозь деловой старикан, виртуозно владея одним лишь намеком в воздухе ветра и розой ветров вообще, летел на безукоризненно изящной ладье паутинки скромный такой, но весь из себя такой паучок, бережно перед собой вознося опережавшую в нетерпениях душу, с верхом полную нескромными немного дерзаниями, битком набитую рдеющими, поскваживающими жаром соблазнов желаньями и чуточку лишь неуместными, до мелких излишеств лишневато своеобычными, невиданно утонченными сокровениями. Какой же молодчина был тот пролетающий мимо всякого мира бодренький паучок! – даже восхищенье не удержалось и тоже мелькнуло. Девочка с небольшим опозданьем улыбку ему восхищенную вслед наслала… вот уже деятелем воздуха в миг и восхищенную… даже слово переделать успел, под надобы свои его извратив. Дальше паучок только летел да самолюбиво сиял, девочкиной украденной эмоцией поулыбывался, как глупый, про все остальное совершенно забыв, решительно наобум запамятовав; все дела от него в те же мгновения начисто отлетели, не провидя от деятеля воздуха дальнейшего проку. Снабженный девчоночьей улыбчонкой, он воздухоплавал в чистом безделье, лишь старательно приближаясь к бессмертью поперед себя возносимой, толкаемой им легонько и простонародно души, неотразимо похожий на вусмерть трезвого – до малого уже, считай, безобразия – и во всем остальном идеального грузчика рынка. И надо сказать, бессмертие неплохо у него получалось и даже порой преотлично – иной раз бывало красочней брызжущих людностью фейерверков. В вечности, видимо, он с глаз и пропал, мигом единым попрятался, отсюда туда заотсутствовал – с вечностью будет теперь деловито средь чудодейных полетов своих разбираться. С тех пор ни его, ни пору, в которую тот паучишко летел, подробнейшим образом странствуя, никто больше в жизнь не видывал. Но надежда прочно осталась, цепковато держалась, израстив воздух собою: может, еще вернутся, где-то хотя бы не здесь, но во временных запредельях случайно вселенски найдутся; что-то чувством старым блажило: да уж беспременно отыщутся… всполошились вы, братцы, зряшно…; что-то истовым чувством неистово, безустанно жестом старинным в сторону возвращенья указывало: возвернутся уж, говорим мы вам, и не такие всепропадные ворочались, как миленькие вертались, да получше еще себя прежних, провалиться нам на месте, ежли врать шибко будем!
И виднелась в разрывах деревьев проплешина вызревшей Желтой горы, по которой, переливчато мерцая в лучах, ползли три человека за отдаленьем неполных букашек к облетавшему в жуть свою лесу – и дальше в небо, в бестелесной наготы, чуть смущенное голизною родимой небо… воровато, опасливо прокрадывались человекообразные, насекомоподобные в маложилищное, слабодомное небо – для них почти и неприемлемое. Какое пропитание себе постремились найти там и угрызть бедненькие, но по осени все-таки славненькие букашки? С кладбищенских пределов этот вопрос выглядел почти что загадкой века, слабиной своей вырождаясь в вопрос риторический среди бесчувственно, черство проявляемого в той стороне скудоумья высот и оскучавшей без мысли небес синевы – ну хотя бы тоже в небесной степени был он поспрашивающим, тот пустовато воздушный вопрос отдаленный, все более похожий на стылое, прохлаждающееся средь небесности, вглубь напраслины недоумение… Эх, – упрек возникал, – а еще риторический… бывший недавно к тому же в самих аж загадках века, отчего за тебя, риторический, прямо уж нестерпимо досадно и точно как за себя самого постыдно, ты лишь самую малость, выходит, лучше меня… Развенчанный в мнимых своих величинах, сей вопросец угрюмо, но пустопорожне молчал, и натужная праздность его напрасно немела, уже на уровне птичьих полетов и выше создавая собою большую тщету, от которой спасения не было.
Падала с истомленных, будто себе уже воспрещенных дерев, за лето жизнью себе изнадоевших, бесшумно и кротко слетала обреченная кратким паденьям замедленно вдумчивая листва, и сквозило в редеющих, ясно рдеющих кронах страшно медленное, валкое солнце, и бескрайним объемом вживлялся в разметный простор, до последних обилий наполняя его и проницая, приуставший свет праздно силящегося бабьего лета и последнего, видно, тепла, несказанно оттого дорогого – на вес, наверное, не по дням, а по часам дорожающей синевы или на сколько потянет вон то божественно раскинувшееся и процветающее воздушным кустом невесомое, одной странностью несомое облачко.
Девочка проронила мгновенное: ах… – и меня невзначай проранила… – прервав себя на полуслове, словно дальнейшая в восхищенье дорожка сделалась запрещена. Она виновато на меня взглянула, но и сквозь виноватость вымелькнула надежда – не сниму ли я тот запрет, ту вину попрекающую, чтобы в свободной прелести длились слова дальше. Но я момент упустил, бездарно его промолчав. Я мгновение пораженчески проворонил. Я и себя-то чуть было не прозевал: попустительством тут предательски даже вот и наружно вовсю потягивало… Все вернулось в устоявшееся равновесие нашего унизанного бессловесностью пребывания-небывания на проникнутой добрым, благосклонным к нам тленом скамейке. Все сделалось смутной изнанкой немножко испугавшегося себя, затрусившего ни с чего счастья – но продолжавшего упорно, неистребимо быть прежним, мгновеньями легко узнаваемым в лицо счастьем… один недостаток был у него – петлистые уши; они торчали. Из будущего неделикатно торчали.
И так хорошо было, как необычно редко бывает, возможно, один раз в судьбу. Так редкостно было, словно заново все природилось и нашим восхищенным зрением, начальными нами тут очнулось, первоявленно очутилось, на всю солнечную невозможность нами светлеющими распрокинулось, дымкой осеннею, сдобрившись, ею одобрившись, среди нас развеялось, – невместимо много было нашего света везде, всего нашего лучшего, самого-самого, даже и того – чудо воображенья мгновеньем проказничало, – чего никогда ни в нас и нигде не бывало, малой малостью не случалось, к жизни ввек не выживлялось: а не могло вот ничего небывалого мимо нас, в уклон жизни нашей случиться – и не нами явиться! Вот как раз этого-то, именно этого и не бывает, быть не может, ни в коем случае!
Было так редкостно, так нами необычайно и бескрайне окрест оживало, как только может бывать на непохоронном, пошедшем в преклонность кладбище растворившимся настежь, всем и вся сполна подарившимся, сентябрем осененным днем, раз в судьбу, – на неукротимо живном, переполненном до беспределья шатучей, немолвной игрой светотени кладбище, неприметно для себя превращенном в своевольный, задремавший в дремучести ясной лес; в день случайный, в день житейски, реально как бы отсутствующий, когда не мнится иного счастья, чем жить бесконечно лишь этим явственно несуществующим днем, одним до светлого оклика боли ясным днем, исцеляющим еще не прозревшею в чуткость зрячего чувства грустью, – и всю жизнь напролет до ее распоследка, в собственное исчезновение нимало не верящего… Вот даже он, невозможно отдаленный тот распоследок, есть отказник этой веры и, стало быть, неоценимый наш потаенный союзник, столь решительно и безоговорочно поджидающий нас напоследок, что внушает из будущего длящиеся неимоверно живно, обильно надежды, которые сманивают невиданной новизной и как-то покрепче всё будут самых свеженьких обнадеживаний, крутолобых этих придурков-чаяний. Что было бы с нами, не будь иной раз такого вот обыкновенного, такого простого – хрупче жизнинки всякой – бессмертия?..
А потом, очень вскоре и совсем-то уж неожиданно (и в урон моей предстоящей смурным будущим жизни), та осенняя девочка – светлиночка малая, бездная пролегшего по-над землей сентября, – воссветившись виноватой, словно бы прячущейся, вдруг избегнувшей в смущенную тайну улыбкой, на сколько-то мгновений дольше, чем следовало, замедлившись на мне пристальным взглядом, странно обыденно исчезла – сказала шепотными, сбивчиво сминающимися словами, что надо проверить, на месте ли еще одна нужная ей очень-очень, неотложная вот совершенно могилка, что отлучится на самую быструю одну лишь минуточку, – и с тем отлучилась навсегда, мою жизнь нечаянностью лгущей покинула – глубоко ее внутри опрокинула, как впоследствии по некоторым разлившимся моим чувствам выяснилось, потекшим стремительно не туда и не так, точно приключилось со мной личностное наводнение, вне всякой погоды души моей.
Еще школьные и воспитанные косички, словно спохватившись, чуть прощально метнулись средь сгущенья-запропащенья ветвей, как бы подав панический жалобный знак: вовсе и не пора им ни с чем расставаться, никто ж не хотел никуда уходить, спровадив на свалку небытия изничтоженную, смятую встречу, – и она поисчезла, рас-творилась в лиственно-солнечной колыхавшейся безмятежно пропаже, в нежно, тревожно манящей и уж всевластно влекущей небывальщине этой, все старающейся сквозь замкнувшие уста годы что-то выколыхнуть из моей простодыры тщедушной, невзрачненькой – памяти (запросто ускользающей в блуждания среди трех исполинских сосен, в головокружительную высоту уносящихся мачтовых сосен забвенья), в легкость вызволить из нее нечто, будто пребывающее накануне, в зыбком преддверии, еще в небывалости избегающего меня воспоминания.
Так-то и случилось, овнезапнилось этакое вот убийствишко неизвестно кого – меня ли, ее ль…
Ни мелькновения тени ее я больше не видел. Не осталось от маленькой юности ни следочка, ни оброненной невзначай крупицы, полной забавной и драгоценной тщеты, ни чьей-то напомнившей бы о чем-то ничейности, которую не к чему приложить, светом целым не обналичить.
Уж наверно пошла посикать, а после острасток таких, делов темных этих, сам понять должен, застеснялась вернуться, – простодушно вляпал иллюзью догадки пожиловитый пьяненький ясень, воздушным путем нахлебавшийся-таки из нашей разини-бутылки, уж чуравшейся исподволь нас, неприкрыто на наши деянья косившейся, будто мы ей ни капельки не родные и из дружбы былой напрочь выдружились.
Сколь же испорчен был этот якобы древнеющий мудростью ясень, явно мучимый толпяными истошными криками, а ведь взрастал в условиях вольных, близких по нравственности к первоприродным, как-никак средняя выпала, удалась ему полоса России (что насытительна для бездонных душ васильков, неувядающих лютиков, спеющей ржи, честного чертополоха, прочего всполоха да переполоха травы и некоторого другого приземистого населения, пролегающего там среди вольностей или помимо них, невпопад, а то и вовсе обходясь без оных, – одним своенравным, наотрез протестующим стланьем либо прямо открытым, непринужденным лежаньем, прилично, однако, бунтующим, уже на глазах восставшим – и восставшим как из мертвых живых, так, что гораздо живительнее, и из мертвых мертвых: когда-никогда все одно уж прищучит вставать и быть без прикрас вживую).
Я ему, ясеню этому непроясненному (какой-то он мутный…), возражал всем имеющимся во мне чистоватым и супротивным – могущественно непреклонным.
Неужто среди ясеней примерно в таком же раскладе, как и у людей, дураки бывают? О, если б так было, какой бы громкий, темный несся вокруг ужас.
Воздушные прения ничем, само собой, не закончились – ясень желтолиственно стоял на своем, якобы не лгя себе ни в едином мгновеньи, а я делал умышленный вид бледноватый, будто продолжаю оставаться непорченым, ну и плюс к тому непорочным – для самомненья богатства души (и чтобы случилось у сердца надежное нежное алиби), для радужного изображения несметных психических россыпей… словно своих роскошеств для порядочного существованья любой природной души тут недоставало или было их порочаще, как-то даже преступно мало, как если бы грабительство и здесь шло заведенным обыденным чередом, прикидываясь твердой основой всякой немного заблуждавшей души, лишь для чистого пламени любопытства заглянувшей в покражи.
Вот девочка и не вернулась, почувствовав издали наше неладное и как мы с товарищем лиственным ей косточки в блажь перемываем.
Как точно и неотменимо была, точь-в-точь так же точно и отменно исчезла… Сколь естественно просто случилась, столь же обыкновенно просто, отслучившись, она запропала, свое существованье беспечно исхитив, – девочкино реальное бытие и ее нереальностью взявшееся исчезновение были взаимоуравновешены и, вероятно, знакомством друг с дружкой сполна удовлетворены; им друг дружки вдосталь хватало и без наличья всегда лишневатых людей: в исчезновеньях блаженствующих дел тоже ведь невпроворот, в наличествующем предостатке. Они были квиты всемирно, ее бытие и велико возросшее небытие, а я – пострадавшая, более всех и всего отсутствующая сторона, которой сквозь прихотливую вязь, суматошную светотень долголетий претерпевать то мертвящее равновесие, превозмогать этой девочки состоявшееся так легко и помимо охоточки всякой небытие, все настоятельней тянущееся теперь к жизни, пренебрегая избытою четвертью давно уж занывшего во мне века, – точно брезжила все и мозжила рана, прежним незаживающая, прежним старая рана: эта девочка вот-вот вновь родится и, воссияв появленьем миражным, безмолвно ликуя, пройдет по смертвевшей листве возникшего набело дня, о черновиках прежних дней и не подозревая, никакого быванья былого не замечая. И ни о чем-то не помышляя, за исключеньем сквожения мимолетной ходьбы, за вычетом воздушной своей повсеместной поступи – исчезновения на весь этот прекрасно запропадающий мир, но в жизнь вновь и вновь прорывающийся, о себе с ярой нежностью – с нежной яростью ли? не понять-разобрать… – то и знай заявляющий: с ирреальной четкостью обманно дразнящего безликостью сентября проступают, сквозятся чистейшим безумием освященные осенние лики – и блазнятся, соблазняются истайна чудиться новоявленными, обхитрившими смертушку человечками – вестниками если и не бессмертия, то какого-то вечного, мир держащего всклень перебытия… перебытия перебытия…
Тень, солнцем залитая тень осентябренной листвы неутомимо (и мимо все, неизбежно все мимо…) позывает, окликает мои мучительно, невозможно далеко куда-то отпрянувшие, в напраслину схлынувшие воспоминания, настаивает, чтобы вспомнил я все, необъятно все, что взволнованно и дразняще таится за той как-то сверходиноко и будто надмирно мерцающей, убегающей и так-таки неизбегаемой светотенью, за ее зыблющейся в солнечнопленной, желаньями небытия истомленной тиши приземленной волшбою, – даже то, чего я не изжил и не знаю доподлинно, что упомнить не по моим изредевшим и повадкою ноября зябковатым, пораскраденным уж изрядно силам… не дораскрадет ли их светотень-пустосвятица, немного все же губительно – с блаженной убийствинкой – влияющая на меня?..
Была та впорхнувшая в мою жизнь на какие-то четверть часа случайная девушка, бабьего лета девочка странная и чудесно безвестная, живной призрачностью поманившая, небывалостью о себе возомнившая (в мою жизнь – как в приотворенное чье-то и позабытое открытым окно безымянная с виду бабочка), или она привиделась в отревоженных снах на краткий обморок жизни забывшихся воспоминаний, затмленным и тупо безмолвствующим небытием затянувшихся, как бессмысленной ряской кувшинковый дивный пруд?
И был ли там я, а не мое очарованное отражение, легкобродное просквожение, моя листвяная иссентябренная тень, миру всесветному в жалкий, в бедный посыл бредущая бог весть куда – и помимо меня, как-то напрочь всего помимо…
А может, была то, случилась тогда обыкновеннейшая невстреча? – не в редкость проказливое небытие пошутило отсутствиями, выдав их за приосененные, со всех немыслимых, невозможных сторон позлащенные иль багряные наши явления, пробно исходящие в зачаточный еще листопад, ведь нас с девочкою на кладбище, можно сказать, не было уже на этом свете… Во всяком случае, обратного я утверждать не могу, для этого нет у меня непризрачных оснований…
Моя память больна разрозненным мною и моим укрупняющимся, в беспредел возвеличенным небытием, моим разрастающимся и наглухо меня зарастившим, словно пустырь, забвеньем. Моя память лишь прикинулась мною, обманно мной притворилась, существуя в действительности кем-то другим, с кем я почти не знаком, с кем придется, наверно, быть чужим и ложно знакомым до последних самых последков, до цветущих тех и, надеюсь-таки, благодатных краев, где не будет уж нас, где нас так славно, так полно не будет: всепроникновенны станут небывания наши… то есть будут они всесущи… Что, пусть и окрайком надежды, утешает безмерно. А всего утешительней то, что будут утешительствовать они – бесконечно. Всепроникновенны сделаются небывания наши… Но не хотелось бы этим закончить, уклоняясь смереть раньше смерти, демонстративно забегая поперед нее, – так как скончанье рассказа – лучший из всех возможных концов – еще чуть-чуть впереди и рассказовое исчезновенье мы возьмем на пожизненное вооруженье против всех видов разыскивающих нас неустанно, домогающихся предвзято пропаж, с нескрываемым причем ожесточением, будто мы в них насквозь виноваты.
Время сносит мою плывучую, мою неверную память в неутоленный во мне океан по названью Саратов. Желтая гора учтиво кланяется мне, словно бы на осеннем пиршестве (не тризна ли это?) нас в кои-то веки представляют друг другу. Мы много наслышаны друг о друге, прилежно нежные слухи до нас доходили, предвестием чудным средь нас бродили, мгновеньем волшебным в душевных потемках поскваживали. С взаимным благорасположением мы близко, тесновато даже знакомимся, симпатизирующими взглядами обещаем один одной и одна одному на редкость удачно раскинувшееся на всю предальнейшую жизнь знакомство; больше встречаться как-то уж не с кем. На том временно и расстаемся, тепло попрощавшись, с душевной, ясное дело, оглядкой. Пока случайная какая-нибудь жизнь где-то нас опять не столкнет, мимолетно не повстречает, тихомолком блаженностью странною не соблазнив.
Прекрасное есть подозрение: в следующий раз нам говорить на каменистом и уклонном языке Желтой горы. На человеческом во всю великолепную его немоту мы уже отговорили.