Повесть
Опубликовано в журнале Волга, номер 11, 2014
Галина
Зеленина
родилась и живет в Москве. Историк. Автор книг стихов «Ж»
(2000), «Voilà: Антология жанра» (2004), «Первое
слово съела корова» (2008) и прозы «Фрикипедия,
или Похождения Осколка» (2010).
В городе не происходило
ничего особенного, но жителей Куриной Слепоты не оставляло ощущение упадка,
захудания, столбняка перед бурей, подступающего конца света, наконец, что бы,
черт возьми, это ни значило. Закрывались квасные ларьки, высыхали фонтаны,
барахлило электричество, вечерами несло гарью с тлеющих в лесах торфяников,
через весь город тянулись караваны жуков-эмиграционщиков, улетали неперелетные
птицы. На кухнях и в очередях все только и толковали, что за поруха такая, кто
навел порчу, как схорониться от неведомой, но неотвратимой напасти. Одни
уповали на бабок на Насесте и втихую помаливались Бабе-яге. Другие, как
стемнеет, выходили на Черное озеро и метали в воду птичий корм пачками, чтобы
задобрить злоехидный дух Черной курицы – он аккурат под озером обретался.
Третьи, по-простому, закупали консервы и выстраивали их пирамидками под
кроватью.
*
По дороге из
школы стали нападать волки, такие, ну, с чубчиком и в клешах, и приходишь домой
покусанная, а бабушка мажет укусы то «звездочкой», то зеленкой. А потом вдруг
стукнул адский мороз, косы за ночь примерзли к стене, и поутру бабушке пришлось
отпиливать их пилой. Приснится, надо же. Бабушка часто поминала зиму – та
висела над ней дамокловым топором: то никак не закончится, то вот-вот начнется
снова, – и нельзя ни на минуту о ней забывать, терять бдительность, а то
вообще. «Будут, будут еще холода», – с пророческой степенностью говаривала она
в солнечные мартовские дни. От этого уши вяли – ведь ждешь не дождешься
ручейков и демисезонных ботинок. Впрочем, собственно погоду бабушка имела в
виду через раз. Однажды, когда с мамой убирали на антресоли зимние вещи,
бабушка пришла и наругалась: зачем, мол, убираете, скоро придет к власти
опальный маршал, наведет порядок железной рукой, расстрелявшей каждого
десятого, и наступит вечная зима.
Что бы ни
говорила бабушка, а с тех пор все теплеет и теплеет. В этом году и вовсе
ненормальная жара. Чуть не с начала апреля дожди. А говорят, нужно, чтобы
прошло подряд семь дождей, семь – и тогда Черное озеро что-то там – разольется
по окрестностям, что ли, что еще озеро умеет делать.
На завтрак
сумела съесть размороженные сырники. Вкусом они напоминали грибы, видом –
что-то третье. А ведь бывает, одни и те же конфеты какие-нибудь или пельмени
или квашеная капуста, неважно, то тают во рту и наполняют тебя радостью жизни и
верой в себя, то отдают веником, прокисшим молоком, черноземом с непромытой
зелени и напоминают, что человек ты маленький, мизерабельный и по сути
никудышный, а если не будешь, например, посуду мыть, то и вовсе скатишься на
дно, что единственная посильная тебе задача – сохранять добропорядочность:
белье постельное менять, одежду гладить, здороваться с соседями и переходить
дорогу только на зеленый – в общем, бедненько, но чистенько, со скромным
достоинством ползать – летать тебе невместно. И так вот с разницей в час может
быть – то взмываешь к звездам, то плетешься драить унитаз, и отчего это зависит
– непонятно.
Купить бабочку и
соль. Соль и бабочку. Только бы не забыть бабочку. Да и соль тоже. Хорошо,
спички не надо. В этом квартале, на старой улице Проходимчиков, магазин
ненужных вещей укрылся в прехорошеньком экземпляре деревянного модерна с
круглыми окнами. Домик маленький, но всё можно найти.
Туся оторвала,
наконец, взгляд от причудливой геометрии черных, вобравших в себя воду трещин
на сером асфальте и зашагала в магазин. А может, то была Подколодная – против
солнца не разглядишь.
*
– Помнишь, у
меня фломик был – жирный, темно-розовый? Я им еще записочку Ленину написала,
чтобы в дырку кинуть.
– В какую такую
дырку?
– Ну как – дырка
ж была в спине у гипсового Ленина, на красной трибуне, около столовки.
– А, точно, я в
ней разок рылась – столько любовных записок, мама дорогая. Еще мышь там жила –
повариха сердобольная ее подкармливала. А у Ленина этого лицо было такое
доброе-доброе – невозможно не улыбнуться. Мы как-то шли и нарочно губы сжали,
лицо закатали в асфальт – ан нет, не вышло не улыбнуться дедушке Ленину. Так и
что фломик?
– Да так,
ничего.
– В записке-то
что написала?
– А чтоб дедушка
Ленин унес меня отсюда куда глаза глядят, в Тридевятое царство, на Кудыкину
гору, и сделал бы Хозяйкой Кудыкиной горы. Вот.
*
В пору своей
унизительной, как спитой вчерашний чай, временами же идиотически веселой
юности, проходившей за еженедельным отпариванием через кусочек старого
пододеяльника засалившейся синей юбки и кучей подобных никчемных дел, Туся
увидела такой сон, лучше которого с тех пор ничего в ее жизни не случалось.
Жасминовый
июльский вечер, сладость поздней земляники, мусорящей темными волосками в
молоко, бархатное золото пижмы в зеленой бутылке. Дребезжащие ролики несут ее
по нагретому асфальту. Новая сумка с кармашком на кнопках, по которой Туся
сохла полгода – в кожгалантерее вторая полка слева. Внезапная поездка на море.
Свежепокрашенный розовый вокзал источает запахи жареных пирожков и звуки марша.
Вагон – прохладный, никелированный, замшевый – и в нем никого. Туся перебегает
из купе в купе – на столике, в перевязанной шелковой лентой коробочке,
марципан. Он тает во рту вечность, оставляя за собой непреходящую томную
сладость. Да что там марципан, боже мой. В этом сне она пережила, кажется, всё:
незыблемость утреннего какао, сбившееся дыхание встречи в троллейбусе,
задушевную беседу с белой попистой говорящей лосихой, наконец. Сон струился
легкостью и нежностью, все в нем было ясно и просто, и Туся не скользила в
позоре коровой на льду, как всякий божий день своей школьной жизни. Только
драгоценных подробностей сна Туся не помнила. Но вспоминала. Каждый вечер и
каждое утро, и каждую свободную минуту, и несвободную тоже. Занятие это было
столь же захватывающим, сколь и бесполезным – как расчесывание комариного укуса
или ковыряние в ухе спичкой с ваткой.
Туся занималась
этим с упоением. Можно сказать, это было основным ее занятием.
Еще она растила
Лялю.
Работала же Туся
спорадически, точнее, устраивалась на службу в самом начале весны и, получив
7-го числа свою законную мимозу или – вслед за обогащением отчизны –
разноцветные махровые тюльпаны, без промедления увольнялась.
*
Подколодная, в синем летнем плащике, смахивающем на фабричный халат, вышла из квартиры навстречу сумеркам, сиреневеющим за пыльным лестничным окном. Занятая очищением левого рукава от приставшей где-то кирпичной пыли, она захлопнула дверь, забыв ключ в передней, в карандашном стаканчике на подзеркальнике. Ну его в болото, – решила Подколодная и пошла было вниз, но, споткнувшись о выбоину в кафеле на лестничной площадке, вспомнила, что там же, в передней, осталась приготовленная за некоей надобностью авоська с яблоками и глазированными сырками. Пришлось вернуться. Подколодная толкнула дверь в соседнюю квартиру – она, по обыкновению, была не заперта – и взяла с такой же подзеркальной полочки соседские ключи, вполне годные к эксплуатации в ее замке.
В сгустившейся сыроватой тьме первого этажа Подколодная разглядела лежащий на почтовом ящике крупный, не гнилой вроде кабачок и придавленный им, тщательно, уголок к уголку, сложенный документ. Подколодная развернула – свидетельство о рождении, прочитала – ее собственное. Фамилия обведена в жирную черную рамочку. На обороте – размашистая трехконечная галочка. Подколодная фыркнула: – Начинаются. Приветики.
Когда она вышла, наконец, из дому, автобус уже ретировался и теперь издевательски мелькал замызганно-желтым задом меж обрубленных тополей. Чертыхаясь, Подколодная водрузила авоську на облупившуюся голубую лавку и стала ловить частника.
*
Всю южную
оконечность Куриной Слепоты занимал Тихий Парк Культурного Отдыха, где Туся
катала в коляске свою Лялю или как ее там. Вообще-то Ляле было уже чуть не пять
лет в обед, но Туся продолжала ее возить, по привычке видя в надрывном толкании
через бордюры полураздолбанной розовой раскладушки квинтэссенцию материнства.
Парк обладал парадным входом через полуразрушенную арку из гипсовых колонн и
витого приветствия над ними. На изумрудных скамейках сидели-судачили тетушки в
широкополых панамах, своею крахмальной белоснежностью искупавших видимую
поношенность босоножек. Мрачные хозяева крупных поджарых собак мусолили
папироски, решительно наматывая на кулак и столь же решительно разматывая
поводки. Пухлый юноша в клетчатой кепке продавал пенистый желтоватый напиток в
картонных стаканчиках и крутил в тазу пышную розовую вату. Великовозрастные обормоты
катались на красно-зеленых шелушащихся качелях: хвись-хвись. За заборчиком
располагался уголок аттракционов с квадратным от старости колесом обозрения,
игрушечными плоскодонками, лихо фигачившими на тросиках, вспенивая зеленую
лужу, и настоящим танком, разжалованным сюда с привокзальной площади.
Был и другой
вход – через неприметную калитку в нелучшей в мире чугунной ограде, откуда к
центральной аллее меж пахучих голубых елей шла дорожка, присыпанная хвоей,
осколками коричневого стекла и всякой шелухой. В орешнике у ограды жили
тонконогие конопатые близнички с одним зубом на двоих. Стоило Тусе войти в
калитку, они выскакивали на дорожку и хватали Лялю, и тянули из коляски в
разные стороны. Отпустить ее соглашались только в обмен на сказку, которую Туся
выбрюзживала из себя уже на подходе к центральной аллее:
– Жила-была
девочка, – говорила она, – по имени Подводная Лодка. У нее было четыре
кармашка. В одном кармашке лежали вишневые косточки, в другом – золотой ключик,
в третьем – крошки от печенья, в четвертом лежал секрет. Пошла девочка по
дорожке, а навстречу ей – чудище. С золотыми клыками, с голубыми волосами. Но
девочка не обратила на него внимания и пошла дальше.
– И что? –
вопрошали близняшки.
– И все, – отрезала Туся. Сказке конец.
*
Или так. Жил-был
Колобок. И катался он только взад-вперед по тропинке, а вверх закатываться не
умел. Но уж очень ему хотелось попасть на дерево. Кто-то подсказал ему
обратиться к богу. Взмолился Колобок крепко-накрепко, бог услышал, и
посочувствовал, и подарил ему искомый навык. Нашел Колобок дуб, покатился по
стволу вверх, попал в дупло, накакал там, скатился обратно на землю и был
счастлив.
– А что
случилось с какашкой? Ее нашли?
– Нет, сама
засохла.
*
– Эти, – Туся вздымает
дрожащий от гнева перст к потолку, – опять всю ночь концертировали. Сначала он
свою ведьму найти не может – на помойке она, что ли, заснула? – орет на весь
двор: Устинова, где прячешься, вылезай, я тебя небольно прибью. Потом находит
ее, и они с тюками своими мусорными, с треском и иканием пробираются по
лестнице – времени полночь. Потом начинается работа на публику – бессонную и
безропотную: «А-а-а, он бьет меня ногами по лицу!» В два часа ночи посуду бьют.
В четыре – начинают пылесосить. В шесть – стучат утюгом по батарее. В восемь
она ему: – Убью тебя, я тебя убью! – «Я тебя люблю», говоришь, и где твоя
любовь, любовь где, а?! – Да не люблю, а убью, глухой подонок, убью! Убью тебя
и сяду, убью и сяду!
– Ну что же, –
тянет Подколодная, разглядывая трещину на потолке, – люди как люди, у всех свои
экзистенциальные трудности, у всех почти жизнь не задалась, какой с них спрос.
Ты сама будь подобрее, что ли.
*
Будучи человеком
удивительной душевной чистоты, Зина Подколодная, бывало, сквернословила, как не
сподобившийся опохмелиться грузчик, и красилась, как нескладная отроковица на
первых блядках.
Она была
положительно уверена в том, что дети родятся, если обмотать красным знаменем
большую эмалированную кастрюлю, в которой в детсаде варят на всех суп, и три
раза пропеть над ней гимн Советского Союза или «В лесу родилась елочка».
Накатив коньячка
и мысленно незлобиво избив ногами сук неприятных пергидрольных сплетниц, то
бишь весь наличный состав бухгалтерии и отдела кадров, она любила рассказывать
про бабушку.
Бабушка не
признавала обручальных колец и однажды зараз сожгла в камине все фотографии
вместе с рамками, письма же у нее всегда использовались в сортире, даже от
самых высокопоставленных поклонников – бабушка была чужда любой фанаберии. Зато
она, не выкурившая за всю жизнь ни полпапироски, кашляя и задыхаясь, дымила
трубкой покойного дедушки, одного из порученцев порученцев цветка душистых
прерий, заведшего трубку а ля Хозяин. Таково было ее понимание верности.
Дедушку она не любила – об этом не могло быть и речи, но верность верностью,
любовь к ней ни при чем. У нее, разумеется, водились обожатели, но главным
компаньоном была остромордая длинноволосая псина Шахерезада, пурпурная роза ее
сердца. Бабушка часто ее вспоминала, ее и медовые груши в Ливадии, и восстающие
из штормовых волн белые ротонды на набережной. Людей она предпочла забыть.
Сама Подколодная
в Ливадии никогда не была, все больше работала. Работала она кем-то непонятным,
но важным и в Конторе.
*
– Теть Зин, ты в
детстве кем хотела быть?
– Шофером.
– Шофером? На
грузовике?
– Не. Водителем
автобуса.
– Какого
автобуса? Обычного? Или междугороднего?
– Обычного,
Ляля, обычного. 36-го. Но обязательно красного. Не желтого.
Подколодная была
Ляле как семья, потому что больше у нее, кроме Туси, никого не было – от
бабушки ее на четвертом году жизни отлучили.
– Я просила маму
о трех вещах, – скорбно излагала Туся. – Если она хочет Ляле добра, не надо
говорить ей плохо обо мне, ругаться при ней с папой и включать телевизор. Не
очень-то веря в возможность второго и третьего, я все же полагала, что ей
хватит элементарного женского чутья, что ли, не делать первое. Ан нет.
Талдычила Ляле каждый божий раз, что мать ее не любит, предпочитает ей своих
подруг, и одна бабушка любит ее больше всех – больше дедушки, больше мамы,
больше самой жизни.
– Тебе в детстве
то же самое впаривала? – сочла нужным уточнить Подколодная.
– Ну так да, и я
знала, что так и было, с папой у нее тогда уже отношения испортились. И что с
того? Когда мне действительно стало нужно, она меня предала.
– Гроза скоро.
Небо стало как синяк. Уже в желтизну отдает.
– Завтра утром
здесь будет Крах, – сказала Туся, пытаясь незаметно стереть белые усики после
третьего стакана молочного коктейля. Они сидели в кафетерии «Цыпочка», в
прохладном полуподвале старых торговых рядов. – Звонила тут, рассказывала, как
со всеми перессорилась, даже с консьержкой, я ей говорю, мол, да плюнь, а она:
«Может быть, это именно то, что мне нужно в жизни».
– Хорошо, но с
какой радости ее сюда снова несет? – отозвалась Подколодная, расковыривая
ключом щербину на поверхности колченогого стола.
– У нее есть
План.
– Нда, это мы
влипли.
– Не то слово.
– Вот же ж. Две
недели стояла отличная погода – и нате: дожди, дожди.
– В общем,
понятно, почему.
– Ага.
Репродуктор за
стойкой, меж тем, то поучал по-старомосковски «дощь-ли-снег» принимать с
благодарностью, то весело сокрушался, манерно акая:
«словно-из-вадапровода-полгода-плахая-пагода-полгода-савсем-никуда».
*
Подколодная,
когда в ранней школе Туся впервые позвала ее в гости на д.р., изрядно
нервничала, и в дурном сне ей приснилось, будто та позвала еще 340 человек
гостей и в их числе Маргариту.
*
Крах с детства
была вещь в себе, как дыня, и с детства же немало о себе воображала. Сочиняя
стихи и названия для ненаписанных романов, она беспокоилась за качество их
будущих переводов на европейские языки и способность критиков по достоинству
оценить ее новаторские метафоры. Совершая жизненные выборы, обдумывала, как
будет объяснять их в своих будущих интервью, – слегка отстраненно, но без
малейшей иронии, с бронзовым загаром двенадцати Цезарей.
Туся звала ее
Риткой, Подколодная – Марысей. Сложно сказать, как правильнее. Говорят,
какое-то время Крах умудрялась учиться сразу в двух школах, доказывая свое
превосходство над остальными. Не обошлось без маминой негласной и невольной –
та не знала о дочкиной авантюре – поддержки. Так вот, в одной школе Крах
называлась Маргаритой, в другой – Мариной, для конспирации. Только фамилия в
обоих журналах стояла одна и та же – Крах. В фамилии мы до поры до времени
можем быть уверены.
В школе Крах
изводили. Ей казалось, будто волочится за нею голый розовый, как у крысы, хвост
и, видя его, все то хихикают в горсть, то внаглую гогочут, а его не спрячешь и
не отрубишь. Крах была дочкой завуча – ее называли маминым позором и гадко
ухмылялись. Она не умела прыгать в резиночку и срезалась сразу, на третьих
«простых», – поднимали на смех. Фальшивила на уроках пения, пачкала платье
мелом, отпрашивалась с урока в тубзик, прыгала мимо «козла», криво заплетала
косу – фыркали и шушукались, показывая пальцем. Как-то раз ей достался
дефицитный двухэтажный пенал, защелкивающийся на магнитик, так класс сговорился
и пел ей в спину, что она его на помойке нашла. Крах пошла и выкинула пенал в
речку Вонючку, сама села на берегу и слезы глотает. А по мостику идет тетя Неля
и приветливо так ей кричит: «Риточка, что ты там делаешь?» И Крах ответила,
чуть помедлив: «Уезжаю». И потом уже три года ни минуты не сомневалась и на
следующий день после окончания школы с золотой, заметим, медалью уехала.
*
Если избранные умники решительно чувствовали, что
в Куриной Слепоте жить невозможно невыносимо непотребно немыслимо недопустимо
невмоготу – никогда и ни при каких обстоятельствах, и либо уносили ноги, либо годами
со вкусом перетирали эту тему в пивных, парных и парках города, ни на день его не покидая, то без малого
всем жителям было доподлинно понятно, что никакой жизни в городе нет зимой –
лишь еле теплющееся бесцветное, безвкусное, бездеятельное и бесчувственное
существование, именуемое спячкой, а жизнь случается только летом, длинным
летом, с апреля по сентябрь, ну по октябрь, если повезет.
Крах хорошо помнила, что зимой в Куриной Слепоте
делать нечего, и приезжала только летом.
Приезжала она
всегда неспроста. В один из первых своих приездов, едва пару лет продержавшись
в столице, она промывала девкам мозг насчет уехать в Большой Мир и начать
Настоящую Жизнь:
– Как вы не
понимаете, дурынды, вы живете в городе, которого нет. Вы ходите тропинками
своего детства и питаетесь школьными воспоминаниями, но только это все призраки
памяти, этого нет в реальности – ваших стекляшек, пляжей, скверов, свалок и
школьного двора, а если есть, то не потому, что так должно быть и будет дальше,
а потому, что К.С. на задворках цивилизации и новая реальность сюда еще не
докатилась, но докатится, пусть в последнюю очередь и в худшей своей версии,
убогая, завистливая и жестокая, и не оставит здесь камня на камне, а вы в эту
реальность в лучшем случае впишетесь подавальщицами, а то – окажетесь в одной
палате в Веревочкиной усадьбе, которую, впрочем, наверняка закроют.
Девки упирались,
но не без сомнений, конечно же. Напомнили ей:
– Не ты ли,
Ритка, сама говорила, что столица эта как громадное чертово колесо – десятки
километров в диаметре, и оно тебя крутит, крутит, без остановки, пока вдруг не
выплюнет в вонючую бензинную лужу, и тут по тебе черный лаковый трактор
проедет, размером с дом, и холеная баба пройдет – каблуками по вискам.
– Что вы, это как
давно было, – отнекивалась Крах, – сейчас все не так. Сейчас я там как рыба в
воде, – четко выговорила она и затравленно посмотрела вбок. В результате все
остались на месте, но сильно покореженные Маргаритиной баней и за это ощущение
проигрыша затаившие на нее обиду.
*
Одной душной
липкой ночью, когда из-за мух все окна в квартире держались закрытыми, Тусю
изрядно вымотал кошмар про сбор класса у незаслуженно преуспевшей бывшей ябеды
и плаксы. Бог весть зачем все к ней пожаловали, слюняво чмокались, натужно
осклаблялись и дисциплинированно поглощали лилипутские претенциозные
бутерброды. Пролетел было слух, что она смертельно больна, потому всех и
позвала – попрощаться. Туся успела усомниться и все равно подавиться канапе,
пока с другой стороны не пришелестело, что она ведьма и намерена всех гнусно
использовать. Класс все-таки, десять лет общих воспоминаний, и вот, накормив их
и напоив шампанским, она – по закону гостеприимства – отберет у них память, а
впридачу – мысли, чувства и силы. Туся пыталась незаметно отодвинуть от себя
бокал с вражьим напитком и лихорадочно раздумывала, под каким благовидным
предлогом незамедлительно смыться, когда хозяйка дома вырвалась в ступе из
дымохода и крикнула им, застывшим за накрытыми столами в саду, что она-то улетает
в Большую Жизнь, а они-то остаются в своей куцей Курьей Слепоте и не посмеют ни
сбежать, ни фигу показать, ни повеселиться, ни повеситься. И лично ей крикнула
эта мымра из своей ступы: «А ты, Петрова-Сидорова, че зыришь, коза? Я улетаю,
тю-тю, а ты прилипла тут своей задницей, как муха на клею, так и будешь
прозябать». И сделав круг над яблонями, еще раз приспустилась и сообщила
визгливым своим голосом, что выкачала у них все воспоминания детства и пусть
теперь посмотрят, дурачье подкидное, каково им будет дальше жить без
воспоминаний. И опять ей, Тусе, повторила, как на заказ: «Че, Петрова-Сидорова,
вылупилась – не поняла, что ли? Я тебе в дневнике три двойки нарисовала – по
физ-ре, по лит-ре и по русишу, а ты этого и не помнишь. А-ха-ха-ха…»
Потом Туся много думала, была то Ритка, Вичка или еще кто.
*
Длинный сутулый
негр, главный и единственный негр Куриной Слепоты, в женских розовых штанишках
с помойки, с трубным воем блевал под забор. Туся вообще-то любила негров – в
детстве видала в облцентре и мечтала сама такой стать, и мама ей, с какой-то
радости, обещала для этой цели таблеточку, когда подрастет, а кто-то потом
сказал, что надо было идти к бабкам и тогда бы, может, чего и вышло, по нежному
возрасту. Но только вот этот, прозванный Бананом, был совсем не такой негр, как
в детстве. Это был грязный, убогий негр. А те были – иностранцы.
*
Крах, как
правило, искала совершить Подвиг. Калибр не имел значения – главным полагалось
героическое намерение. Вытащить толстую волосатую бабочку из прически ее носительницы,
в истерике ввинчивающей каблуки в пол и вибрирующей всем телом, – чем не
подвиг? Но приезды в Куриную Слепоту сопровождались планами грандиозными и
сложно устроенными, наподобие мегаломанского дворца восточного тирана, – не
чета бабочкам. Причина, немаловероятно, заключалась в часах, проведенных в
пути, – Крах, стараясь не мигать, следила сквозь запыленное двойное стекло за
зубчатым пейзажем и, преодолевая вагонный жор и сплин, преображала мелководный
повседневный подвиг в деяние заоблачного благородства, достойное стилоса
анналиста.
В позапрошлый
свой приезд она удумала превратить Куриную Слепоту в Нормальный Город.
– И будет у вас
не Куриная Слепота, а Куриная Лепота, – не совсем уверенно пообещала Крах.
– Как, как? – не
поняла Туся.
– Бе, –
скривилась Подколодная. – Липота у тебя будет, вот что. От слова «липа».
Фальшак, то есть.
Крах не
смутилась и продолжала живописать необходимость отмыть с порошком улицы,
покрасить бордюры в бордовый цвет, снести подгнивший и проеденный жучком
деревянный сектор и возвести на его месте что-то другое, обшитое цветными
панелями да с просторными кухнями, разбить скверы, насадить искусственную
травку с ромашками, натыкать там-сям качелей-каруселей – все в почтительном
согласии с новейшей теорией градостроительства. Но главное – выселить ублюдков
и проститутков, избавить город от отбросов общества.
– По какому
принципу выселять будешь? – позволила себе поинтересоваться Подколодная.
– О, господи.
Носят грязь под ногтями, ссут под забор, плюют под ноги, не могут поименно
перечислить Повести Белкина, наконец. Мало, что ли, принципов найдется?
– Я, бывает,
писаю под забором, – задумчиво призналась Туся.
– А если хоть
одного праведника по ошибке изгонишь? – вопросила Подколодная, язвительно
изогнув бровь.
Но Крах только
поморщилась, ибо настроена была вовсе не благодушно – не праведников из грядок
выкапывать, считать и по банкам раскладывать на сохранение, – но вполне
решительно. Изничтожить город со всеми его изъянами и уродствами и построить
заново, чтобы все жители были обязаны своим поселением и процветанием в новом
городе лично ей, Крах, сами они и их потомки, и вели бы себя не как черт на
душу положит, как сорняки поганые, мхи вонючие, грибки заразные, а как
законопослушные паиньки, иначе – вон. Девки поспешили заявить, что их ей тоже
придется выселить и вообще останется она на весь город одна паинька, будет
сам-друг с метлой улицы мести и реприманды себе выговаривать за недостаточную
чистоту.
Крах
оскорбилась.
И тут же
отправилась на вокзал – за билетом.
Каждый раз она
уезжала навсегда, с немногословными, но выразительными клятвами никогда более
не помещать свою ногу на асфальт родного города и глазами своими не видеть
более девок, а в уши свои не впускать их дурацкие речи, похожие скорее на
блеянье или квохтанье, чем на слова, исходящие от взрослых разумных людей. В
прошлый свой отъезд Марина так разошлась, что забыла на перроне чемодан – как
потом выяснилось, со сломанным утюгом, парой резиновых сапог и другими
странными предметами. Девки хотели было порционно выслать их ей тремя
бандеролями, но Крах настолько возмутилась тем, что они посмели открыть ее
чемодан, что бросила трубку, не назвав адреса.
*
По парку,
бывало, ходил человек с секцией чугунной батареи в руке – мышцу свою никчемную качал,
надо полагать, но встречаться с ним не хотелось. Туся, как и все, знала, что в
городе помаленьку орудует банда Курья Лапка, по квартирам ходят ейные
товарищи-бандиты Жук, Жулик и Хитрожопый Враль и оставляют на месте
преступления соответствующий трехпалый знак – мелом на асфальте или кирпичом на
стене. А Ляля углядела на батарее такую же гравировку. Выдумала, наверно,
врушка.
В Куриной
Слепоте наличествовали и другие закрытые и открытые сообщества.
Красноногие –
обладательницы длинных ног и красных колготок, прыгающие летними ночами в
резиночку на бульваре Зои Космодемьянской; для вступления в клуб надо было
уметь прыгать шестые «трёши», пятые «простые» и четвертые «чиполлино-буратино».
Котлетенетки
ненавидели котлеты, проповедуя незыблемое знание о том, что все они изготовлены
из собачатины и картона в равных долях, и при встрече с котлетой в гостях ли, в
общепите ли бежали сбрасывать ее с балкона и требовали заменить гарнир на не
загрязненный этой отравой.
Карлокуроводки –
разводительницы карликовых кур на балконе; тетки попроще разводили кого
придется – белых, пеструшек, покупали специальные мочалки и щеточки, чтобы
отмывать от помета яйца; девки попретенциознее отдавали предпочтение черным
курицам, а слово «помет» вообще не употребляли.
Голопопые,
предпочитавшие, впрочем, самоназвание «ню-ню», купались голышом в пруду, а
зимой – в снегу, в отдаленных закоулках парка, считали это очень полезным для
здоровья и, по слухам, приняли в свои ряды заведующую одной из городских
поликлиник, которая с ними не резвилась, зато потом, за чаем на одной из
квартир читала им лекции про снег и целлюлит и тому подобное. Эта компания была
закрытой, а то примешь кого попало, с улицы, а потом мало ли чего.
Впрочем, не
совсем ясно, существовали ли все они на самом деле, или же молодой ретивый
чиновник Конторы наделал про них папочек, чтобы оправдать свое безбедное
прозябание на никому не нужной должности.
За парком уже
проходило Окружное шоссе, а за ним где-то в полях прятался маленький аэродром.
Время от времени с него взлетали самолеты, а также, вероятно, заходили на
посадку, но этого из парка видно не было. Зато иногда было отчетливо слышно,
как они падают. Однако неизменно сообщалось, что никто не пострадал.
*
– Куриная
Слепота звучит безнадежно! – воскликнула Крах в отчаянии. – С таким названием
никак невозможно преобразиться. Если бы только этот город назывался как-нибудь
иначе. Как угодно! Хоть, не знаю, Ярёмуга. Пусть неблагозвучно, зато –
энергично.
– Ах, Ярёмуга
белая – сколько бед ты наделала, – вдохновилась Туся. – Ароматом дурманила –
только сердце поранила. А еще – к сладкому майскому запаху добавляется мелкий
криминальный шарм шаромыги…
– И скрип
веревки в Елабуге не забудьте, – мрачно вставила Подколодная.
*
Не все замыслы
Крах отличались таким размахом и так кипели страстью к спасению человечества.
Были и вполне частные проекты, не благоухающие мессианством. Как-то раз она
явилась с многоходовым планом мести школьной директрисе по прозвищу Лимониха,
толстой тетке, имеющей форму виолончели, которая, по всеобщему убеждению,
красила волосы мочой из унитаза, а губы и ногти натирала мастикой,
предварительно соскоблив ее со школьного паркета. Еще она была памятна тем, что
швыряла дневники в лицо двоечникам, а троечникам – в грудь. Ежесубботне
проверяла чистоту воротничков и при неудовлетворительном результате с треском
срывала их с посрамленной грязнули. На каждый праздник требовала себе в подарок
хрустальную вазу, а на день рождения – не меньше золотой цепочки.
Инспектировала туалеты на предмет чего-либо непристойного. Конфисковывала
дорогие ручки и прочие прибамбасы у не заслуживших их двоечников и отдавала
любимчикам. Прикнопливала нерадивых за уши к партам и заставляла оттирать плохо
вымытую доску носовым платком.
Марина
планировала опозорить Лимониху, поставив жучок на ее рабочий телефон и пустив
трансляцию ее личных разговоров через школьный динамик около столовой, а
домашний номер дать в газету объявлений об услугах интимного характера.
Преподнести ей на торжественной линейке большой букет роз, поместив внутрь мышь
– живую или дохлую. Пробраться вечером в директорский кабинет и подпилить
каблуки Лимонихиных сменных туфель. Подкараулить у переодевалки на озере, где
она летом частенько простаивала часы в причудливых позах – загорала разные
складки тела, и стащить одежду и купальник, чтобы ей пришлось там сидеть до
темноты. Наслать в школу фальшивых ревизоров, чтобы те на глазах у Лимонихи,
посреди учительской, гнусно ухмыляясь, сожгли бы журналы всех классов в
алюминиевом тазу.
Девки сказали,
что она уже старая, в сущности, тетка, и глупая к тому же, и ей можно только
посочувствовать, а еще она на очередном выпускном, перепив, вероятно,
шампанского, расплакалась и сказала, что раскаивается в своих методах.
Последнее подействовало на Крах, которая следовала правилу «лежачего не бьют»,
и она отступила, хотя и не без недовольства – ей было слезно жаль своих
продуманных до мелочей планов. Впрочем, на пляже у Черного озера все равно не
нашлось ни одной кабинки.
*
Или так.
Жила-была девочка Ира по фамилии Мизинчик. Как-то раз вскочила она по
будильнику со своего дивана и, как была в ночнушке, ринулась на улицу. Раскатав
прямо от подъезда пыльную ковровую дорожку, попрыгала по ней на одной ножке до
универмага «Юность». Там к ней подрулила продавщица галантерейного отдела тетя
Клава в халатике на водолазку да с перманентом, взяла ее за мизинчик и говорит:
– Девочка Ира, купи пуговицу! Ира удивилась: – Спасибо, – говорит, – не надо, –
и хочет в сторону отойти, а там, глядь, опять тетя Клава, вторая, хотя и та же
самая, и говорит: – Девочка Ира, ты зачем сюда пришла? В обувной отдел не ходи.
Ира попятилась, а сзади на нее третья тетя Клава наступает: – Водолазки, –
говорит, – девочкам твоего возраста не продаем, особенно красные, хотя их все
равно нет. Ира потянулась было к выходу, а оттуда четвертая тетя Клава –
наклоняется к ней и доверительно так спрашивает: – Ира, как тебя зовут? И
чувствует Ира, каким-то шестым чувством, что весь магазин – вентиляторы под
потолком, картонки, брошенные на кафельный пол впитывать мокрую грязь, заколки,
шпильки, ленточки и мулине, галоши и чешки, водолазки и драповое пальто на
манекене – все ее спрашивают, с угрозой даже в голосе: – Ира, девочка Ира, как
тебя зовут? Во рту у Иры пересохло, она укусила себя за палец, зажмурилась,
подпрыгнула и…
– И проснулась в
своей кроватке?
– Нет,
провалилась сквозь землю…
– В Тартарары?
– Зачем же в
Тартарары? Она попала в совершенно конкретное место – на остров посреди
изумрудного океана, где смуглые туземцы ходят вниз головой, а бананы, срываясь
с пальм, улетают в бесконечность.
*
Еще была мысль у
Крах – повесить желтых газетчиков. Не намертво, а просто, связав руки, повесить
за подмышки, спустить штаны и хорошенько высечь, а потом оставить так висеть,
со спущенными штанами. Не ожидая этому никаких препятствий – ни морального
свойства, ни практического, – Марина сразу принялась за дело. Нашла подходящее
место – на гребне Петушьего взвоза, меж двух заброшенных домов: вроде как и в
сторонке, и прекрасно видно городу и миру – и наняла было артель – виселицу
ставить, да только желтых газетчиков не нашлось в Куриной Слепоте.
– Тебе бы,
Марыся, в столице это проворачивать, – хмыкнула Подколодная. – Там этих господ
навалом. Да в столице у тя кишка тонка.
*
Затаив в одном
кармане фигу, в другом зажав тошнотное предчувствие угрозы своему вальяжному
существованию, девки каждый раз посмеивались: – С каким опять несбыточным
прожектом пожаловала, голубушка? – Я вам не дура завиральная, – огрызалась
Крах, – я – та упорная лягушка в крынке с молоком, что лапками дрыгала-дрыгала
и масло таки сбила.
Летнее кафе в
Центральном сквере гудело вовсю. Щуплые прыщавые мальчики в грязно-белых
фартуках сновали взад-вперед, разнося пиво и шашлыки на картонных подложках,
скроенных из молочных пакетов.
– Какие такие
лягушки с маслом, – издевалась Подколодная, – не знаю таких. Я знаю про
тараканов в ночном горшке – они из пиписек какашки сбивают.
– Ты извини, что
я так, без фантазии, но надо тебе, Ритка, ребенка завести. Это очень, знаешь,
занимает голову и вообще – тоже вполне себе поле для гуманистической
деятельности, – как-то раз заботливо проговорила Туся, надеясь если не всерьез
увлечь Крах, то по крайней мере заболтать и оттянуть обсуждение очередного
Плана, ибо тревога перла из кармана неудержимо и платье уже прилипало к спине,
а ляжки – к стулу.
– А не
плодородная я, – неожиданно легко отмахнулась Крах, дотягиваясь до третьей
кружки пива.
– Эт ничего, –
деловито прокомментировала Подколодная, – мы тебя к бабкам сведем и удобрим.
Высоко в небе
игрушечный самолетик прочертил широкую пористую белую полосу.
– Вон в колхозе
45-летия навоз продавали, тачками, недорого. Надо только вывезти оттуда. Тогда
мы тебя на травке разложим, обмажем, а потом в Просяной баньке попарим.
– Тут, может,
какой специальный навоз нужен, – протянула Туся.
– Да ну вас,
девки, – Крах выдула третью кружку. – Куда мне. Да даже если чисто теоретически
– от кого? От ослика Иа-Иа или от Кота в сапогах? Ослик слишком уж мямля…
– По-моему, тут
и думать нечего – от Чебурашки. Дешево и сердито.
– Не, к чему нам
эта слащавость? Лучше всего, конечно, от гражданки Шапокляк – нос так себе,
зато умная будет, но не получится – для этого дела почему-то волосатость
требуется.
– Потом, я и не
знаю еще, кого хочу – чернявую или рыжую.
Небо с боков
помалиновело, застрекотали вечерние стрекачи.
– Вот это ты
обязательно сначала реши. Смотря по этому, бабки скажут, летом или зимой.
*
По другой
стороне улицы неторопливо прошли две женщины в окружении пяти, кажется, крупных
мохнатых собак.
– Собак держат,
– задумчиво протянула Крах. – Да так много. Вот пока держат собак – живет город
Куриная Слепота, еще не протух насквозь…
– Рит, ты
глаза-то разуй, – перебила Туся, – это ж козы.
*
Туся ходила
повсюду с большой распустившейся еловой шишкой.
– Не знаю, что с
ней делать, но не могу бросить. Правда, она такая милая?
***
Незадолго до прошлого приезда Крах до Подколодной в
ее богадельне, то бишь Конторе, дошли смутные сведения о том, что городу грозит
беда и, главное, самое Контору всенепременно закроют. Было пару раз
переговорено в курилке, дернуто за те-другие шнурки, и прояснилось, что.
Не то чтобы
ожидался натуральный конец света, но близко к тому, по крайней мере, в местном
масштабе. Куриную Слепоту вознамерилась прикупить столичная богатейка Алла Емельяновна по прозвищу Мамаша.
Мамаша поднялась на трех отраслях: кустовых розах, борделях в обличье
психотерапевтических центров и кладбищах. Продав свой первый миллион алых роз,
она вытатуировала розовый куст на своей левой ягодице – по крайней мере, ходил
такой слушок. Больше про нее жителям Куриной Слепоты ничего особенно известно
не было.
Но как же, позвольте, купить? Купить город, тем более райцентр, все-таки
нельзя. Так Мамаша собиралась по-быстрому стать губернаторшей или кем там надо,
скоренько принять ряд ограничительных законов, иными словами – запретить всё,
что приходит в голову: водку, мат, семки, телячьи нежности на улице (кругом
дети!), катание на водных велосипедах (скрипят!), тараканов на кухне
(нелицензированные зоопарки!), мясо и кожаные перчатки (бережем природу!),
сладости (бережем зубы!), резиновые сапоги (нога не дышит!), лифты
(застревают!) и всё такое прочее – и добиться, чтоб сами вымерли, а раз так
скоро не вымрут, то сбежали. Когда жители таким образом расселятся по
окрестным райцентрам или уедут в Белорезиновую (на въездах в столицу
шланг-пульверизатор из милицейского стакана красил всем шины в белый цвет –
чтобы родину любили), скатертью им дорога, планировалось оставить только
квартал-поселочек на несколько сот человек обслуживающего персонала, сам город
сравнять с землей, построить усадьбу с конюшней на полсотни голов, разбить
регулярные сады, налить искусственное озеро с форелью, парк почистить, а речку
Вонючку пустить вспять.
Почему-то именно
судьба Вонючки казалась всем узнающим про этот замысел особенно оскорбительной
для их достоинства. Они даже письма протеста стали писать, такого примерно
содержания:
население города с возмущением
узнало о наглой провокации авантюристки
возмущены бесцеремонностью
поставить нас на службу подлому капиталу при антинародном попустительстве
правительства скалит зубы и льет
потоки лжи и грязи не прекращает свои
подстрекательские действия коллектив
не торгует родиной нам чужд и
отвратителен гнев и презрение ничего не выйдет из вашей фальшивой и
грязной идеи
достойная отповедь заявляем гневный протест решительно требуем
требуем непреклонно решительно осуждаем резко осуждаем гневно осуждаем требуем
положить конец требуем пресечения клеймим позором пусть уберет! прекратить!
безоговорочно прекратить! не лезьте в чужой огород! одумайтесь, пока не поздно!
не бывать этому! наше мощное «нет»! за все ответит! не уйдет от возмездия!
позор!
Письма,
разумеется, ни к чему не привели.
Равно как и
первый посетивший всех вопрос: почему из всех мест Мамаша выбрала именно
Слепоту, чем обязаны, что называется, – остался неотвеченным. Предполагали,
будто дело в том, что в ейном кругу такие пошли китчовые причуды: одна ее
товарка по темным играм отгрохала себе нехилый замок в деревне Змеиная Гниль,
другая – палаццо в Тлиной Пади, и Мамаша, как бы ей ни хотелось, не позволила
себе отстать от них с каким-нибудь простеньким Маминским, Мамкиным или
Мамаширом.
*
– Лежу, слушаю звук
соскребаемого во дворе снега – всегда слышала его, просыпаясь в школу.
– Туся, ты о чем
вообще, какой еще снег?
– Или вот
новогодние эти конфетные наборы. Стали какую-то эссенцию гадостную в шоколадную
обливку подмешивать – не иначе, хотят детей совсем оболванить, с младенчества,
чтоб потом не мешали. И еще мне нравится: там бумажка вложена с описью
крохотными буковками; как Лялька съест конфетку, я нахожу ее название и
вычеркиваю, вычеркиваю. Так не совпадает же – шоколадных мало, все больше
карамельки да печенюшки. А под конец вижу совсем слепое примечание под этим
списочком: «Производитель оставляет за собой право изменять состав вложения
кондитерских наборов». Прикинь! И хранить – хранить, там было написано, при
влажности воздуха не более 75% – это как же я ее измерять должна, а?
градусником?
– Не думаю, что
в том была нужда – вряд ли конфеты долго у вас залежались, неспа? И что ты то
про снег, то про Новый год – лето на дворе. Тебе зима все покоя не дает.
– А, идиотизм.
Так идиотизм, сяк идиотизм, по-любому – один сплошной идиотизм. Еще есть суп и
желтое пластмассовое яйцо.
*
Тут понаехала
Крах, и прояснилось, что Мамаша в гости к нам неспроста, с другой стороны –
может, и не в гости вовсе, а так – пролетит шаровой молнией мимо окон, попугает
и улетит восвояси.
Крах каким-то
макаром попала на службу к Мамаше еще в раньшие времена, когда та еще не стала
Мамашей, а прозывалась Алла-шиповник, или – для краткости и психологической
верности – Алла-шип.
Худо-бедно
понимая, что к чему, Крах тем не менее прониклась к Алле своего рода обожанием – пожалуй, с того
момента, как они вместе – небольшой компанией хозяев и приближенных – ездили
отдыхать в предновогодний уик-энд на далекое теплое море. Отельчик в
колониальном стиле, с гипсовыми колоннами и умильными европейскими пейзажами на
стенах цвета чайной розы. Если выйти за его пределы – кругом недостроенные
виллы, зияющие оконными провалами; полицейские будки, ощетинившиеся автоматами
Калашникова; магазины с изобилием стиральных порошков и халвы; слепые светофоры,
включаемые лишь по случаю приезда главы государства; завернутые в мешковину
пальмы-недомерки. Если вернуться – посреди безмолвствующего пляжа Алла с легким
матерком и хрипловатыми смешками прожигает сигаретой лежак.
Хотя для всех
она теперь Алла Емельяновна и никак иначе, Мамаша на самом-то деле молодая
тетка, может, и помладше самой Крах. «В тесном туалете безупречным карминовым
ногтем мажет меня по деснам белым порошком, дыша коньяком и шанелью и помавая
норковой шубой, – смущаясь, рассказывала Крах девкам. – Шикарная кошка, такая вся, такая-растакая. Попала сразу в
ферзи и в дамки, и вокруг нее днем все на цырлах бегают да на ушах прыгают, а
ночью – в вихре праздничном кружатся. Смотрит на тебя так, будто ты ей должен
закаты, ты ей должен рассветы, последний рупь должен и саму душу. Делает все по своему хотению и назло старым
сводням, шакалящим под окнами. Будь то много или мало. Теперь вот решила, что
Куриная Слепота ей будет в самый раз».
– А ты, Марина,
позволь поинтересоваться, зачем к нам заявилась? – недобро прищурилась
Подколодная. – Надеешься целой-невредимой отсюда уехать? Зря.
Туся тоже
изрядно рассердилась, но за неумением это выразить просто сидела прифигемши.
Крах повела
плечами, вперила взгляд в подходящую поверхность и с видом шибко оскорбленной
добродетели стала говорить, что как они могли подумать, что это лишь видимость,
а на деле все не так буквально, что она, Крах, предложила Мамаше этот прожект,
дабы отвлечь газетчиков, по случаю грядущих выборов жаждущих крови, от
мамашиных настоящих махинаций, что поднимется скандал, газетчики возьмут след –
и тут окажется, что все туфта, никакой бумажки, никакого человечка – ничего
нет, одни безумные слухи. Тогда-то они опозорятся, хвосты подожмут и отстанут
от Мамаши лет на несколько.
– Похвальная
преданность, – холодно заметила Подколодная, – но Слепоте ты за что так
удружила, к чему эти треволнения – не могла другой городок найти, а лучше –
выдумать? И явилась-то зачем – не перед нами же отчет держать?
Оказалось, что
родному городу Крах подсуропила вполне сознательно, мечтая, чтобы в гневе и
отчаянии все, наконец, сделали то, чего не могли сделать в благополучии, а
именно объединились и – смотри выше – перестали жить как сморчки вонючие. А
собственной своей персоной Крах явилась справить роспуск слухов, чтобы не
только в Конторе по-тихому перетирали да письма кропали, а помощнее и покруче,
чтобы и тут всех завихрило, и пошел перезвон до столичных брехунов. За этим
делом намылилась она прямиком идти к бабкам – ведь по части слухов лучше них мастериц
нет, а некоторые и вовсе полагают, что бабки городом правят. Горсовет со своим
лживоклассическим портиком за голубыми елями, или там милиция со своей доской
почета и столовкой, воняющей на квартал, – все не в счет. А выше бабок, говорят
знающие люди, только бабки-ёжки.
– Надеюсь, тебе
хватило ума маму предупредить о своих фокусах, – промолвила Подколодная на
прощание, но Крах лишь ощерилась, не глядя.
*
– Адски надоело
думать только о том, в каком порядке тарелки с посудомоечную машину загружать.
Не для того на свет родилась.
– Хы. А ты и не
грузи. Под кранчиком мой, ручками, с мочалочкой. Или забыла, как это делается?
Вот у нас посудомоечных машин нет – видишь, какая духовность, зашкаливает.
– Вообще-то и у
меня нет, – сдулась Маргарита.
*
Бабки жили на
Насесте, отделенном от города Окружным шоссе, узкой полосой Шиш-Горелого леса и
Жирным прудом. Насест был козырно расположен – место прозывалось Горбун-Горой,
так что бабкина слобода в некотором роде возвышалась над городом.
Вратами Насеста служил
неравнобедренный пятиугольный двор. На фасаде одного домика – эркер с
подклеенными изолентой витражными стеклами, на крыше другого – белая ротондочка
с деревянной крышей, между третьим и четвертым – арка с круглыми окошками,
пятый вдруг – нежного салатного цвета, а в центре двора – фонтан-тюльпан, ну
сухой, конечно. Дальше шли деревянные дома за глухими заборами, в которых
таились неприметные калитки. На перекрестках ярко голубели свежекрашеные
колонки.
Бабки были
разные, преобладали вредные. Так, скажем, подозрительная бабка Мартемьяновна,
если кого угораздило спросить у нее дорогу, замахивалась палкой своей – якобы
показать направление – и ловко попадала вопрошающему в лоб. Ухоженная бабка
Карл-Фридриховна – всегда с белой сумочкой, в белой панаме и с белой мышью по
имени Нинель на белом поводке – имела привычку по утрам кататься на автобусе по
Окружному шоссе, гоняя неприглянувшихся пассажиров: «Это мое место, я тут
всегда сижу, неужели непонятно?», «Если вам уже выходить, зачем садились? Две
остановки можно и постоять, а лучше пройтись – хорошие люди ходят пешком», «А
моей компаньонке кто место уступит?!» После неизменного визга «аааа,
мышь-крыса-спасите-помогите», спорадических обмороков и воззваний к водителю
насчет того, что домашним питомцам отдельных сидений не положено,
Карл-Фридриховна с Нинелью все равно восседали на двух лучших местах в
автобусе, и вокруг них почтительно пустела полоса отчуждения, а водитель уже
мечтал эту прихотливую компаньонку на подъездах к остановке ненароком задавить,
но Карл-Фридриховна держала ухо востро, а Нинель – на руках. А скажем, бабка
Аристарховна, стоило соцтетеньке-на-побегушках привезти ее всегдашний
продуктовый заказ – нарезной батон и салат из морской капусты – с опозданием на
10 минут, нарочито долго шла на звонок, потом еще, сколько могла, возилась с
замком, а открыв, наконец, дверь, скорбно смотрела нерадивой чернавке в
переносицу и роняла: «Вы еще помните, что я тут живу? Ну, хорошо». Соцтетеньки
на Насесте долго не задерживались – увольнялись куда глаза глядят.
И вообще, никто
не знал наверняка, живые ли бабки живут на Насесте или же туда переселяются из
города уже умершие гражданки.
*
Или так. (Иногда и сама Ляля рассказывала
конопатым близничкам малые сказочки.) Жила-была очень хорошая, очень лучшая
водонапорная башня, и ее все любили: и холодная вода, и горячая. Только вонючая
вода ее не полюбила.
А то и так. Жил-был большой кран, он рос прямо из
земли. А потом так случилось, что он упал и ушиб ногу. Вот такая тонкая
сказочка. Я могла бы ее плохо рассказать, но я ее рассказала хорошо.
*
Против Насеста через Жирный пруд расположилась
Подклеть – рабочий поселок кирпичного завода, вошедший в город под именем
Пролетарского района. Кирпичи на том заводе делали из прессованного птичьего
помета, получаемого с птицефабрики. Довольно, надо сказать, вонючего. Из
достопримечательностей имелась старая краснокирпичная церковь с каплевидными
завершениями сдвоенных арочных проемов – она сохранилась еще с деревенских
времен, но давно была отдана под склад – и гигантский пустынный стадион.
Были в Подклети
неформалы. Они сиживали под голубым вагончиком на сваях, пили фиолетовую воду,
тренькали на сковородках. На вагончике красовалось – с одного боку: «Выстоим –
пусть подавятся нашим будущим!» – и с другого: «Да отвяньте вы от нас ради
бога!»
Еще в Подклети, как ни странно, существовала
библиотека. Без книг, зато с библиотекаршей. Нина Арнольдовна когда-то писала
диссертацию по «Синим рукам» – уездному кружку поэтесс начала века. Они,
впрочем, все, кто не сбежал в Крым, по очереди сгинули в Веревочкиной усадьбе,
а кто сбежал – сгинули в чекистском подвале на берегу Черного моря – за
парижский прононс, говорение стихов, курительную бумагу и карманные евангелия.
Кроме самой юной из них, нежной шестнадцатилетней Зиночки, спасенной палачом и
прожившей с ним в видимом благополучии четверть века, до самой его смерти,
внутренне же не то что расстрелянной, а повешенной, колесованной,
четвертованной, сожженной заживо на медленном огне вины и воспоминаний. И Нина
Арнольдовна от расстройства нервов диссертацию писать перестала, а пошла
работать в библиотеку, хотя полагала, что работать там ей невместно, как и
вообще проживать в сем недостойном ее районе сего не менее недостойного города.
– Когда я смотрю из окна на эту, с позволения
сказать, архитектуру, – с деланой вялостью произносила она, – я могу только
безмолвствовать. Мне жаль людей, чей взор, как говорится, навеки обречен на
этот пейзаж, другого они не видали и не сподобятся впредь. У таких людей
встречается ощущение кармической принадлежности Куриной Слепоте, а я, поймите
меня правильно, тут случайно, мое место – я так мыслю – затерявшийся среди
сосен литфондовский дачный поселок на ветреной Балтике, с приталенными
башенками и резными деревянными верандами, потихоньку превращающимися в труху.
– Но вы же тут родились! – возражали ей. – Так и родилась, собственно говоря,
случайно.
Впрочем, говорить ей было особо не с кем – лишь,
бывало, с попутчицей в поезде из Белорезиновой или из облцентра, куда она
выбиралась на ежегодние съезды библиотекарей, – в библиотеку к ней никто
никогда не заходил, разве что неформалы, смущаясь, просились в туалет. Тогда со
всхлипом открывалась входная дверь, зеленую полутьму муляжных корешков
разбавлял серый уличный свет, под тяжелым вьюношеским ботинком обязательно
звенела выбитая плитка, а из ларька через дорогу издевательски бравурно влетало
про недельку до второго и балтийскую волну, дюны-скалы-общественные начала и
воскресную электричку на краешек земли.
Жители окрестных домов не раз задавались вопросом,
почему библиотеку никак не закроют. Нельзя исключать, что у Нины Арнольдовны
имелась где-то рука, спина или крыша. А возможно, власти давно смотрели на это
заведение как на филиал Веровочкиной усадьбы, одноместную палату, так сказать.
Но наверное не знал никто, а болтали, как водится, разное, часто и пустое.
*
Бабки недолюбливали Подклеть. Не то что
недолюбливали – презирали. От избытка презрения даже жалели. Бабка Артамоновна
говорила:
– Когда поселок тот только строился, там плиты
стали находить могильные. Мы-то знаем – сами видели.
– Так что ж там – кладбище было?
– А то. Оно самое и было. Деревенское. А они
поселок на нем построили и плиты эти как камни на стройке пользовали – в
фундамент там покласть, туда-сюда.
– И что теперь?
– А ничего. Только вот в этих домах-то поселковых,
что на костях стоят, в каждом есть квартира, где что-то неладно. В одном
ребенок прирос к велосипеду – так и живет, сиам-друг с велосипедом, в другом
муж утопился, в русалку превратился, и так все пошло-поехало. В третьем
повесился мужик, что работал в администрации кирпичного завода, повесился на
чулках любовницы-секретарши, а в четвертом жили врачи-хирурги, оба умерли
одновременно, как-то так попало. Говорят, скальпелями друг друга зарезали.
Другие говорят, вилками закололи, десертными. Люди интеллигентные, надо
понимать. Потом, значит, следующий дом – там дед ехал на машине, ехал-ехал и
уехал на Кудыкину гору, а дочка и внук мухоморов перекушали и теперь слишком
веселые ходят, а дальше – там женщина больная на всю голову – в космос летает.
– Ужас какой. И никто не пытается оттуда сбежать?
– Неа, живут себе дальше.
– А на другом берегу Жирного пруда?
– А что? Что на другом берегу? Ничего там нет. На
другом берегу все нормально. Совершенно нормально. На другом берегу мы живем.
*
Крах, никому ни
слова, тихой сапой пролезла на Насест и за неведомую мзду заказала бабкам слух
пожирнее – что, мол, Мамаша скупает землю, всех выселяют и начинается, в общем…
– Конец света начинается, чего тут думать, – подытожили бабки.
Хозяйки слухов и
сплетен из чистой преданности своему мастерству были готовы поначалу поверить в
долг, и на выходе с Насеста Крах уже, с немалым изумлением, пожинала плоды
своего заказа. Мимо нее сновали бодрые бабки-молодки, шушукались, охали, ахали
и указывали перстом то в закатное небо, то вдаль, в сторону города.
На доске
объявлений возле помойки висела бумажка – уже не первая, написанная под
фиолетовую копирку:
Внимание-внимание!
Насест предупреждает: Куриной
Слепоте угрожают верные признаки конца света.
Первое – совпадение литер: КС и
КС.
Второе – необыкновенная жара и
сухость, стоящие аж с апреля.
Третье, в связи со вторым, – в
окрестностях города горят торфяники, чего не бывало уже лет 40 – бабки не
припоминают.
Четвертое – в западной части города
наблюдается появление рыжих летучих тараканов, кои, как известно, не к добру,
хотя и видны далеко не всем.
Пятое – поседели голубые ели в
сквере у горсовета.
Шестое – авария на ГЭС, она хоть
и случилась в прошлом году, но мы лишь намедни прознали.
Седьмое – до Куриной Слепоты стал
доезжать новый поезд, ради коего нынче на час опускают шлагбаумы, а он
проносится с дьявольской скоростью и шипением и безжалостно убивает бабочек и
стрекоз.
Для первого предупреждения
достаточно.
Бойтесь человека по прозвищу
Мамаша и не впускайте в уши слова ея.
Крах как
прочитала, так и села, сама не поняла на что. А тут как раз к мусорному баку
пришла его ежедневная собеседница, воннегутная старушка – субтильная и
белоголовая, в огромных башмаках и с квадратной зеленой сумой через плечо, и
говорит так раздумчиво:
– Слышь, бачок,
времена-то сменялись, новый курс партии и правительства, курс на трубы и
печати, крейсера и броненосцы. Загибается Курья Слепота, да туда ей и дорога,
задохнется, как пить дать, от этого дыма. Дела-то пошли совсем не для
протоколу. Черных кошек развелось что тараканов. Крапивой все поросло, и как
жжется – никогда раньше так не жглась. Собака, говорят, уродилась с двумя
хвостами, это ж надо. Хозяева со страху выгнали – живет теперь у стекляшки на площади.
Главное – бронзовый трубач, помнишь солдата-трубача у автостанции – махонького
трубача на огромном постаменте от памятника купчихе Кокошкиной, городской
благодетельнице, что в 20-м году своротили? Всем добрым людям известно, что
когда этот трубач затрубит, верный конец городу настанет. Или то не трубач, а
гипсовый горнист на аллее горсада? Запамятовала. Но помню, еще молодая была, а
бабки подотошнее уже таскались по утрам послушать: трубит аль нет. Затрубит,
слышь, затрубит, а потом трактор накатит, прогрохочет, гусеницами разровняет –
и не будет города Курья Слепота, будто и не стояло его вовсе. Зато возгорятся
звезды на знаменах, и приидет Царствие Мавзолея Бабы-яги. Такой мавзолей тебе,
бачок, и не снился, не тебе, ржавой зеленой железяке чета: из ясписа и чистого
золота мавзолей, с двенадцатью жемчужными воротами. Ворота те не запираются
днем, а ночи там не будет.
Да как же это
так, – недоумевала Крах, чувствуя, как гортань ее постепенно обклеивается
наждачной бумагой, а руки влажнеют, – как слух о конце света мог обогнать ее –
своего автора? Или – или бабки и сами, по своим каналам, про Мамашу знали, а
знали потому, что все это взаправду, а не понарошку, и она, с трехэтажным своим
планированием, прекраснодушно, как только могла, взяла и сгубила родной город?
Алле, само собой, доверять ни разу нельзя – та запросто могла рассудить, что
Куриная Слепота ей по зубам. Небось про себя поглумилась над ее старательным
лепетом про отвлекающие маневры, услала ее восвояси и уже вовсю
прикидывает-намечает: и усадьбу с портиком, и конюшню, и каскадные пруды, и
вертолетную площадку – где-нибудь на месте их школы.
Чудовищнее всего
– подумают, будто жопу рвала и родные хаты сожгла, чтобы повышение себе
выканючить, бабло в толстом конвертике и кожаное кресло в кабинетике
напортняжить, а она – всего-то чаяла снискать быстрый острый взгляд из-под
щегольских ресниц: ого, мол, умница, неплохо соображаешь, благодарю.
И, как ни
позорно, побежала превентивно плакаться девкам.
*
Крах всегда
срезала под мостом через пути, хотя от тамошней травы-по-пояс немедленно
вспыхивала аллергия, заставляя ее обливаться соплями и до дыр чесать глаза, а
главное – променад вдоль насыпи считался делом небезопасным. Благонравные
мещанки ходили там разве что с собакой, желательно крупной, зная, что прогулка
без дога может стать им излишне дорого. И не то чтобы Маргарита не боялась –
дико боялась, каждый раз воображала, как где-то там, под насыпью, во рву
некошеном, у самой тропинки, ее встретят прыщавые отморозки в майках и
тапочках, с подбитым глазом и куском арматуры в растатуированной руке. И
заставят ее прыгать через рельсы перед истошно гудящим локомотивом и кричать
«кукареку». С восьмого класса трепетала этой тропинки и с восьмого класса
ходила только по ней.
*
– А что, у автостанции разве бронзовый
солдат-трубач? – скептически уточнила Подколодная. – Там голуби так все
загадили, что не то что трубы – самого солдата, если не знать, не заметишь.
– Я зато наблюдала там тетку-кондукторшу, которая
автобусы отправляет. Каждый раз, бедняжка, садится на место водителя – всё
надеется, что и ей дадут порулить, – ан нет: приходит водитель и выгоняет ее
пинком под зад.
– Я все ж таки думаю, у него там не труба, а
винтовка, – не успокаивалась Подколодная. – Труба-то ему на что?
– Ну как, труба зовет – смелее в бой, так вроде в
песне поется.
– Гхм, – отрицательно хмыкнула Подколодная.
– Просто у тебя, Зина, чувствительности к музыке
нет, – холодно заметила Крах.
– Ага, а семь классов музыкальной школы не хочешь?
Туся забеспокоилась, что назревает стычка, и
попыталась предотвратить:
– А посмотрите, вон там, с верхнего этажа, тетка
мечет голубям пшено – с волейбольным размахом.
– Туся, у тебя мозги скрипят от усилий, как бы
сменить тему.
– Да не, это лифт скрипит. Скрипит, старенький,
надрывается за панцирной сеткой.
– Тусь, окстись, какой лифт – ты в четырехэтажке
живешь!
– И то верно…
*
Бабка
Феоктистовна рассказывала. У мамки ее кура была любимая – Пёздушка. И вот
однажды, когда сама Феоктистовна направилась вроде как в школу, а по дороге
свернула на пруд – лед ковырять, Пёздушка снесла вытянутое, как огурец, и
притом крапчатое яйцо. Мамка аж соседок созвала – дивиться. Разбила его, а
внутри – пустота. И ровно через три года, три месяца и тринадцать дней, в воскресенье
значит, началась война. Во как!
*
Крах так
забоялась, что все окажется правдой, ее проклянут, да и сама себе никогда не
простит, что думала уже, то ли ехать бухаться в ноги Алле, то ли бежать куда
глаза глядят. За этими раздумьями совсем запамятовала про бабкин гонорар – он,
как оказалось, исчислялся в тридцати курах-гриль, – а может, и нарочно не стала
платить, надеясь задним числом отмыться от всей истории. Бабки за это слух враз
приостановили, а ее саму изгнали.
В одно
прекрасное утро к Маргарите явилась Власть. Власть была в новенькой фуражке и
при блестящей кобуре, пахла кожей и дешевым табаком.
– Предъявите ваш
документ.
Марина с
гримасой протянула паспорт. Власть взяла.
– Предъявите ваш
документ.
– Так только что
предъявила же.
– Да-с? И где же
он?
– Эгей, вы со
мной не шутите.
– А я и не шучу,
гражданочка. Без документа вы в городе Куриная Слепота проживать не имеете права.
Так что съезжайте с квартиры-с и прямиком на вокзал-с.
– Я буду
жаловаться!
– Да ну?!
Кстати, у меня и жалоба на вас имеется, и вот (покопавшись в планшетке) – целых
тридцать подписей под просьбой выселить вас как вредный элемент.
Марина,
чертыхаясь, пошла собирать чемодан. Тогда Власть культурно осведомилась, можно
ли позвонить, и сказала в трубку:
– Все готово,
Ба.
*
Крах,
натурально, была вне себя. Вне себя была и Мамаша. «Шума подняла много, – она
не предложила Маргарите присесть, даже не посмотрела на нее, – ворковала
красиво, а толку ноль, один пшик». На этом из фавора Крах выпала. А что на
самом деле Мамаша планировала в отношении Куриной Слепоты, так и осталось
неизвестно.
В отличие от
гнева Аллы Емельяновны, с которым Крах ничего сделать не сумела, гнев бабок она
утихомирила. Переборов свою злость на них, она собралась с умом и совестью и
накропала про курьеслепотинский Насест, про глубинную мудрость, голубиную
кротость и бескорыстную доброту его насельниц сладкую статейку, и по знакомству
пропечатала ее в толстом глянцевом журнале, и отправила журнал заказным письмом
в большом крафтовом конверте на Насест. Бабки, по неведомой причине чтившие
печатное слово, почувствовали себя уваженными и польщенными, вслух друг дружке
читали да умилялись. И теперь Крах не боялась вернуться.
– К большому
сожалению, – добавила Подколодная и заказала еще 50 грамм.
*
Или так.
Маленькая дрянь,
нахально лыбясь, плескалась в манной каше и облепляла окружающих теплыми
плевками. Окружающие вышли из себя и спустились во двор – ходить гурьбой вокруг
помойки и кидать вверх сердитые взгляды.
– Дрянная
мелочь, – выкрикивали они, – хватит выкозюливать! Мы хотим спокойно посидеть на
кухне, попить крюшон. Убирайся в кроватку и не забудь прежде вымыть за собой
тарелку.
Мелочь
поковыряла в носу черенком изюмины, отряхнулась и улетела в трубу. Потому что
сколько ж можно такое терпеть. Никаких сил человеческих не хватит. Что ж
теперь, не жить, а?
– А куда, куда
она улетела? В космос?
– Зачем в
космос. Так, на крыше посидела с трубочистом, цыгарку выкурила незаконную,
замерзла и вернулась обратно. А что ж теперь – за трубочиста замуж выходить, что
ли? Он большой и грязный.
– А почему,
почему ее звали маленькая дрянь?
– А так. Маме
нагрубила маленько, вот и прозвали.
– А что, что
сказала-то?
– А ей прическа
мамина высокая не нравилась, вот и брякнула: волосы, мол, все соки из головы
высосали – и мозги твои усохли.
*
Уже и задобрив
бабок, Крах долго не являлась, потому как пребывала в лютой войне с консьержкой
и отъезд ей представлялся бегством с поля боя. Та как-то выговорила Маргарите
за невытертые ноги в дождь, и с того момента Крах перестала с ней здороваться и
копила жалобы в домоуправление, которые, впрочем, трусила отнести. Консьержка –
та вряд ли понимала, что с ней воюют, ну и что с того. Однажды, подходя к дому
в сумерках, Крах издали заприметила на лавочке консьержку: с идиотской бабеттой,
в разлапистой телогрейке – несомненная консьержка. Пройдя бочком под окнами и с
облегчением попав в подъезд, Крах уперлась взглядом в консьержку, как ни в чем
не бывало восседающую в своей будке. Специально раздвоилась, сука неприятная,
решила Крах, чтобы меня довести.
Вскоре после
своего фиаско Крах, знамо дело, лишилась работы. Пыталась представить это
событие давно ожидаемым и чуть ли не желанным, по-правдашнему она мучилась и
казнила себя немилосердно: молодец, Мариночка, полностью оправдала свою фамилию,
потеряла не службу-дружбу, а всю себя: ну кто она теперь? Разве что уроженка
Слепоты – больше нечего предъявить консьержке, городу и миру.
В те дни Крах с
резвостью обезглавленной курицы, мечущейся по двору, бросалась к телефону с
фальшивой звонкостью опрашивать знакомцев насчет работы, либо скрывалась от
себя в магазинных толпах, шатаясь без дела меж витрин и шарахаясь от манекенов,
либо сидела в туалете и мрачно таращилась на разводы кафельной плитки,
опознавая в них то закинутую голову Нефертити, то в основном кукиш с маслом –
разумеется, прогорклым.
Каждую ночь Маргарита ложилась и долго нюхала
подушку, скребочком выскребала из головы все мысли, ибо не было ни одной
безболезненной, и пинками загоняла себя в сон, и каждую ночь – а ведь уже месяц
прошел с того неприятного звонка, полученного ею, полураздетой, а потому еще
более униженной, в поту и тесноте магазинной примерочной, – ей снилась Алла,
тем или иным путем дезавуирующая свое жестокое решение. Во сне выстраивались
причудливые, немыслимые наяву бюрократические или психологические лабиринты.
Ходы никогда не повторялись: излишне суровый, но не прощальный реприманд, уход
от налогов, желание сблизиться вне служебной иерархии, испытание лояльности, –
итог был един: увольнение оказывалось фиктивным, гармония восстанавливалась.
Утро приносило разочарование и стыд – Крах весь день презирала себя за слабость
и зависимость, а ночью видела все заново.
От нервов на ней завелись мелкие хитрые существа –
три гномика-девочки Вишь, Слышь и Знашь. Так они сидели смирно, но стоило
Марине уйти в свои фантазии, как гномички
выскакивали из укрытия и выдергивали хозяйку обратно в невыносимую
действительность: «вишь?» – пищали они, больно щипая ее за веки, «слышь?» –
висли на мочке уха, «знашь?» – буравили висок и заползали в волосы.
Ее собственное
злополучие совпало с распадом окружающего ландшафта, самым уместным словом для
описания которого было «чудовищно». Белорезиновая ежедневно ошеломляла новыми
свершениями на ниве несуразного вредительства. Косари выкашивали траву в ноль,
оставляя одну пыль. Стоило начаться ливню, откуда ни возьмись являлись
поливалки, оранжевой шеренгой перегораживая проспекты. За несуществующей
надобностью ежедневно вскрывали асфальт, вскрывали днем и клали ночью, утром
вскрывали снова. Сносили особняки с кариатидами, взрывали купольные
циркообразные рынки, зашторивая пустоши трехметровым забором. Вырубали
яблоневые сады, замащивали серой плиткой газоны. В газетах печатали зловещий
делирий такой густоты, что голову изнутри распирало ужасом и приходилось изо
всех сил сжимать виски ладонями.
Вскрывали
вырубали сносили истребляли пугали закрывали запрещали долбили воняли хамили
гнали держали вертели обижали ненавидели.
Вокруг вновь
заговорили про языческую богиню Поравалить – манящую, пьянящую, смелую и
свободную, с факелом в вытянутой руке, и в то же время – шаткую, мутную,
призывно звенящую монистами, но отводящую насурмленные глаза. Крах тоже
заговорила было – и бросила, и возненавидела ее и всех ее адептов, и
запрезирала себя, ибо потянуться за богиней однозначно понималось как смелость,
принципиальность, целеустремленность, отвернуться же от нее – как трусость,
ленность, никчемность, ведь для того чтобы не говорить даже – просто думать о
любви, так сказать, к родной стране, языка давно уже не имелось – извели.
– Чудовищно, всё
чудовищно, – тоскливо думала Маргарита, закрывая окна от дрычания отбойного
молотка и сжигая в унитазе газету за газетой. – Поравалить. От этого слова у
нее сбивалось дыхание и ломило поясницу, и требовалось срочно налить чаю и
что-то жевать, жевать. Валить туда у нее не хватало пороху, и, в ужасе
застыв на столичном гребне, она переваливалась обратно и уезжала в Слепоту.
Там за
безденежьем асфальт не перекладывали, а газеты читали какие-то другие.
*
В липкой жаре
резались в карты, кивали пожухлые ноготки, Хмырь Хмырич через бутылочное
стеклышко выжигал неприличное слово на березовом бревне.
Чай закипал в
чашке, выставленной на солнечный подоконник.
Вконец замерла
торговля в окрестных полуподвальных магазинчиках, и без того работавших по
неведомому графику. Была там лавочка воздушных шаров, магазин «Невинный» – пиво
в розлив, ремонт обуви «Подкаблучник», рыболовные крючки под перспективной
вывеской «Дары природы» и анонимная дверь, крашенная зеленой краской и неизменно
запертая на массивный навесной замок, хотя, как говорили, ночью оттуда
пробивался свет.
Из окна первого
этажа всегда смотрел Коля. Что он себе думает и сколько ему лет, было
совершенно непонятно. Когда он не сидел сиднем на подоконнике, то обегал окрестности,
нежно поглаживая машины, проникновенно заглядывая им в фары.
Из туалета все
время тянулся тонкой струйкой тошнотворный запах – там гадили вонючие лиловые
гномики, и Ляля предпочитала ходить в кусты. Гадили они, возможно, потому, что
Туся как-то выкинула на помойку старую половую тряпку, а гномики полагали, что
это не тряпка вовсе, а
их коллективная мантия, и, единодушно обвинив Тусю в бездушии, принялись
мстить.
***
Поутру, когда
поезд, приближаясь к городу, огибал огороженный краснокирпичной стеной ансамбль
местного дурдома, в сон Крах бесстыдно вторгся оживленный разговор ее попутчиц.
Дурдом этот, под народным названием Веревочкина усадьба, стоял невдалеке от
Насеста, на Загородном шоссе и служил такой эзотерической местной
достопримечательностью, где никто не бывал, но все имели что рассказать. Тетка
с нижней полки делилась какой-то, по-видимому, давней историей:
– …Пожарская
жила в отдельном флигеле, Лидия Меркурьевна к ней каждый день ходила и сама
была близка к тому, чтобы туда загреметь – очень винила себя и не ночевала
дома, а по знакомым. И каждый вечер у нее начинался невротический кашель – у
меня у Лорочки такой был, я полгода его лечила – ни с чем не спутаю: начинает
кашлять – и на два-три часа, и так каждую ночь. Знакомые эти, у которых она
ночевала, уже дошли до ручки, были рады ее саму в психушку сдать. Пожарская же
мечтала по выздоровлении забросить стихи и чтения и отправиться в Евпаторию –
ухаживать там за Сердцеедовой, прикованной к постели после рождения дочери и
растерявшей всю гвардию своих поклонников, – вот там, говорила, я нужна.
Пожарская была сектанткой…
– А я знавала
последнего местного сектанта Флор-Федулова. Он после того громкого дела,
помните, когда на него повесили подстрекательство к изуверскому убийству,
которого и не было вовсе, отсидел десять лет, потом вернулся, еще сказки писал,
такие добрые и неоднослойные, разумеется. А дочка его в монастырь ушла. И еще
одну помню девушку, из параллельного класса, тоже ушла в монастырь. Родители
были в трауре – как умерла дочка: тапочки стоят, всё на месте, а ее нет. Она до
того служила лаборанткой в краеведческом музее – такой был рассадник
сектантства, говорили, они там с палкой-копалкой и чучелом глухаря обряды
устраивают. Я, впрочем, была знакома с его заведующей – весьма интеллигентной
дамой. А девушка та не просто в монахини ушла, но и подобрала монастырь себе
подальше, чтоб уж никто к ней ни-ни, – в Красногребешке.
Тут в беседу
двух интеллигентных теток встряла молодая дебелая клава, которая до сих пор,
высунув от усердия язык, красила ногти, упрямо преодолевая качку вагона:
– А знаете, у
меня там, в Красногребешке, у подруги дача, купила лет 5 назад, я как не
одобряла, так и не одобряю – горбатится она там все лето, и домишко жалкий, и
участок кривой, и подъезд неудобный – в общем, не было у бабы забот – завела
себе, теперь вкалывает в него, а все не в коня корм. Ей, правда, муж помогает –
не то чтобы она была совсем одна с этой дачей. Бывший муж. А его нынешняя жена
– ветеринар, и удивительной доброты женщина: много лет в профессии, а
по-прежнему любит животных – когда операции делает, очень ей их жалко, прям
режет и плачет, режет и плачет.
– Я тоже раньше
плакала, – внесла свои две копейки ее зеленоволосая знакомка из соседнего купе,
– у меня же были две черепахи – умерли в своей коробке, потом еще одна, чужая,
– сбежала на даче, собака – черный пудель – сбежала, кошка черная – сбежала,
попугайчик улетел, две канарейки – подохли. Я тогда считала, что это моя вина,
что подохли, и порезала себе пальцы бритвой и их зеркальца в клетках кровью
вымазала, как бы искупительная жертва, что ли, а мама подумала, что, значит,
они не сами умерли, а кошка их задрала – тогда она еще не сбежала. Бешеная
была, как электровеник: по занавескам скакала и на люстре раскачивалась.
– У меня, кстати,
подруга очень любила кошек и оттого тоже ветеринаром хотела заделаться,
выучилась даже и проработала пару месяцев, но дальше не пошло – теперь шапки
вяжет и продает, с претензией шапки, для красивых деток богатых тетенек. У нее
со вкусом всегда было все в порядке, даже при прежней бедности. В таких сапогах
отменных ходила – где их только брала, но, хи-хи, без трусов – по молодости
никогда не носила.
– Кстати, о
трусах…
– Да закончится это
когда-нибудь или нет! – не выдержала Крах и поднялась на своей верхней полке,
впечатавшись головой в потолок.
Поезд заходил в
дебаркадер Куриной Слепоты-2. Динамики на перроне журчали про то, как колотится
сердце и сердце балуется, про
адрес, который не Дон и не курица, и про дрова по полю, и запах йода на дальнем
с танцами пруду, и море босяков.
*
Или так.
Давным-давно людей было мало, но было много врагов. И эти враги нарочно
навыращивали всего, намастерили всего, напокупали всего – в общем, сделали так,
что всего-всего стало много, так много, что перестало помещаться на земле. И
кое-что понемножку скатывалось с земли и терялось. Так скатились и потерялись
яблочки фифимифи – очень вкусные, как клубника с мороженым; пропала такая
одежда удобная бисли – одновременно джинсовый сарафан и шорты; канули в космос
быстроциклы – они ездили как самокаты, но со скоростью ракеты, даже быстрее.
Без всего этого земля обеднела. А разное другое, чтобы не скатиться и не
пропасть, решило лучше уйти под землю. Так возникла Страна подземных бутылок,
Страна подземных сыров и Страна подземных фонарей.
*
Крах приехала в
Слепоту злее, чем обычно, усталая, будто тянула паровоз на себе, что твой
волжский бурлак, и, примяв шишку на лбу мокрым полотенцем, уснула прямо в
кресле. Снился ей неприятный разговор в зашторенной комнате, на массивных
стульях с высокими прямыми спинками, в котором Подколодная чехвостила ее,
припоминая, как она будто бы все детство какала в реку за камышами да ставила
подножки бабушкам, с сумками-тележками выбирающимся из троллейбуса, предрекала
ей судьбу городской сумасшедшей, философки-алкоголички и говорила
проникновенным шепотом: «…и никуда ты теперь отсюда не денешься, потому что
поймешь, что отсель ходу больше нет, из одной речки два раза не выйти».
Просыпалась она
под возмущенное стрекотание Туси, которому положил конец скрипучий, но
беззлобный вердикт Подколодной: «А в жопу ее!» Туся, бедная, гуляя с Лялей по
Тихому Парку, попыталась зайти в сортир – стоит там кирпичная такая кубышка с
дурным запахом. Только дверь оказалась заперта, а рядом на колченогом стуле
тетка сидит, гетры вяжет. – Извините, пожалуйста, – лепечет Туся, изнемогая, –
а что, туалет закрыт? – Конечно, закрыт, – говорит. – Кто ты такая, чтоб в
туалет ходить?
Такие дела.
– Чем обязаны на
этот раз? – доброжелательно поинтересовались подружки. – Зачем пожаловала?
– А так, –
усмехнулась Крах несколько натянуто. – Вас посмотреть, себя показать. Погулять
на природе, подышать свежим воздухом.
*
Приезжая в город
детства, Крах вечерами ходила на пустырь за Городской Свалкой, молиться.
Надежное одиночество ей гарантировали, с одной стороны, несчетные гряды самой
свалки, куда многие захаживали, но никто не одолевал ее насквозь, с другой –
сплошная линия гаражного кооператива с торчащими кое-где террасками голубятен.
Ранним летом пустырь подергивался зигзагами темно-розовой гвоздики, среди нее
возвышались кротовьи кучки, и под одной из них, если срыть землю, обнаружилась
бы дырка, ведущая в совсем другое место. Поздним летом там бурлили заросли
темно-желтой пижмы и лилового чертополоха. Рядом с вульгарным эйфелем старой
радиомачты располагалась ни к чему не годная площадка, выложенная бетонными
плитами с остатками ржавых петель. Меж плитами пробивался мох и порыжевшая от
трудной жизни трава. Там же валялось несколько смятых автомобильных покрышек.
Трещали сверчки, угасающее небо перечеркивали самолетные маршруты. Крах не
спеша выбирала себе символический предмет поклонения (напрямую к Бабе-яге
обращаться было не принято) – смятую папиросную пачку, осколок кирпича, россыпь
мела – и совершала ему возлияния «Буратино» либо «Байкалом». Роль демонов –
опричников Черной курицы исполняли бездомные собаки, лаявшие в некотором
отдалении. Собак Крах побаивалась.
В последнее
время к Маргарите на пустыре всегда подсаживалась местная болотная кикимора
Асенька, а иногда за компанию с ней и веселая вдова водяного Аллочка. Одна
ласково спрашивала: «Че понаехала, коза?» Другая теребила подол какой-нибудь
Марининой шмотки и клянчила: «Зыко-шикарно, я тоже хочу такую, привези мне,
привези». Но Маргарита позвоночником чувствовала, что на самом-то деле говорят
они ей совсем другое – вязкое, им самим ненужное, из области «просили
передать», только не могла разобрать, что.
Но приехала
Крах, понятно, не на пустырь ходить. У нее опять был новый, с иголочки, план –
успела измыслить по дороге. На этот раз план ее имел прямое касательство до
Вички.
*
На Городской
Свалке проживала когда-то – а может, и по сей день проживает – Зеленая Машинка.
Ее находил конопатый Мишка, сосед Подколодной, когда с папой рыскал по свалке в
поисках суррогатов запчастей для того-сего-всего – на предмет починить унитаз,
птичью кормушку сладить или венчик для взбивания яичного белка. Потом двоечник
Заиграйкин рассказывал, что эту машинку ему принесла его прижимистая бабушка в
награду за честно заработанную (читай: лихо вписанную в дневник по дороге)
тройку. Зеленую Машинку видели в школьном дворе и на детской площадке, в
горсаду и на автостанции, у торговых рядов и даже за «Детским миром» на улице Красной
Сони, в компании самых разных хозяев. Находя ее на свалке, люди думали: какая
хорошая машинка, почти новая, колеса на месте, кузов поднимается, дверцы кабины
открываются, даже зеркала заднего вида есть и выхлопная труба – почему же ее
выкинули, вот дураки, а мы – не будь дураки – не побрезгуем, подберем ее,
помоем – ребенок поиграет. Как потом выяснялось, шутка была в том, что
игрушечная Зеленая Машинка вела себя как настоящий Камаз: всеми десятью
колесами грохотала по невидимому гравию, утробно рычала несуществующим мотором,
извергала клубы черного дизельного дыма и гудела так, что в квартире дрожали
стекла, а соседи снизу бросались колотить молотком по батарее. С первыми лучами
солнца Зеленую Машинку относили обратно на свалку, где она и поджидала новых
находчивых и доверчивых.
*
– А помните
Вичку? Как она? – непринужденно спросила Крах за кофе у Туси на кухне, как
только Ляля утопала, наконец,
в комнату, демонстративно волоча за ноги по полу свежеподаренную тетей Ритой куклу:
«Пейте-пейте свой дурацкий кофе – я мультики буду смотреть. А когда вырасту,
буду с вами пить кофе, если вы не помрете!»
– Бедная Вичка,
– осторожно и оттого без всякого выражения произнесла Туся, возвращая турку на
плиту.
– Чего это она
бедная? – с ходу завелась Крах. – Такая бедная, что побогаче многих. И не
отчитывайте меня – я в чужой кошелек не лезу, тут не в деньгах дело. Талант,
слава, все такое. Только позавидовать можно, а вы ее всё жалеете и носитесь с
ней как с богемским хрусталем. Бедная-бледная принцесса на горошине.
– Знаешь,
Марыся, у нее талант, да, и все такое, только ты себе всего такого не хочешь, я
тебя уверяю. Она за свой талант нечеловеческую цену платит.
Подколодная
отставила чашку и ушла в комнату.
– Ой, а я,
представляешь, была тут на даче, – затараторила Туся, чтобы сгладить, –
собралась было уезжать, ну и оделась уже по-городскому – юбку белую напялила,
влезла в каблуки, да пошла в уборную, а тут – гроза жахнула. Так и просидела
там сорок минут, как дура. Гром, ветер, сортир трясется, я уж думала – сейчас
все рухнет и я в своей белой юбке прямо в выгребную яму и провалюсь.
*
Тусино садовое
товарищество располагалось по соседству с бывшей секретной дачей одного
страшного деятеля с лошадиной фамилией. По возвращении с постпредства,
полпредства и прочих диверсионно-дипломатических миссий за границей он
возглавил чрезвычайную комиссию по борьбе с бандитизмом, понимаемым, как
водится, елико возможно широко. Вылавливались и царские генералы, переодетые
турецкоподданными, и буржуазные министры, переодетые дамами, и безобидные
поэты-масоны, и сумасшедшие балалаечники. Поначалу их собирались перетравить
новоизобретенным удушливым газом, но в конце концов пошли проторенным путем – в
березовой роще за дачей на рассвете расстреливали дюжинами, и подземным водам
благодаря местная речка Курёнка Малая нехорошо багровела. По рассказам, летом
мамаши, прежде чем отпустить детей купаться, ходили взглянуть на воду и, ежели
цвет был не тот, твердо запрещали: «Сегодня опять слили краску, нельзя». Иные
модницы, впрочем, незаметно окунались среди камышей, полагая, что «краска»
хороша для кожи. При Тусе дача уже пустовала, стояла обнесенная высоченным
забором с табличками «охраняется злыми собаками». Все детство Туся с друзьями
пыталась туда проникнуть: то лестницу к забору приставят, то с дерева попробуют
десантировать – не получалось, пока не додумались сделать под забором подкоп.
Ничего интересного не обнаружили. Дача покосилась, окна забиты фанерой, у будки
скелет злой собаки, на старых березах много круглых вмятинок.
– Тут родилась
моя любовь к родине – тут же она и умерла, – высокопарничала Туся после
третьего бокала. – Я помню запах свежего хлеба и нагретой солнцем травы на
поле. Мы шли с мамой из совхоза в Тёткине – покупали там парное молоко, встретили
стадо коров, мама говорит: смотри, бык идет, а у тебя на маечке вышит красный
мак – надо его закрыть. Так я и шла навстречу быку – закусив хрусткую горбушку,
прижимая обе руки к груди.
А потом – совхоз
распустили, поле застроили, березы срубили. Ну и вообще.
Когда Туся,
бывало, брала от станции такси, то, проезжая по загубленному полю, где справа и
слева высились покинутые бетонные костомыги, она закрывала глаза и тихо
бормотала себе под нос: «Чтоб руки ваши отсохли, голова вытянулась в огурец, а ноги
сплелись одна с другой, чтоб дети ваши не видели ничего краше помойки, чтоб
враги лютые сожгли ваш дом и вырубили ваш сад, чтоб Баба-яга влезла к вам в
память и зачеркнула там ваше детство, как вы зачеркнули мое».
– Когда-то здесь
все принадлежало мне, – неожиданно подхватила Крах, – от Жирного пруда до
горсада, от Черного озера до старых Проходимчиков. Теперь мой мир сузился до
размеров не квартиры даже – моей головы. Но надо же с этим что-то делать, вам
не кажется? Бороться!
– Возможно.
Только не твоими полоумными методами.
*
На площадке
перед школой директриса выстроила всех в две шеренги и отчитывала, все время
приговаривая «извините, но». Вичка, в безопасном втором ряду, бубнила
«извините, но я слоненок». Туся, стоявшая перед ней, глотала смех, издавая
глухое бульканье и до боли сверля взглядом асфальт. В конце концов Лимониха ее
засекла и выгнала, да еще запись в дневнике и мать на ковер.
*
Вичка Лисица с
юности была уверена, что настоящего мира вокруг нее не существует – одно
дурилово. Что люди, поговорив с ней, выходят за дверь и превращаются в жутких
лиловых гномиков, тонко хихикающих и потирающих лапки, а то и вовсе испаряются.
Что, где бы она ни находилась, за ее спиной ничего нет – белая пустота, стоит
же ей повернуть голову – все вмиг нарисовывается, а потом снова исчезает.
Иногда в этой обманнной системе случались проколы: киоски расставляли не на тех
перекрестках, что накануне, путали шрифт на вывесках или бросали некрашеным
штакетник, который в прошлый раз глянцевел зеленью. Тогда она снисходительно
улыбалась.
В каких бы
городах и странах Вичка ни оказывалась, мучения ее не прекращались – даже
усугублялись: люди специально говорили на тарабарском языке, еда и вода меняли
свой вкус, деньги каждое утро оказывались новые, так что приходилось
беспрестанно менять – одни на другие, другие на третьи, а в музеях картины
смеялись над нею в голос: то у всех дам распяленные поросячьи носы, то у всех
джентльменов волнистые уши спаниеля. Вичка могла бы поклясться, что в своей
гостинице наблюдает каждый день одну и ту же мамашу, но с разными детьми, и
ходила в полицию на предмет преследования слесарем в мешковатых штанах с
надбровьями убийцы – она видела его на своей автобусной остановке, а потом он
крутился у сувенирных лавок в Старом городе, где слесарю со всей очевидностью
делать нечего.
В общественных
туалетах Вичка не мыла руки мылом последние лет десять, то есть с тех пор, как
мыло там появилось. Бог его знает, что они туда наливают – в непрозрачные
бочоночки, что выдавится тебе на ладонь, какая ядовитая химия, прожигающая кожу
до кости. И каждый раз боялась открывать крышку унитаза – там наверняка сидит
зеленый склизкий водяной с полными какашечными губами.
Целыми вечерами
она могла причесывать свои мохнатые, из овечьей шерсти тапочки.
*
– С детства ее
не люблю, – не могла сдержаться Крах. – Отрастила себе длинные ноги и в
резиночку прыгала, как богиня, зато когда держала – так и норовила резинку
повыше подтянуть и еще как-нибудь дернуться невзначай, чтобы срезать. Еще у нее
были такие желтые сандалеты с ромашками, и стоило на асфальте мелками
что-нибудь нарисовать, она тут же подскакивала и этими сандалетами все
затирала. Мы с ней чуть не подрались. Нет, не из-за сандалет конкретно, а
потому что сволочь.
– В общем,
сейчас Вичка опять бог знает где, – убежденно машет руками Туся. – Ну и фиг с
ней. Ритка, я схожу с ума, нужны идеи: где может быть щетка от пылесоса, ну вот
где?! Ни в одном шкафу нету, в туалете тоже нету. Зато нашлась Лялькина нарядная заколка – покупала ей когда-то в подарок,
спрятала в надежном месте, год прошел. Надежным местом оказалась аптечка.
Тут Подколодная
вернулась из комнаты и вдруг говорит: «А мне Вичка письмо прислала, бумажное, в
конверте. Она это делает время от времени, примерно раз в год, примерно после
моего звонка. Сначала по телефону наругалась, потом еще отповедь накропала.
Устно ей мало показалось».
*
Вичкино
творчество было связано с уничтожением. Вернее, оно и состояло в красивом
уничтожении разных штуковин; сами же штуковины были не то что некрасивыми, но,
скажем так, неуникальными; главное было – уничтожить. Сначала Вичка сидела на
текстиле: ткала хламиды, вязала пледы, плела циновки – и элегантно, в несколько
движений, под звон браслетов всё распускала –
нити же многослойно наматывала себе на руки, как наручники. Потом принялась
строить – из карт, спичек, спичечных коробков, молочных пакетов, пластиковых
бутылок, консервных банок, пенопласта, картонных коробок, поленьев, вагонки,
наконец. Искусно возведенные без единого гвоздя, клея и иных пошлых скреп
северные избы и восточные пагоды, макеты известных башен, дворцов и соборов,
храмы несуществующих религий, штаб-квартиры
тайных революций и вокзалы невидимых железных дорог на глазах
потрясенной публики, перед тем битый час трепетно созерцавшей построение
чертога, изобретательно разрушались: струей воздуха из насоса или воды из
шланга, огнем или ядром на цепи. При всем Вичкином мастерстве и созидательном
таланте зрителей притягивала прежде всего безжалостность творца к своему
творению, перевоплощение мастера в вандала. Рука Вички ни разу не дрогнула,
глаза ее, наблюдая за полыханием очередной конструкции, светились неземным
восторгом, но лишь только сойдя со сцены, она скукоживалась, боялась вытащить
кулаки из карманов, по полчаса мучилась в туалете – поносом или рвотой, после
чего гнала домой – залезть под подушку и три одеяла и тихонечко скулить до
утра.
*
Прежде чем
одеваться на выход, особенно если на какой важный, Вичка всегда трижды
подбрасывала и ловила скрученные в шарик гольфы – пусть легкая и заведомая, эта
победа все же приносила кратковременное успокоение; полоща рот, Вичка
поворачивалась спиной к раковине и сплевывала через правое плечо; ботинки
зашнуровывала, скрестив ноги; прокручивала чашку вокруг оси, прежде чем начать
пить, а заходя в ванную, всегда, зажмурив глаза, отдергивала шторку – вдруг кто
за ней. Дела хозяйственные, понятно, до Вички касательства не имели – кроме
одного: выноса мусора. Среди прочих неуютных снов, вроде конкурсного рисования
тушью на скользком и поминутно меняющем форму животе беременной русалки или
попыток скрыть отсутствие одежды ниже пояса в ходе непринужденной беседы на
вернисаже, Вичку, бывало, посещал красно-бурый червь-аспид метра на полтора,
выползающий из полного помойного ведра, а то и подыхающий там же. Поэтому Вичка
исправно бегала на помойку с каждой консервной банкой и каждой горкой очисток;
фантикам и оберткам мужественно давала скопиться по три-четыре.
*
Крах внезапно
встала и, ни на кого не глядя, направилась к двери.
– Не, ну
нормально, а?
– Да ладно,
обойдемся без политесу.
Из коридора в
унисон со скрипом входной двери донеслось:
– Ну чем вы
опять недовольны – надо мне идти, ждут меня. Ежели что – я была в баре
«Нашатырь».
– Почему «была»?
– не поняла Туся.
– Она имеет в
виду, если что случится, если не вернется и ее будут искать…
– Ах ты боже
мой. Воображуля.
– Это потому,
что бар «Нашатырь», чтоб ты знала, банда наша крышует, «Курья лапка». Непонятно
только, при чем Крах к «Курьей лапке», что у них за дела могут быть. Откуда она
вообще о ней знает – не живет же здесь. Чудно. А меня тут припугнуть
решили – ну чисто лапкин почерк. С чего бы это.
Туся
разволновалась и стала есть печенье. Делала она это обычно так: брала печенье и
шла с ним в комнату, чтобы посибаритствовать с кофе в кресле, но съедала уже в
коридоре и возвращалась за новым, которое постигала та же участь, и так, ходя
взад-вперед, могла съесть пакет печенья зараз. Но тут Подколодная не дала.
*
На пике своей
удивительной карьеры Вичка – кажется, даже ненарочно – учинила за кордоном
такой карамболь, что мало никому, включая ее саму, не показалось, впрочем,
повествования об этом происшествии, достигшие наших широт, были противоречивы и
вряд ли заслуживали полного доверия. В одном изводе, экстравагантная художница
анонсировала новый тип перформанса – «с замещением», и в ходе него построила из
кубиков рафинада модель какого-то самого-рассамого музея Старого Света – Трастанской галереи, Пале-Рояля или же Канцелярии, – но вместо того, чтобы залить
свое сооружение теплой водой, как ожидала искушенная публика, она возьми да и
подпали саму галерею. Ну, ей дали всё подготовить – бензин там, щепки, факел –
думали: искусство, не думали же, что всерьез. Пострадали пара полотен и молодой
смотритель. Вичка потом пыталась симулировать то ли непричастность, то ли
безумие: «когда эта галерея горела – я у них в парке грибы собирала,
подберезовики, в огромный мешок, не могла остановиться», – бубнила она, глядя
куда-то себе в губу; но, очевидно, не прокатило. В другой редакции, Вичка не
покушалась на подлинники, а вполне законопослушно разрушила собственноручную
копию, но выбор прототипа и способа разрушения – какие-то парные небоскребы,
пронзенные горящими таранами в форме, кажется, самолетиков, – оскорбил чувства
многих людей, и те подали на Вичку в суд. Так или иначе, Вичка посягнула на
святое – в натуре либо в памяти людской – и теперь скрывалась от правосудия,
требовавшего от нее публичного покаяния и гигантской компенсации. Родной город
– в силу его удаленности от всего и вся и вообще принадлежности к прошлому
столетию – представлялся ей наиболее надежным убежищем.
Правда, в родном
городе ей совсем не нравилось. Она еще в школе решила для себя и сообщила всем,
кто был готов слушать, как ей претят его снулые улицы, как дурно пахнут его
жители, как тополя перебарщивают с пухом, как торговые ряды избыточно людны, а
бульвары мертвенно пусты, небо слишком низко, а облака – жидковаты. Ни одной из
этих претензий Вичка не забыла, и теперь ей казалось особенно унизительным тут
сидеть – но она не знала, где еще схорониться и кто бы о ней заботился, кроме
сестры.
Заморская жизнь,
хотя совсем неустроенная, только добавила ей идиосинкразии к тутошнему тому и
сему.
– Понимаешь,
Зинча, там люди с рождения уверены,
что право имеют, оттого и за тобой его с легкостью признают. А тут всю же жизнь свою гребаную
пытаются доказать другим и себе, что имеют, а по совести чувствуют себя тварью
дрожащей и зря коптящей небо, потому и всех кругом унижают. Одной половинкой попы
сидят, дрожа коленями, на краешке стула, другой – хавают все вокруг, главное –
чтоб вперед соседа.
– Да ладно тебе.
Ты же, Вич, скажем честно, из дома не выходишь – откуда…
– Я – художник,
этого достаточно.
С подростковых
лет Вичка сохранила склонность к претенциозным высказываниям, выдающим ее
постоянное и чрезвычайно внимательное, даже упоенное, наблюдение за собой.
«Вчера ночью я пошла в туалет и поняла, что нет, это не мой путь». «У меня
иссякли душевные силы носить это пальто». «Когда я плотно позавтракаю, начинаю
думать гекзаметром». «Мое детство прошло меж гаражей и гераней (варианты: в
компании вшей и алкашей, или: баранов и ветеранов), но я ни о чем не жалею», –
изрекала она с напором, с легким истеричным придыханием, и окружающие стоически
вперяли взоры в потолок.
*
Или так. В
прежние времена в каждом городе в каждом доме у людей жили бегемоты. У каждого
человека было по два бегемота! Люди бегемотов купали, одевали, а спали бегемоты
отдельно. И когда люди в музей ходили – брали бегемотов с собой. И когда за
земляникой – тоже. А потом появились машины, и бегемотов отвезли в зоопарк.
Вот.
*
Надлежит
оговориться: Подколодная о скандале и судебном преследовании слыхом не
слыхивала – думала, на Вичку напала злостная, с позволения сказать, мерехлюндия,
к каковой Вичка и вообще наклонна была, вот и приползла она в родные пенаты
отлеживаться. Происшествие-то было хоть и громким, и пренеприятным, но не
такого уж вселенского масштаба, чтобы о нем писали провинциальные газеты,
кричали на улицах и сплетничали в кабаках, а намеренно хлопотать и разузнавать
Подколодной и в голову не пришло. Вичка явилась без предупреждения и лишь через
неделю соизволила пояснить, что нигде более жить не может, что ей сносит крышу
в других городах и странах от слишком частых переездов, что в столице ее извели
газетчики и что вообще живет она только ради кошки своей, а так бы давно в
воду. Кошка у нее, впрочем, была войлочная, с красными глазами и синим хвостом
с кисточкой.
*
Крах же, еще в
столице, невзначай наткнулась на эту историю, когда по чистой инерции, без цели
и без удовольствия просматривала новости в ванной, где скрывалась от спевшегося
дуэта отбойного молотка и газонокосилки. Прочитав, что Вичка Лисица в розыске,
посмаковав и быстренько подавив в себе постыдное злорадство, Крах сразу
подумала про Куриную Слепоту – залечь на дно Вичка должна была именно там: в
Куриной Слепоте не знали про ее подвиги в большом мире, а в большом мире не
знали про Куриную Слепоту.
Не найдя лучшей
кандидатуры, Крах стала звонить Тусе и загадочно блеять про «найти одного
человека, которого давно потеряла, но без огласки и без милиции». Обжегшись
слишком больно, Крах положила себе быть предельно осторожной – сжигать мосты и
выставлять аванпосты, а потому, выковыривая из Туси помощь, умолчала обо всем.
Туся, ничтоже сумняшеся, присоветовала ей «Курью лапку», которую можно было бы,
конечно, назвать разбойной бандой, наводящей ужас на мирных обывателей, но
столь же верно, что она была знакомой хулиганской компанией – состояли в ней и
соседи по двору (Жук), и одноклассники (Жулик), и сантехники из жэка
(Хитрожопый Враль), и обратиться к ее услугам не значило навсегда преступить
черту и подвергнуться остракизму в приличном обществе, хотя лучше было,
разумеется, подобной нужды не иметь. Но Крах имела. И наняла оболтусов и
остолопов из Лапки. Те неспешно трясли себе лбами, чем успели разъярить
Маргариту донельзя, но со временем все же выяснили, что Лисица в городе, на дне
и на мели, живет в съемной квартире, к ней ходит, кормит ее и опекает Подколодная.
Только сам адрес они то ли по бестолковости своей не разузнали, то ли, скорее,
по жадности не хотели сообщать без дополнительного гонорара, который Крах, в
свою очередь, по прижимистости своей не торопилась уплатить. Тем временем Лапка
принялась запугивать Подколодную. Казалось бы, зачем? А просто так.
Помимо нежданных
подарков в почтовом ящике на Подколодную обрушилась неутомимая череда звонков.
Звонили неприлично рано и непристойно поздно, но не брезговали и серединой дня.
Звали к телефону Арину Родионовну и Надежду Константиновну, просили передать
трубочку Агнии Львовне или Фаине Георгиевне, умоляли на минутку дать Веру
Павловну и на секундочку побеспокоить Настасью Филипповну, в любое время суток
беззастенчиво требовали соединить с бухгалтерией, отделом очистки, столом
заказов и бюро пропусков и грозили жалобами самой Анне Андреевне.
*
Туся тоже
довольно быстро все прознала.
Однажды
Подколодная, которая сложнее чая с конфетами редко что в жизни готовила, звонит
Тусе и спрашивает:
– А паровые котлетки
в один ряд кладут или можно все сразу?
Потом опять
звонит:
– Унылое серое
месиво получилось. Вонючее притом.
Потом опять:
– Когда их
вынимать-то?
– Когда
сердцевина приготовится.
– Так это что ж
– расковыривать их?
– Только одну,
Зина, только одну!
И опять:
– Что-то лук из
них вылезает…
– А ты его
обратно запихивай!
– Да, ты
считаешь? Может, их ниточкой перевязать – чтобы лук больше не вылезал? Или
лучше его на клей посадить?
Тогда и смекнула
Туся, что Подколодная кого-то опекает, и та вскоре призналась – кого.
*
Вичка
преимущественную часть дня и ночи проводила на диване – иногда спала, иногда
читала романы. Поскольку с романами у Подколодной было негусто, Вичке
приходилось довольствоваться чемоданом книг с антресолей – историзированными
приключениями для юношества и кое-чем из школьной программы; еще карманное
дамское чтиво поставляла Туся. Туся удивлялась: чего Вичка все время читает и
читает, и что читает – либо старье, либо вообще макулатуру. Подколодная
объясняла: потому что герои там делают что-то этакое – да хоть что делают, и ей
кажется, будто она через них тоже живет, а не просто неделями не выходит из
квартиры.
*
В худшие свои
моменты Вичка полагала, что лишь она одна смертна, а все вокруг – вечнозеленые
везунчики – улыбаются ей и как бы откровенничают, и вроде даже вляпываются,
бывает, по самые уши, и тоска их сосет, и страдают вроде, как люди, – ан нет,
нелюди все, бессмертные нелюди, и задача их – обманывать ее, вводить в
заблуждение, чтобы тем оглушительнее потом поглумиться.
*
Как-то раз,
после незадачливых посиделок на дворовой лавочке, Туся, извернувшись скрипичным
ключом, счищала птичье испражнение с заднего фасада своей многострадальной
белой юбки и услышала за спиной радостный гогот. Веселился кто-то из остолопов
– то ли Жук, то ли Жулик, то ли даже Враль. Так Туся узнала, что Крах ищет не
любовь своих детсадовских годов и не троюродную прабабушку на киселе, а ни
много ни мало Вичку Лисицу. Узнала – и начала трепыхаться, как мотылек в
абажуре.
То, что Крах ее
развела как дурочку с переулочка, было, конечно, досадно, хотя и вполне в
порядке вещей. И что теперь – бежать докладывать Подколодной? Ни за какие
коврижки: обругает простофилей, и поделом, а главное – вскроется, что сразу-то
она ей про Риткин запрос не сказала, вроде как чтоб Риткино доверие не
обмануть, – тоже некрасиво получается. Но ке фер, фер-то ке? Вичка противная,
конечно, но коли Крах ее словит, будет перебор. Та из дому носа не кажет, чтобы
людей не видеть, а тут здрасьте-пожалуйста: стальные репортерские объятия. Не
сыграла бы в ящик.
Туся полагала,
будто Крах хочет загнать Вичку в угол и стрясти с нее большое интервью, что
этому интервью Крах прочит недетский успех и видит в нем свой островок масла в
молочном кювете, на обочине широкой карьерной дороги, медом намазанной. Так
думала Туся – ничего более каверзного она помыслить не умела.
*
Не считая
стройной пятиярусной колокольни, пары квадратов безотрадных новостроек на
окраине и, возможно, шпиля горсовета, самым высоким сооружением в Куриной
Слепоте был деревянный тучерез по имени Едифициум. Кто-то сильно выпендрился,
его построив, – хотел, видно, до самой Бабы-яги дотянуться. Для того и крышу
сделали ровную – чтоб ступе удобно парковаться, и припаяли к ней франтоватую
подставку под трости и зонты – для метлы, значит. Тучерез стоял на двух толстых
курьих ногах, содержал тринадцать разновеликих этажей и, поскольку не единожды
уже пытался покоситься на разные стороны, подпирался тремя костылями из
рельсов. Пока половина красоты не осыпалась, Едифициум именовали пряничным
домиком за его резные карнизы, фигурные наличники, расписные ставни, точеные
балконные балясины. Только бабки тучерез невзлюбили – за современность.
*
Вся в сомнениях,
Туся повлеклась на Насест. Среди небогатого арсенала бабкиных фокусов имелось
заклятье куриной слепоты. Наложить его удавалось только в городе, действовало
оно там же и сулило жертве не заурядную подслеповатость в сумерках, а
невозможность увидеть, а заодно услышать и вообще как-либо обнаружить и
опознать того, кого от нее хотели укрыть, или то, что от нее хотели спрятать.
Летним вечером
на Насесте благодать, бабки разгуливают парами – кто в шляпках и с ридикюлями,
кто с клюками и в платках, беседуют:
– Я знаю все по их закону, как и что. Но
туда я не пойду и никогда туда не шла, потому что просить – это не по мне, я
придерживаюсь других принципов, прямо противоположных.
– А вот я когда
работала на часовом заводе – там всюду часы висели. Ну, если брак какой – у
себя оставляли и вешали. На лестнице висели, в коридорах, в столовке на каждой
стене, еще и в туалет женский повесили часы – с кукушкой. И лесочку незаметную
от кукушки привязали к сливу. Так стоишь там, бывало, без штанов, воду
спускаешь, а кукушка эта из своего окошка: трах-бабах, и тебе в попу: ку-ку,
ку-ку, ку-ку.
– А вы варенье
как варите? Я лично предпочитаю один к двум и кипятить совсем недолго, не более
четверти часа – совершенно другой вкус получается, знаете ли. Исключительно
деликатный.
– Да ты чё, я к
ним ни ногой, они ж как свиньи живут, помои едят, да не едят – хлебают,
пригорошнями из лохани хлебают. И живут нечисто, и на руку нечисты – почто ж я
к ним пойду? Не, я тута как-нибудь сама уж.
Тусю,
проницательно оценив ее вид на «али порчу на кого хочешь навести?», отправили к
слепой бабке Ардалионовне. Та была занята у колонки – наполняла водой ведро за
ведром, причем справлялась с этой задачей с чрезвычайной ловкостью. На светский
вопрос Туси, на кой ляд ей столько ведер, Ардалионовна не ответила, а про
заклятие пробурчала, что «мил-человек должон рукой коснуться до перьев слепой
курицы али волосьев слепой девицы», и больше ни гу-гу.
Туся поплелась
на выход, а Ардалионовна – то ли намекая на неуплату гонорара, то ли просто по
грубости натуры – поприжала пальцем кран и окатила Тусю со спины ледяной водой.
В пятиугольном
дворе у фонтана сидели на лавочке две бабки, глубоко, казалось бы, погруженные
в беседу. Но стоило Тусе приблизиться, одна вдруг возвысила голос и внятно так
говорит: «Ради твоей цели потребно упросить дух Рыжей курицы, что живет под
городом, а для того – сбросить непорченую девку с колокольни», а другая
возразила: «Нет – с крыши горсовета».
Где искать
слепую курицу, тем паче – слепую девицу, Туся не знала, скидывать Ляльку –
пусть на батут – не собиралась и подавно, а в непорчености всех прочих, что бы
это ни значило, сильно сомневалась. Да и вообще не шибко бабкам поверила: зачем
доброй Рыжей курицы ради кидать человека? Как – подсунь она Ритке искомый
материал – колдовство узнает, кого от нее надо прятать? Верней всего, бабки
просто не захотели ей помочь.
*
В дальнейшем
Туся для себя объяснила это тем, что бабки больно не любили Вичку. Вичка сама
держалась этого мнения и бабок, а более тех – бабок-ёжек, трепетала. Во всяком
случае, Подколодная так потом рассказывала. Вичка, мол, говорит: «Так и жду,
что узнают, что я здесь, пошлют наказать меня за то, что родной город бросила,
уехала удачу искать по иносраным мегаполесьям». Подколодная ей на это: «Так вон
же Крах слиняла отсюда, а наезжает временами – и ничего, не наказали ее». «Как
знать, – отвечает так раздумчиво, – у Крах голова совсем в другую сторону
отросла – может, тем ее и наказали».
Причем в
школьные времена Вичка бабками и бабками-ёжками чуть не бредила. Потом говорила,
что это был луч света в темном царстве – с ноября по март. В другое время года
ей было чем еще заняться. А тут – холод и тьма в семь утра, жидкая каша на
завтрак, гладить воротнички, чистить тряпочкой сапоги, просовываться в
колготки, заматывать шарф, разматывать шарф, мертвенный жужжащий свет в классе
и нигде не порисуешь – ни в тетрадке, ни в учебнике, ни на парте. Радовала лишь
мысль о том, что вот тут все так, а где-то неподалеку есть бабки, а над ними –
бабки-ёжки, они сидят и хихикают надо всем, и в один прекрасный день можно
стать такой же, как они.
*
Или так.
– Жила-была
соленая соломка в пакетике. Жила себе, никого не трогала, встречала рассветы,
провожала закаты. И вот лежала она, по своему обыкновению, пялилась в окно – а
там откуда ни возьмись дождь, гром и молния. И тогда восстала соленая соломка с
полки, взбороздила кафельный пол, рассекла стеклянные двери, вырвала с корнем
тополь у автобусной остановки…
– Она просто
сошла с ума?
– Ничего не просто
– просто только кошки родятся. А соленая соломка в пакетике мучительно
завидовала сладкой соломке с маком в синей коробочке. Вот так.
– И что, она еще
кого-то побила?
– Нет.
– А ее кто-то
наказал?
– Нет.
– А что, что,
что произошло?
– А ничего. Села
в автобус и поехала куда глаза глядят. Ведь если ты соленая соломка, сладкой и
с маком тебе все равно не стать. Тем более – в синей коробочке.
*
– Чего ты
застиранная-то такая?
Крах и Туся
столкнулись в троллейбусе, и теперь им предстоял разговор на две остановки, при
том что Туся была мрачна, как самосвал: бабки не помогли, Ритка двигалась к
своей цели, бедная Зина желчно прохаживалась насчет слабоумных бандитов, но
было ясно, что они ее достали вусмерть. Крах, не сильно озаботившись Тусиной
безрадостностью, принялась разглагольствовать в своем
благородно-градоспасительном духе, и тут Туся не выдержала, съела свою вялую
улыбочку и говорит: ты, мол, Рита, меня обманула, не сказала, кого ищешь и
зачем, это не по-дружески, слова тебе больше не скажу и видеть не желаю,
проваливай. На этом двери раскрылись, и Туся резко выскочила, от ажитации чуть
не подвернув ногу, и гордо зашагала совсем не туда, куда ей было надо. Вслед
летело от проигнорированной кондукторши: «Мандавошки чертовы, экономят!», и тут
Туся обнаружила, что Крах поспешает за ней и что-то твердит про возомнила –
доигралась – влипла по самые сережки – бежала от правосудия, и сулит газетку
показать.
Туся не особо
удивилась, не поняла, впрочем, как Вичкино темное прошлое извиняет Риткино
скрытничанье, зато поняла, что Подколодную Вичка обманывает, и это гораздо
хуже, гораздо гаже, но что с ними поделаешь. Из застиранной Туся стала совсем
какой-то никакой-то. К вечеру от волнения заболел живот, и стали пугать тени по
углам.
*
– Пошла я,
наконец, к врачу, с животом-то моим. В поликлинику на горке. Отсидела в очереди
три с половиной часа. Говорю ему: так, мол, и так, провожу на унитазе полжизни,
ну и вообще. А он в ответ про своего отца, дипломата: тот должен был лететь
откуда-то куда-то, в каких-то экзотических странах, но у него случился понос,
так что он буквально из туалета выйти не мог и не улетел, а самолет его –
разбился.
– Несколько слов
о пользе поноса, называется. А ты что?
– А что я?
Сказала, что у меня в семье дипломатов не было. И вышла. Ну нормально, а. Тоже
мне, врач.
– А у меня тут
наоборот было. Сижу на кухне, ем суп, смотрю в окно. Вижу, во двор заезжает
скорая помощь. Обычно она в дом напротив, последний подъезд, ездит, а тут,
смотрю, огибает тот дом и движется к нашему. Чудно, думаю, доедаю суп. А через
три минуты звонок в дверь. Что такое, зачем, я вас не вызывала! А вы, говорят,
только что съели супчик с несвежей сметанкой, надо вам скоренько сделать
промываньице желудка. О как. Ну я им не дала, конечно, никакое «промываньице»
делать – с виду-то они скорая помощь, а халат снимут – там и «Курья лапка»
покажется.
– И чего вы это
все рассказываете? – недовольно осведомилась Крах. – Ни к селу, ни к огороду.
– А, да? Тебя
забыли спросить.
*
Кукол своих Ляля
кормила тефтельками из комариного мяса. Добывая мясо, оставляла мохнатые
кровавые кляксы на стене.
А Вичка когда-то в юности поймала
во дворе голубя, свернула ему шею, ощипала и, обваляв в сухарях, зажарила в
капустных листьях. Настоящий голубец. Капустные листья, впрочем, были изготовлены
из туалетной бумаги.
*
Туся набрала на
даче малины, угостила девок. Крах съела почти всю миску в одно лицо и говорит:
– Спасибо,
конечно, но я предпочитаю лесную. Она хоть и мельче, и суше, но главное – дух.
– Дух, конечно, дух,
духовность, не мякоть какая-нибудь приземленная, – Подколодная саркастически
разглядывала пустую миску.
– А мне все
равно какая, только я белых червячков боюсь, – призналась Туся. – Ведь рано или
поздно они съедят всю малину, раздуются, съедят малиновые кусты, разбухнут еще
больше, съедят забор, дом и меня самое.
– Ну и дела, –
продолжала веселиться Подколодная, – сходи с этим к бабкам.
– Все нормальные
люди по такому поводу обращаются к своему психотерапевту, – строго заметила
Крах.
– Да это ж не
чистая психика, это ж, может, сущностный вопрос.
– Какой
сущностный, Зина, не смеши меня! Чистый психоз. Вот, например, если…
– Вот, например,
если ты идешь по тропинке между дворами и видишь заросли такие – бузина,
репейник, крапива. Ты думаешь, что там за ними у забора может быть?
– Кошачий труп,
натурально.
– Ха! Вот и иди
к своему психотерапевту. А я думаю – кусты малины, надо пробраться – собрать.
– А Туся-то что
думает?
– Я тоже думаю –
кусты малины. А на них – червячки. И они мне угрожают.
*
Выпив для
храбрости три подряд стакана молочного коктейля, Туся, наконец, объявила:
– Всё, не могу
так больше, чтоб на мне замыкалось. Решайте уже между собой. Да, Рита, Вичка
живет тут, и Зина ее прячет, кормит и лелеет, и адрес можешь у нее прямо и
узнать – все равно втихую с Вичкой не разберешься, не надейся. Да, Зина, я по
дури рассказала Ритке про «Курью лапку» – она, видишь ли, слезно просила, мол,
ищет кого-то, но кого – не сочла нужным сообщить. Потом, как узнала, очень
расстроилась и хотела Вичку от нее скрыть – даже на Насест ходила, чтоб бабки
помогли. Не помогли. А потом расхотела ее скрывать. Почему? Да потому что Вичка
твоя – поганка, кормит тебя своими шизофреническими байками, а на самом деле
торчит тут, потому что музей какой-то спалила за кордоном и теперь в бегах. Вон
Рита знает и газету мне показывала, а я очень даже верю, что так оно и есть. Со
школы ее терпеть не могу, твою Вичку, зазнайку и воображулю. И хватит тебе ее
покрывать – пусть Ритка напрямую на нее выходит. Я думаю, Вичка и сама так отобьется
– мало не покажется.
– Прелестная
история. Я в общем-то подозревала и то, и другое: и что Вичка тут неспроста, и
что «Лапка» меня не совсем бесцельно пасет. Но ты, Марина, конечно, хороша:
зачем было их на меня натравливать?
– Не
натравливала я – они просто так всех пугают, кого встретят по дороге. Я им
скажу. Если послушаются, конечно.
– Ну а Вичка
что. Не знаю, какие твои на нее грязные виды, но она невсебешная, ясное дело.
Что ж поделаешь. Сестра все-таки.
– Фигасе, –
удивилась Крах. – Столько лет вроде дружим, а я и не подозревала, что Вичка
твоя сестра. Никогда не знала ее фамилии. Мы же с ней в школе не пересекались
почти – только во дворе и летом. А летом фамилия зачем?
– Так разные ж
фамилии. У нее – Лисица.
– Я думала,
Лисица – псевдоним.
– Не, не
псевдоним. Она сводная сестра. Фамилия, впрочем, мамина. Как, впрочем, и у
меня.
Подколодная
никогда не распространялась про их папашу, ту еще шишку, наезжавшего в Куриную
Слепоту в командировки. Ему там, наверху, нехорошо было внебрачными связями
светиться, поэтому все молчали, как рыбы об лед. Подколодная говорила, что ее
папа работает водителем детского паровозика в парке аттракционов, а что
говорила Вичка, никто не помнил; скорее всего, что она круглая сирота и живет у
соседки на балконе из милости.
– А тебе,
Марина, по-хорошему надо было не рассказывать ничего, а надавать лопатой по
жопе. Потому что ты глупая и опасная сволочь. Только из-за матери твоей тебя и
терплю.
– Ах, ну
конечно, конечно. Она ж тебе одни пятерки ставила, любимице своей, – ревниво
всколыхнулась Крах. – Помните, как в 10-м классе на экскурсии в монастырских
развалинах Зинка полезла по винтовой лестнице на колокольню, метров 20,
наверно. А там половина ступенек осыпалась и стена обвалилась. Легко могла бы
сорваться, дурища. Как сейчас вижу, лезет, упорная, как муравей, только
побледнела в полотно, а у мамы глаза горят.
– Ну знаешь что,
– встряла благоразумная Туся, – не удивительно, что горели. А если б ученица
сорвалась – она ж ответственность несла.
– Не несла – в
то время она уже в другой школе работала, а с нами поехала просто как родитель.
Впрочем, может и несла, неважно. Но, Зинка, признай, ты ради нее полезла?
– Бе, это было
бы уже полным сумасбродством. Впрочем, что ж, этим оно и было.
*
В детстве Туся,
бывало, по соседству ночевала у Подколодной, их укладывали чин-чином в десять,
но спать они не спали – все браслетики да секретики, и к полуночи их пробивало
на хавчик. Тогда Подколодная кралась на кухню, там, во тьме кромешной, собирала
кой-какую еду и тащила обратно в комнату, где Туся – по первым буквам – должна
была отгадать, что принесли. Однажды Зина нашла два куска хлеба, один уронила в
раковину, и он намок, загадано же было «б.с.» и «б.м.»: бородинский сухой и
бородинский мокрый.
*
Некоторые не
понимают никогда, а Подколодная поняла в свои тринадцать, что любовь – это
замечать и помнить, как человек надкусывает яблоко – мелко и осторожно или с
хрустом сразу пол-яблока, сколько сахара кладет в чай, глотает или разгрызает
таблетки, сутулится ли при ходьбе, взлетают ли у него волосы на повороте, что
делают руки, когда человек нервничает, прикрывает ли оправа очков брови, выше
или ниже запястья сидят часы, золотятся ли на солнце волоски на руке и пушок на
скулах, какими фалангами пальцев держит ручку и сигарету, наклоняется или
приседает за оброненным, распахивает или приоткрывает дверь, касается ли перил,
откидывается ли на стуле, с какой руки надевает перчатки и застегивает ли
молнию на сумке.
Любовь – это
никогда не смотреть на стоптанные туфли под столом и не заглядывать в вырез
блузки, не замечать стрелку на чулках, поры на носу или круги под глазами.
Любовь – это
закусывать губу от боли, когда человек поранил палец.
Все остальные
широко известные в народе чувства и действия не имеют к теме особого отношения.
*
Софья
Александровна вела английский. Кроме того, была завучем, пока не перешла в
другую школу – директором, самым молодым в области, как говорили. Высокая, еще
и на каблуках, С.А. всегда смотрела откуда-то сверху: взыскательный взгляд
из-за огромных, как тогда носили, в пол-лица, очков, и редко, по праздникам,
неожиданно мягкая улыбка. Подколодная составляла гороскоп ее нарядов и
настроений: серый джемпер – снисходительная, красная блузка – нервная, черный
жакет – требовательная, только держись. Целыми уроками Зина могла смотреть на
ее лодочки, напряженные икроножные мышцы в чулках цвета слабого, как в
столовке, какао, длинные пальцы, листающие учебник или обнимающие спинку стула,
– смотреть и грызть ручку.
Однажды
Подколодная заработала себе гнойный отит, расхаживая без шапки. Шапку эту,
желтовато-белую, крупной вязки, похожей на перловку, она прятала в портфель,
стесняясь С.А., пару раз встреченной по дороге в школу. Хотя пользы-то.
Отсутствие шапки не спасало от других убийственных дефектов. Цыпки, заеды,
перхоть на черном фартуке, сморщенные на щиколотках колготы. Бе.
Впрочем, хуже
всего, по мысли Подколодной, была даже не собственная ее гадкоутеночность, а
то, что Софья Александровна была поглощена своим делом – и больше ни в ком и ни
в чем не нуждалась. То, как уверенно С.А. летала по школе, цокая каблуками и
слегка сутулясь, как по-царски распахивала дверь класса, с каким изяществом
усаживалась за учительский стол, как в два движения открывала нужную страницу в
классном журнале, как мел в ее пальцах отбивал чечетку по коричневой сцене
доски, – все это Подколодную завораживало, но вместе с тем убеждало в тщетности
любых попыток заявить о себе: у С.А. имелась школа, школа была на ней, при ней,
под ней, и свободного места рядом не оставалось.
На переменах и
по пути домой, грея руки о грязно-розовую батарею или шкрябая сапогами по
пятнистой снежно-ледяной поверхности, напоминающей пряничную глазурь,
Подколодная мечтала, как могла бы спасти Софью Александровну от фашистов. Или
на ее глазах спасти весь класс, даже всю школу, пожертвовав собой. Впрочем, не
до конца пожертвовав, а так: очень отважно рискнув, но оставшись в живых.
Скажем, с раной. Чтобы Софья Александровна примчалась к ней в больницу и,
выслав из палаты врачей… На этом робкая Зинина фантазия
забуксовывала, зато поднимала одну из голов гидра самоиронии: «Но медицина
оказалась бессильна, и твоим именем, Зиночка, назвали улицу, – говорила она, –
а лучше бульвар. И проложили в нашем городе два параллельных бульвара: Зои
Космодемьянской и Зины Подколодной».
*
Память о
фашистах в топографии Куриной Слепоты хранила первостатейная улица Геройской
Курицы. Она загогулилась (не регулярная, чай, застройка) от самого Центрального
сквера к Черному озеру и проницала все слои города. Сначала шли двухэтажные
мелкокупеческие особнячки, давно превращенные во всякие конторы с дурновкусными
вывесками, но сохранившие фигурные водостоки, чугунные решетки калиток,
граненые фонари и прочие милые мелочи. В одном из тех особнячков, на углу
Курицы и Красной Сони, бывшей Кисейно-Лилейной, и происходили «среды» общества
«Синие руки»; горсовет наверное бы уж наскреб три рубля и повесил там
безыскусную памятную доску, если бы о доме этом знал в городе хоть кто-то кроме
Нины Арнольдовны.
Мещанские
домохозяйства укрывались за глухими деревянными воротами, над которыми нависала
сирень и акация, а в подворотнях купались в пыли воробьи. Дальше шли шершавые
пятиэтажки, отгороженные от тротуара шеренгой тополей в белых гольфах. А ближе
к окраине воздвигались краснокирпичные громады заводов – пивного и хлебного, и
по улице растекался приятный пшеничный аромат.
Со сменой власти
в стране улицу почем зря обратно переназвали в Большую Мещанскую, но кое-где
сохранились старые жестяные таблички с тонкими стрелочками, да и так все
помнили. Геройская Курица (иные говорят: инкарнация Рыжей) спасла во время
войны целую школу детей. Вражеский танк уже было нацелился на окна школы, но
курица отвекла внимание голодных фашистов на себя и понеслась к Черному озеру.
Фашисты вылезли из танка и помчались вдогонку, а тем временем учителя со
школьниками разбежались. На берегу озера Геройская Курица схватила клювом
большой камень, ринулась с ним в воду и утопилась – чтобы не быть бесславно
съеденной проклятыми гадами.
*
Однажды
Подколодная отвечала у доски тему «про себя». Рассказывала, как водится,
незамысловато: про имя, про возраст, перечислила цвета глаз, волос, потертой
сменки, колгот и школьного платья, и тут мысли ее иссякли, хотя воздуха она уже
набрала для следующего предложения. «And…» – начала она беспомощно. Тут Софья
Александровна отвлеклась от журнала и неожиданно пришла ей на помощь: «And I am
a very nice girl», – закончила она, глядя иронически. Это был лучший день в
школьной жизни Зины Подколодной.
Последние годы
Подколодная Софью Александровну не встречала – та вроде бы возглавляла
гороно и большую часть времени пропадала в облцентре на совещаниях (они же –
утиные охоты), – однако, как говорится, хранила самые теплые воспоминания. Хотя
лучше ничего не сказать, чем назвать это так.
*
Или так. В одном
царстве – одном государстве жила-была царица, и было у нее три дочери. Одна
умная, другая то так, то сяк, а третья совсем дура. Как-то раз пошли они в лес
за грибами. Первая, которая умная, набрала лукошко белых грибов. Вторая,
которая то так, то сяк, набрала лукошко подберезовиков вперемешку с поганками.
Ну а третья, которая совсем дура, попав в лес, взяла и заблудилась. Шла она
шла, вовсе не в ту сторону шла, в которую надо было идти, три дня шла и три
ночи, пока не перешла границу по болоту и не оказалась в соседнем царстве –
соседнем государстве. Схватили ее тамошние стражники и посадили в тюрьму.
Потому как мама у нее в другом царстве, сестры в другом государстве, значит,
нечего тут.
На словах
«посадили в тюрьму» Вичка, против своего обыкновения выползшая с Тусей пройтись
по парку, упакованная в зеленые очки и пасторальный белокурый парик, заметно
вздрогнула. И когда Туся предложила угостить ее молочным коктейлем, мстительно
произнесла, глядя, как Ляля второпях всхлюпывает трубочкой: «Я в детстве не
могла понять, как люди могут пить эти коктейли, такие водянистые и в то же
время такие приторные, не имеющие ничего общего с мороженым и названием своим
профанирующие молоко, да и сейчас не понимаю». Проговорила это, развернулась и
ушла.
*
Против Вички
Подколодную не раз предостерегали знающие люди, пытались отговорить от
превратно, по их мнению, понятого долга опекать младшую сестру – довольно
условную, конечно, сестру, к тому же отдельно проживающую. Когда начались у них
в старшей школе кое-какие проблемы, не будем о них распространяться,
Подколодная взяла Вичку и пошла с ней на Насест. А рекомендованная бабка и
говорит: «Ты зачем такая многочисленная заявилась? Я тебе ничем помогать и не
подумаю. Вот приходи в следующий раз одна – тогда поглядим». В следующий раз,
лет через пять, та же бабка Подколодной подробный реприманд устроила: «Зачем ты
все ходишь с этой своей сестрой? Что теперь – деньги пропадают, голова болит или
задница? Я ведь тебя предупреждала, и ты сидела на этом самом месте. Сестра
твоя продала душу Черной курице – за талант, теперь мучиться всю жизнь будет и
тебя заодно ухайдохает».
Подколодная,
впрочем, считала, что бабкам лучше верить через раз.
*
Насчет
Лисицы Крах имела намерения хотя и радикальные, но совершенно не оригинальные.
Она до дыр зачитала газетку с изложением закордонного скандала и удумала
сговориться с Вичкой и скопировать такую же штуку в Слепоте: построить макет
горсовета – с массивной колоннадой, фризом, шпилем и голубыми елями, а пока все
на него любуются, поджечь горсовет в натуре. Дополнительно, для красоты,
значит, Крах придумала подсадить
в горсовет белых голубей, пшеном охмурить, привязать к лапкам простыни, на
простынях тушью выписать, каллиграфически: Мздоимство, Казнокрадство и всякое
такое. Как пожар начнется, забудут про пшено – повылетают, будут Мздоимство с
Казнокрадством и прочее Лжесвидетельство парить над Куриной Слепотой – и вон,
вон из города.
Вичка таким
макаром железно бы доказывала свою невменяемость – кто в здравом уме будет
повторять фокус, на котором уже серьезно погорел, – и потому откашивала от
иска, который все равно рано или поздно ее настигнет, нельзя же скрываться
вечно. Горожане получали столь давно чаемую Маргаритой встряску – сгорал
горсовет, эта цитадель безмозглости и воровства, и с ним заодно весь городской
бумагооборот: все указы и уставы, контракты и патенты, купленые сертификаты,
лживые отчеты, липовые протоколы, дубликаты, трипликаты и дыроколы. И
приходилось все перепроверять, переделывать, перепридумывать – что, как ни это,
повод к работе над ошибками, к чисткам, к разрушению старого и построению
нового. Сама она тоже, разумеется, оказывалась в прибытке, заявляла о себе как
талант, мотор и таран на стыке таких нестыкуемых областей, как искусство и
малые города, получала шанс на возвращение, возрождение, воскрешение – точнее
Крах старалась не думать, оставляя свое будущее в случае реализации плана
«Лисица» в приятной розовой дымке. Потому как если в неосторожные моменты она
позволяла этой дымке развеяться, за ней проступали одни обугленные пни
сомнений. Возвращения куда – к Алле? На кой ляд она ей нужна? Как она вообще
засветится на этом деле, каким боком примажется к Вичке – если представить, что
Вичка уговорится, вся слава отойдет к ней, ведь и правда, идея-то ее и
исполнение ее же. Только Вичка не уговорится ни в жизнь, потому что она уже
напугана и рисковать с таким сложно устроенным прикупом не решится. К тому же,
в отличие от мягкотелого Старого Света, по нашим-то законам они за такое дело,
сугубо пахнущее керосином, могут и в тюрьму загреметь, что, впрочем, при
правильной подаче сулит вымостить им через годик дорогу к славе и признанию.
Кому им, что я несу, одергивала себя Крах, я что, вижу себя Вичкиной
ассистенткой, напарницей? Да мы сожрем друг друга заживо.
Ее очевидно
влекло к Вичке ощущение общности поражения, сулившее надежду на общность
возрождения. Но бог, дьявол и успех – в деталях, а с деталями дело было швах.
Если сидение с вином до четырех утра и пересчеты овец и слонов не помогали
Маргарите заснуть немедленно, приходилось думать над этим смазанным полупланом
в постели, пока он не приобретал неутешительную отчетливость, впрочем, утром
она обратно размывала все неудобные углы, и план оставался немного сном,
немного бредом. Она опасалась проговаривать его на дневную, свежую голову,
чтобы он не рассыпался вовсе, и спешила действовать, лихорадочно действовать –
а дальше само как-нибудь. Крах уже разведала, как охраняется горсовет в нерабочее
время, где там первостепенные кабинеты и канцелярия, а заодно – сравнительные
достоинства бензина, керосина и скипидара, но никак не могла решить сущностные
вопросы: насколько постыдно примазываться к Вичке и заимствовать веточки чужих
лавров, насколько приемлемо пригрозить выдать ее, пусть такую противную
зазнайку, которой она ничего не должна – они никогда не дружили. В тревожных
утренних верчениях на подушке – слишком душно, слишком тихо, слишком мягко,
слишком холодно, слишком шумно, слишком жестко – ей снился очередной провал,
новые пируэты подколодного сарказма и застывший мамин взгляд в окно – так она
молчала, выжидая, пока утихнет гнев, чтобы не сказать лишнего (Маргарита всегда
гадала, чего именно – сурового, обидного, непоправимого – она заслуживала
своими выкрутасами?).
*
Или так.
Жила-была коротенькая электричка. Она ездила туда-сюда по рельсам и стучала
колесами: та-та-та. В ней ездили тяпки и совочки, мешки с картошкой и корзины с
яблоками, трехлитровые банки с огурцами и бутыли с облепиховой настойкой,
вязанки камышей и нитки с сушеными польскими грибами. Но вот однажды электричка
съехала с рельсов и укатила глубоко в чащу леса. Там она встала и сказала сама
себе: «Отправление электропоезда по техническим причинам задерживается. Точное
время отправления… гм… неизвестно». И уснула.
– А дальше, что
было дальше? – теребили близнички.
– А все, больше
ничего не было. Заржавела электричка и рельсы заржавели, потому что по ним
никто больше не ездил.
– А дальше?
– Ну что дальше.
Дальше пришел Большой Железный Дровосек, достал из-за пазухи бутыль с маслом,
смазал ржавую электричку, и она отржавела. И взял ее Большой Железный Дровосек
к себе домой, и его дети играли с ней как с игрушечным паровозиком – катали по
полу, прогоняли по мостикам, сделанным из спичек, и пропускали сквозь туннели –
из старых папиных валенков.
– А что было с
этими мешками, корзинами, банками и нитками?
– А ничего
особенного не было. Правда, одна нитка с сушеными грибами выпала из окна в непростую
лужу: там грибы ожили, пустили корни и вымахали огромные – ростом с сосну. Под
ними теперь отдыхает, наслаждается тенью и густым грибным запахом мадам
Дровосек.
*
Крах
по юности любила с легкой горечью намекать, что мама ее воспитанием не
занималась, сбагрила бедняжку бабушке, а сама была вся в школьной своей работе
или еще в чем. Мама, мол, приходила по выходным, я с ней любезно разговаривала
и думала, что это тетя, а зовут ее Мама, «здравствуйте, тетя Мама». Потом,
впрочем, все, кому было интересно, узнали, что это враки, порожденные
сплетением всяких чувств, прежде всего жалостью к себе.
*
Получив,
наконец, адрес искомой малины, Крах поняла, что деваться некуда. Еще пару дней
она рассусоливала, а когда, так и не выбрав схему разговора: шантаж, идея или
по душам, – но взяв себя в руки, отправилась к Вичке потолковать, та ее ждала.
То есть не с чаем, конечно, ждала и вообще была застигнута в неглиже и еле
признала, но была готова. Все время, которое Крах излагала то, что имела
изложить, Вичка ела перезрелый персик, склонившись над раковиной. Посуды в
раковине не было – она была доверху заполнена обертками от глазированных
сырков. Под конец, вытерев подбородок, развернулась к ней и говорит:
– А ты
представляешь себе, Марина, как оно будет потом?
– Когда еще
потом?
– Ну, потом.
Потом. Будет мутное безрассветное утро. Ты зайдешь в полуподвал в торце дома.
Там над дверью мерно жужжит вечно садящаяся лампочка, а за дверью – сумрак. В
глубине за круглым столом, покрытым нечистой скатертью, сидят злые тетки. Их
три, может быть, четыре, но скорее три. Ты сядешь играть с ними в игру. Кости
или карты, они это называют. Но это будет не то и не другое. Это будут
гнилушки. Гнилая картофелина, почерневший вилок капусты, заплесневевший брусок
сыра и окаменевший шарик кофейной гущи. Ты ни черта не поймешь в правилах и
проиграешь им всухую. Они холодно усмехнутся, скажут, сколько ты им теперь
должна – новеньких банкнот образца 1961 года, пудов соли или лет, и выставят
тебя, но ты не сможешь уйти, а будешь сидеть поблизости, на автобусной
остановке, мерзнуть и думать, за что и почему ты, такая хорошая и умная, должна
играть с мегерами в их грязные штуки. И так будет изо дня в день, только долг
твой будет расти со страшной прогрессией. Пока, наконец, ты не перестанешь себя
жалеть, не придешь к ним раньше срока и не отыграешься. И тогда станешь одной
из них, четвертой злой теткой за нечистой скатертью.
– Это
бабкой-ёжкой, что ли?
Вичка подняла
брови:
– Ну и дура ты,
Марина, очевидных вещей не понимаешь. Бабки-ёжки – веселые, а ты станешь
теткой, унылой и злой.
– Ну а если не
отыграюсь – что тогда?
– А ничего, –
неожиданно тихо произнесла Вичка. – Пшла вон!
*
Крах с выученной
готовностью возвратилась в свое скорбное уныние, и обосновалась на кухне, между
окном и холодильником. Увлечь Вичку ей не удалось, заставить – тоже. Ко всему
прочему всплыло (Вичка рассказала Подколодной, наврала не наврала – Крах была
не в том положении, чтобы опротестовывать), что Вичку преследует не только
иноземный суд, просвещенный и гуманный, но и своеземные богомольные изуверы,
причем по другому поводу – более общего характера. Прослышав о Вичкиных
художествах, точнее – зодчествах, а лучше – антизодчествах, богомольные изуверы
возопили, что бог заповедал нам созидать, а не разрушать, разрушающего же
покарает дьявол. Дьяволу богомольные изуверы не слишком доверяли (дьявол же!) и
его работу решили взять на себя. В свете этого выводить Вичку на чистую воду
становилось слишком уж грязным делом.
Вечерами Крах
выбиралась из-за холодильника и ходила на свой пустырь, размышляла там о черной
или рыжей девочке, впрочем, размышлениями своими была недовольна, видя в этом
слабость и капитуляцию по всем остальным статьям. Главное, она опасалась, как
бы девки не прознали про ее хождения – столь же естественные, почти
ортодоксальные по местным меркам, сколь неприемлемые в русле ею самой
проповедуемого столичного здравомыслия – и не засмеяли. Посему Крах на всякий
случай делала вид, будто не то что про пустырь, а и про Городскую Свалку, за
которой пустырь располагался, она ни сном ни духом. А свалка, надо признать,
была местом значительным и время от времени в разговорах всплывала. То Вичка
туда сходила, нашла пишущую машинку «Ундервудъ», где половины клавиш не хватало
– вместо них разноцветные пуговицы были на штырьки надеты. То Туся с Лялей
зашли: Ляля обрела самокат с одним колесом, Туся ничего не нашла, но заметила
двух бабок в белых панамах в горошек. Крах с деланой тревогой спрашивает:
– И ты, Туся?
Ладно Вичка на свалку шляется, но ты-то зачем?
Подколодная ей в
ответ:
– А на свалку,
Марина, все иногда заходят, хоть и неглубоко. Странно, что ты это позабыла.
*
Бабка
Никодимовна, одна из молодок на Насесте, рассказывала историю, слышанную ею от
одной уважаемой старой бабки, как Бабка-ёжка Куриной Слепоты много лет назад
была на Насесте Бабушкой – старейшей, то бишь, и главнейшей бабкой, а тут
позвали ее, и она смылась: умерла не умерла, но пропала. И как бабки каждое
воскресное утро отправляли делегацию семерых ко въезду в город, где на шоссе
всегда наляпаны свежие заплатки, а на обочине стоит на курьих ножках фиговина с
гостеприимной надписью, а рядом – покрытая охристого, чтоб не сказать –
поносного, цвета глазурью статуя Рыжей курицы в круглых темных
очках – герб вроде. И как делегации велено было во все глаза смотреть – не
пропустить момент, когда Бабушка, наконец, вернется к осиротевшим
обитательницам Насеста. И как делегация затемно занимала свой пост, и был у них
с собой термос на три литра и бутерброды с сыром и вареной колбасой, а Бабка-ёжка
уже ж наверху была и оттуда зырила на бабок на посту и со смеху покатывалась. А
то еще посылала ворон бабкам в термос гадить. Вот так-то.
Большинство,
впрочем, полагало, что Бабка-ёжка от самой Бабы-яги уродилась и на Насесте не
живала вовсе.
*
Стояли
августовские иды, или близко к тому. Туся выглянула в окно: под проливным
кто-то выбивал ковер, капли постепенно редели. Что ли новое такое средство от
дождя. Странно, по ящику еще не показывали. Туся стояла на кухне, готовила
винегрет, когда мокрый брюнет в полосатом пиджаке и белом галстуке прошел по
грязи под окнами и внимательно посмотрел вверх, прямо на нее. Он нырнул куда-то
под дом и исчез, но Туся до сих пор думает, что он тут делал.
А брюнет потом в
подъезде стоял, под лестницей, сладко пел в телефон: – Она мне шепчет, что тот
ее за волосья таскает, к батарее лицом прикладывает, я говорю, ну нормально, я
же не знал, я вроде уже не у дел, она тогда говорит, что же ты думал – она
мучаться будет, а тебе не скажет, ну что, что, я тогда сам пошел, носик
засунул, вижу – да, дела, ну спас, значит, малышку-то – пусть мать мне теперь
руки целует.
– Вот же
дрянь-человек, – вслух удивилась Подколодная, проходя мимо. Брюнет скуксился и
телефон от уха оторвал. Телефон оказался сигаретной пачкой.
*
В те разы, когда
Лялю выгуливала Подколодная, ей тоже приходилось откупаться от близничек. Она
предпочитала четверостишия:
Как-то утром
тетя Маша
Продала свой
драндулет
И купила много
фарша
И нажарила
котлет.
– Конфет,
конфет, – блажили близнички, – мы хотим: конфет.
Или так:
По розовой
бумажке,
Облитой молоком,
Зеленые монашки
Бежали косяком.
– Почему
зеленые?
– По кочану.
Форма у них такая.
Или так:
Как у тетеньки
из МИДа
В волосах
большая гнида.
– А кто такая
Исмида? – тянули ее за подол близнички.
– Никто,
отдавайте коляску и шуруйте отсюда!
Ляля перед сном,
пососав с часок угол подушки, встряхивалась и кричала Тусе на кухню: – Мам, а
кто такая Исмида?
– Была такая
древнеегипетская богиня, – озабоченно отвечала Туся, – вроде безобидная. Спи
уже наконец.
*
Впрочем,
Подколодная, занятая опеканием Вички, давно уже Лялю не выгуливала и про
близничек думать забыла, пока Туся не поделилась новостями:
– Прикинь, Зин,
близнички наши стали такие милые – пришли в накрахмаленных передничках,
представились, наконец: зовут их Ася и Алла, – и дали Ляльке большую конфету и
еще горсть карамелек в карман насыпали, чтоб она подружек в детском саду
угостила.
– Окультурились
от наших побасенок. Только какой сад – лето же.
– Да, и вот еще
что странно: Лялька теперь твердит, что Слепота под воду уйдет. Как только
протрубит, помнишь, этот – трубач у автостанции, так и уйдет.
– Или горнист в
горсаду. Поди ж ты, интересное кино: как конфету съела, так и твердит? А одна
из них еще и Алла? Ну что тут скажешь.
– Я, знаешь, думала
в детстве, что тетка моя Лида и Алла Пугачева – одно и то же лицо. Просто
обычно она – тетка Лидия, ну а иногда – Алла Пугачева, в телевизоре. Иногда,
правда, меня сомнения брали: ведь не похожи совсем. Ну да все равно – Алла
Пугачева. Ясно же. Как может быть иначе.
– А у нас
соседка была Лидия – они вдвоем на лавочке у подъезда сидели: Лидия Платоновна
и Клавдия Ивановна. Я думала, она Платоновна, потому что в платочке всегда
ходит. А вторая, понятно, Диванна – на диване потому что лежит.
*
Неизвестно, как
Ляле – ее старались не спрашивать понапрасну, а вот Подколодной в детском саду
было плохо. Может быть, не так невыносимо тоскливо, унизительно и одиноко, как
толстому мальчику Илюше, но порядком плохо. Колготки, рейтузы, валенки,
жалостливые сломанные игрушки, главное – не пускали в туалет с прогулки, потому
что раньше надо было подумать и сходить. Толстый мальчик Илюша однажды накакал
прямо за верандой, в кустах у забора, так на него донесли, и воспиталка
заставила выкидывать какашку за забор, вот прямо натыкать на палочку и
выкидывать за забор – в присутствии всей группы. Какашка уже подсохла и не
натыкалась, Илюша плакал, все смеялись, Подколодная размышляла, почему
воспиталка полагает, будто тропинка за забором – самое подходящее место для
какашки.
Как только его
приводили, толстый мальчик Илюша вставал у окна и махал своей бабушке, пока она
не скроется из виду, и потом каждую свободную минуту норовил постоять –
посмотреть на дорожку: не идет ли уже бабушка его забирать. Подколодная так себя
не вела, хотя очень хотелось, но было стыдно. И ее выдержка была вознаграждена.
Она обнаружила, что в туалетном окне, до самой фрамуги замазанном белой
краской, кто-то проскоблил просвет размером с пятак, и если туда посмотреть,
видна отнюдь не дорожка и не веранда, а ее, Подколодной, мама, лицо ее, плечи и
руки, и она, что бы ни делала, улыбается Подколодной и говорит, например:
«Продержись, Зинуш, еще немного, всего пара часиков осталась – и я за тобой
приду. Будь умничкой!» И, глядя на страдания толстого мальчика Илюши,
Подколодная теперь мучилась дилеммой: говорить ли ему о чудесной дырке или
пусть дальше позорится, стоя у окна? Ведь если сказать – дыркой придется
делиться. А главное, вдруг толстый мальчик Илюша увидит в ней не свою бабушку,
а ее, Подколодной, маму, и мама тоже будет ему улыбаться и попросит потерпеть
до вечера. Как же так!
*
Хотя Крах от
Вички отцепилась и никаких ретивых действий не предпринимала и вообще, казалось
бы, вокруг не происходило ровным счетом ничего существенного, ощущение
гибельного разлада в городе нарастало. Подгнило что-то в Куриной Слепоте, не
иначе. Через один закрывались магазины. Осыпались бордюры. Какие-то люди,
которых никто нигде не ждал, покидали город, запруживая привокзальную площадь
своими такси, чемоданами и провожающими. Барахлила почта. Отряды красных жуков
– плеснеедов, пожарников, усачей, щелкунов и скрытноглавов – уходили из города
упорными колоннами беженцев. У гипсового горниста в горсаду отпилили горн –
Подколодная сказала: из страха, как бы он не протрубил конец света, – и никто
не мог предложить лучшего объяснения. Все судачили: кто мутит воду, кто наводит
порчу, какая злая балда вздумала морщить своей веревкой Куриную Слепоту. Думали
уж и на Мамашу, но слухов никаких не поступало, а надежных известий и подавно.
*
– Помнишь,
завелся в городе такой чувак –
Прожигатель?
– Жизни, что ли?
– Да не, он
зажженной сигаретой всем куртки прожигал – просто вот идет и метит прохожих.
– Несчастный
какой.
– Да уж.
*
– Если у нас
теперь бонтон такой – изыскивать признаки конца света, то я тоже могу
припомнить одну историю. В феврале как-то ночью смотрю в окно: у дома пристала
белая машина. Выехала они при этом из соседнего двора, где ее в принципе
никогда не стояло, и припарковалась через сто метров. Из нее стали выходить
мальчишки в черных пальто и парами уходить по тротуару в сторону центра. Десять
пар мальчишек вышли из легковушки, а за ними еще тетка-учительница вылезла – в
круглой меховой шапке, в сапогах на скрипучей танкетке – и поспешила вслед. И это,
надо понимать, в 4 часа пополуночи, в 28-градусный мороз. Престранное
происшествие, не находите?
– Туся, август
на дворе, если ты не заметила. Я тебе, пожалуй, отрывной календарь подарю. И
снеговика впридачу.
– Это еще зачем?
– А чтоб ты с
ним о своей любимой зиме разговаривала.
*
Подколодная
обычно держалась стойким оловянным солдатиком, равнение на бабушку: письма
жечь, людей забывать, себя не жалеть, работать, работать – и не дай бог
задуматься о смысле жизни и самозакопаться. Но иногда, обыкновенно раз в год, и
на нее накатывало, свербило, царапало вилочкой под ложечкой. Вот встаешь ты с
ранья, завтрак худо-бедно завтракаешь, чистишь обувь, выносишь мусор, автобус
ждешь – в тебя ветер стучит, дождь тебя мочит, снег посыпает, горло саднит, в
виске стреляет, ноет коленка, приезжаешь на работу, проходишь в собственный,
между прочим, кабинет, сидишь там заседаешь, пишешь, звонишь, думаешь,
сгибаешься под грузом ответственности, на обед сходить не успеваешь. И никто
тебя не похвалит, не пожалеет, не умилится тебе. Ну кто-кто – дед Пихто. Не
знает даже, что ты там делаешь со своей жизнью. Делаешь ли вообще что.
Существуешь ли. Неинтересно ей.
Чтобы ни за что
не думать эту мысль дальше, Подколодная налимонилась до положения риз –
благопристойно, на собственной кухне, за два часа по часам – и тут же, будто
таблеточку приняла, отправилась спать.
Пробуждение было
терзательным, как ему и следовало. Когда со вкусом выжженной земли на языке,
стальными пластинами в веках, буравчиками в висках и греческим огнем в венах
Подколодная приползла, ближе к обеду, в Контору, у нее на столе лежал строгого
вида заклеенный конверт. Криво надорвав его, Подколодная углубилась в чтение, и
тут зазвонил телефон:
– Слушай, у меня
зуб так разболелся ночью. Лежу и чувствую, как болит подушка между ладонью и
щекой.
– Ну?
– Так пошла
спозаранку к врачу. Теперь хожу с заморозкой. А тут губа зачесалась – даже
сквозь заморозку. Чешу, но – через заморозку – не помогает, поэтому все равно
чешется, еще более настойчиво. Просто ужас какой-то.
– Угу, – без
энтузиазма согласилась Подколодная.
– Зин, –
возбужденно зашептала Туся. – Что я звоню-то. Ты, наверно, спала ночью и не
слышала, а я, с зубом своим, не спала и слышала.
– Что слышала?
– Трубу. Ну, или
горн.
– Да-да, верю.
– Веришь? –
изумилась Туся. – Неужели Ритка намудрила?
– Ага, как бы не
так. Черное озеро на голубом глазу объявляют водоемом, где содержание вредных
веществ в десятки раз превышает норму, шьют угрозу экологической катастрофы. Вот
как раз письмо пришло об этом. Короче, озеро на гектары вокруг огораживают
колючей проволокой, дают всему этому статус санитарной зоны. Город, как штык,
проваливается к партизанке Ивановой, забывшей дома автомат. Расселяют нас, надо
полагать.
– Может, Мамаша
мутит?
– В письме не
сказано, откуда ветер. Пойду-ка я к бабкам.
– Думаешь?
– Ну а к кому? К
бабкам-ёжкам у нас доступа нет, тем более к Бабе-яге, если она не померла еще.
Не в горсовет же идти. Пусть бабки бьют в набат, пусть, что ли, упросят дух Рыжей
курицы выпить все озеро – или мы погибли.
– Считаешь,
поможет? Если Мамаша злокозничает – легко другой повод изыщет.
– Кощей их
разберет. Ну пусть скажут, что делать. Не сидеть же сложа руки.
– Слышь, Зин,
Лялька вчера в кулинарии марципан себе выпросила, я попробовала – ну ровно тот
же вкус.
– Ты о чем
вообще?
– Вкус как у
марципана в моем сне, детском. Он нежный, как взбитые сливки, он восторг для
языка, утешение желудка и радость сердца, он тает во рту так неспешно, что
нельзя сдержать слезы благодарности, и оставляет послевкусие, дающее силы жить.
Я этот марципан столько лет искала, надеясь уловить хотя бы его подобие, хотя
бы отголосок в каждом пирожном, в каждой конфете, попадающей в рот. И вот,
наконец, нашла.
– С чем тебя и
поздравляю.
Подколодную
всегда умиляла эта Тусина жовиальность, что ли, незыблемая способность
крестиком вышивать и пряники жевать под канонадой.
*
– В позапрошлом,
навроде бы, поколении остался на местности последний колдун. Колдун он был так
себе, возрастом уже давно приспел и переспел, а силой – плохонький колдунёнок.
И вознамерился он по какой-то своей злобе испортить соседку – курицу не
поделили или гуся или и вовсе гусеницу на кусте малины. Но промахнулся –
испортил девочку ее. Лечить не взялся – говорю ж, слабый был. Позвали знахарку
– пришла, затребовала ведро капусты квашеной, потом бидон молока, потом мешок
картошки. А колдун этот сидит у забора – еще и советы дает: да пусть уж,
говорит, девка твоя лучше помрет, а то так и корову ей отдашь – на что жить
будешь? Ну, вылечила ее. Девочка выросла и колдуна того в яму с разведенным
навозом столкнула. Он в ней до утра просидел и колдовской силы своей напрочь
лишился. С тех пор колдунов-то у нас и нет, одне бабки.
Старая бабка
Гостомысловна рассказывала.
*
Со своим важным конвертом
и решительным видом Подколодная направилась впрямую к Бабушке – только та вроде
бы имела связь с духом Рыжей курицы, ну и
вообще. Сколько лет Бабушке, никто не знал; Бабушкой ее звали все, включая
местных 60-летних молодок. Руки ее были крестьянские руки, исковерканные
полувековым копанием в земле, на левом же указательном пальце носила она
перстень, и равного ему не было на Насесте ни у Карл-Фридриховны, ни у кого.
Лицом Бабушка была кругла, коричневата и очень проста – это если не заглядывать
в глаза. Замечательна же она была прежде всего тем,
что умела и как в шляпке, и как в платке – остальной же Насест четко разделялся
на эти две категории.
Найти Бабушку
было непросто – адреса у нее не было, да он бы и не помог. Просители получали сложносочиненные
и, надо сказать, диаметрально противоположные инструкции. Кто шел из
пятиугольного двора вправо, кто – влево, кто входил в подъезд и проходил сквозь
него во двор, оттуда мимо помойки да через березовую рощу, обогнув яйцеобразную
лужу, выходил к бабушкиному зеленому забору, кто пересекал палисадник и нырял в
неприметную дверь черного хода – и прямо на втором этаже, возле мусоропровода,
оказывалась бабушкина дверь.
Бабушка
полулежала на высокой кровати с никелированными шишечками и смотрела в
махонький телевизор за треснутой круглой линзой. Телевизор этот показывал
совсем не то, что вы думаете, но что именно – рассказать трудно.
Было у Бабушки
две привратницы, они же помощницы, кухарки, сиделки – в общем, дворовые бабки.
Одна, Милена Микитишна Коромысло, была глуховата, но не от старости, упаси бог,
а лишь потому, что из жадности экономила на спичках с ваткой и всю жизнь
ковыряла в ушах старой ржавой проволокой. Другая, Капитолина Климовна Худоежко,
подслеповата. Когда-то даже лежала в больнице по поводу отслоения сетчатки.
Надо понимать, что бабки больницу глубоко презирали, впрочем, Худоежко тогда
еще не жила на Насесте. В больнице ее вполне себе подлатали и выпустили,
наказав не поднимать ничего тяжелее чашки с чаем. Худоежко, однако, на следующий
же день углядела, что в хозмаге дают линолеум, и, ничтоже сумняшеся, взвалила
на плечо рулон и потащила домой. На следующий день она обратно была в больнице,
где ей объяснили, что в сравнении линолеума с чашкой чая она больно ошибалась.
В сумме своей Коромысло и Худоежко давали мраморного льва вместо привратника:
звонков не слышали, записок, самолетиками пускаемых в окна, не видели, дверь,
соответственно, не открывали. Бабушка их ценила: ну и хорошо, думала, – меньше
придет просительниц, меньше надоедал, а кому действительно надо – пробьется.
*
Кто бы там что
ни заливал про злотворные и губительные взвеси в водах Черного озера, в Куриной
Слепоте озеро издавна полагали целительным – благодаря изобилию сероводородных
родников вдоль впадающей в него речки Вонючки – отсюда, собственно, и название
ея. Да что в Куриной Слепоте – с самого губернского города ездили на озеро,
железную дорогу ради чернозерского курорта протянули, строили дачки. Один
помещик из соседнего уезда, человек денежный, большой туз в губернском
обществе, прикупил землицы на другом берегу, у села Тёткина – подальше от
города и от дачников пошлых, и усадьбу построил, для своей жены преимущественно
– чтоб ей тут жительствовать и от нервов лечиться. Навряд ли, однако, целебные
воды, лодочные прогулки да травяные чаи на веранде успели избавить Любовь
Аркадьевну от ее неврастении, потому что тут как раз начало всё сыпаться и
рушиться. Муж ее, более верный присяге, нежели привязанный к супруге, не
заезжая на Черное озеро, отправился воевать к черному барону, там и сгинул.
Любовь Аркадьевна свалила в Париж, к своему аманту-морфинисту, перед отъездом
же строго наказала управляющему усадьбу сжечь, в знак доверия поцеловав его в
щеку и оставив ему свой перстень. Он сжег в ту же ночь: развинтил горелки всех
ламп, облил керосином портьеры, ковры, тома в библиотеке – и сжег; горело до
утра, видно было из города. Тем временем тёткинские мужики, долго чесавшие
репу, решили, наконец, что они не хуже других, и взялись за топоры, вилы и
прочие грабли. Да только вхолостую: над барыней не надругаешься – сбежала,
усадьбу не пограбишь – сгорела. Увидев, что бунт свой они прощелкали и не будет
им ни барыша, ни славы, мужики с расстройства схватили управляющего, сняли с
него зачем-то штаны, отлупили вилами и всунули в бочку вниз головой. Так он и
умер, на глазах у своей малолетней дочки – больше у него никого не было.
Дочка
управляющего осталась в Тёткине – куда ей было податься, такой маленькой.
Только с тех пор она ни с кем на селе не разговаривала, жила в крайней избе,
деньгами новыми не пользовалась и паспорта не получала, держала коз, шерсть
меняла на сахар, с сахаром варила варенье, варенье – необыкновенно
вкусное у нее получалось – меняла на то, чтоб не трогали, и изредка на одежду.
Так и прожила всю жизнь, пока не оказалась на Насесте.
*
– Видела нашу
математичку.
– Екатеришку?
– Ага. У
вокзала. Отрастила бородку, идет такая респектабельная дядечка – в белой
полотняной тройке, с чемоданчиком и букетом белых же пионов наперевес.
– Боже мой.
– А чего, бывает.
И на здоровье. Может, конечно, и не она, обозналась.
*
Бабушка
выслушала от Подколодной историю многосерийного конца света в Куриной Слепоте –
как история эта Подколодной виделась, выслушала ее опасения насчет
санэпидемнадзора и Черного озера, ее подозрения насчет Мамаши, ее пожелания
насчет Рыжей курицы, ее угрызения по поводу бездействия при таких пирогах («как
едешь в поезде и перед каждой станцией машинист по громкой связи грязно материт
пассажиров – и вроде обидно и возмутительно, но до машиниста не добраться, а
сойти и отправиться пешком – пороху не хватает») – и подняла ее на смех. «Не
верь, – сказала, – всему, что болтают. Эти нонешние дела, что со Слепотой
происходят, не ваших рук дело, да и вообще – не человечьих. Ишь, возомнили о
себе. Что Марыся ваша неуемная, что Мамаша ейная фартовая, что конверт твой
тисненый – всё тьфу, ерунда. И не обольщайтесь, будто вы можете чему помешать
или что исправить. Это всё на другом этаже решается-то».
Что мир так
устроен: над девками и девками постарше, тетками, есть другие «этажи» – бабок,
затем – бабок-ёжек, а затем и Бабы-яги, – девки, разумеется, знали – их этому
только что в начальной школе не учили. Подробнее обычно никто ничего не знал,
но все о чем-то догадывались. Бабку-ёжку Куриной Слепоты – Курью Гузку
Соломоновну Просометр (так ее, по словам Бабушки, звали) – даже видали, ну или
думали, что видали.
– Я помню, как
эта Соломоновна, – оживилась Туся, – в уменьшенном виде на голове нашей
директрисы танцевала – во время торжественной линейки у гороно. Лимониха никак
понять не могла, в чем дело, только головой дергала, беспомощно поправляла
прическу да страдальчески морщилась.
– А я видела ее
дворничихой у автостанции. С такими смешными рыжими космами и, натурально,
огромной метлой. Еще у нее было колодезное ржавое ведро и кошка черная,
здоровенная. А потом она взяла кошку за шкирку и плюхнулась в это свое ведро и
не то чтобы улетела, а так – заскользила-заскользила по земле да и исчезла.
– А вот недавно
– я ее еще в стекляшке нашей наблюдала. Она брала бутылку водки и сырок
«Дружба». Только денег кассирше не дала, а перед носом пальцами щелкнула –
кассирша и пробила.
– Девки, а вы
уверены, что они, ну, настоящие? – осторожно осведомилась Крах.
– Они настоящие,
Марина, – в этом я уверена. По крайней мере, более настоящие, чем мы. И хватит,
наконец, строить из себя столичную дурочку! Ты не можешь не знать, что они
настоящие, хотя бы потому, что сама под их дудку пляшешь уже сколько лет.
*
Математичка
Екатеришка отличалась скверным нравом: снижала за помарки, за малейшую заминку
у доски отправляла на место с неудом, за каждый же неуд вызывала родителей и
что ни урок – почем зря ударялась в крик. Кричала так, что Софья Александровна
пару раз приходила из своего кабинета, тихонько открывала дверь и, подняв
бровь, с интересом наблюдала, что происходит. Особо проницательные говорили,
Екатеришка потому такая неуравновешенная, что любит закладывать за декольте, но
никаких подтверждений тому не было; скорее, по неопытности – только из
института – Екатеришка сама боялась всех и вся, а обнаружив на себе холодный
недоуменный взгляд С.А. («что вы себе позволяете?»), и вовсе готова была
описаться от ужаса. Так или иначе, все мечтали ей насолить. Однажды после
уроков Подколодная прокралась в класс, немного поискав, нашла в шкафу
аккуратные стопки самостоятельных работ и щедро залила их белым вонючим клеем.
Екатеришка всегда, раздав самостоятельные на посмотреть, собирала их обратно, а
потом сдавала в макулатуру. В коридоре Подколодная встретила Крах – та задорно
на нее взглянула и ничего не сказала. На следующее утро Екатеришка сидела за
столом, распираемая злобой: ногти скоблят плексиглас, каблуки постукивают по
линолеуму, краска заливает шею и грудь. Увидев Подколодную, она открыла рот и
10 минут орала так, что ручки дрожали в стакане, мел крошился, лампы мигали, а
висевшая над доской линялая табличка «Нельзя выучить математику, глядя в
тетрадь к соседу» свалилась с одного гвоздя.
Крах свое
предательство успешно амнезировала и всегда с праведным возмущением утверждала,
будто в тот день заболела ангиной и еще неделю валялась с 38.8. Заболеть-то она
в тот день, может, и заболела, но уже ближе к вечеру. Подколодная, впрочем, ту
историю не поминала, да и ко всем позднейшим проделкам и выходкам Крах была
довольно снисходительна. «Талантливая желчь, – говорила она про Марину, –
запертая в жестянке, колотится-бьется о стенки».
*
– Никогда не
буду водить машину.
– Да ладно тебе,
все вроде научаются в конце концов.
– Я не говорю,
что не научусь, я говорю, что не буду. Потому что, когда едешь на машине, за
тобой всегда кто-то едет. А меня это нервирует. Если человек за мной идет, все
идет и идет – я могу его пропустить, как бы невзначай, а машины-то все не
пропустишь.
*
В
тревожном утреннем сне, в ожидании неподкупного будильника, ей приснилось, что
отныне из крана будет течь, точнее, выползать тяжелыми каплями вересковый мед,
но она никогда ни за что никому в этом не признается, будет медом мыться и в
чайнике его кипятить, и варить в нем яйца – но врагу не проговорится, будет
тверда – как старый горбатый карлик и мальчик пятнадцати лет.
Кому
же это приснилось? Что ли Подколодной в предбудильничном ворочанье, а возможно,
Нине Арнольдовне в пыльной послеобеденной библиотечной тишине. Факт в том, что
сон такой в Куриной Слепоте зафиксирован был. Кем? Наверно, органами. В индексе
запрещенных снов ему присвоили кодировку «Спецкран» и убрали в спецхран.
Впрочем, мало ли что люди болтают.
*
– Намедни, то
бишь году в прошлом-позапрошлом, бабки-ёжки других райцентров области
разосрались с нашей бабкой-ёжкой из-за того, что та поленилась принести с
подполу банку огурцов, а другие говорят – подала товаркам подгоревшую яичницу,
или есть такое мнение: втихую съела плитку горького шоколада, не поделившись, –
и наконец, кой-кто уверен, будто дело в том, что сама стирала новеньким, всего
десятилетней давности, стиральным порошком, а наврала, будто мыльным корнем. И
обозлились они на нее и задумали ее проучить. А бабки-ёжки эти ближние – Самая
Старая, значит, Абрамовна Прапрамуттер, потом Козья Нога Эфраимовна Бобоштейн,
ну и Кривая Злыдня Эммануиловна Граблинович – не лыком шиты, и палец им в рот
не клади. Стали они удумывать всякие пакости, чтоб извести Куриную Слепоту и
бабку-ёжку нашу Соломонну лишить ее удела. Ну как извести? Землетряску какую
мощную, чтоб под землю ушла, у них полномочий нету, надо как похитрее. И вот
осенило их через вашу Марыську действовать. Наслали небось к ней кикимор своих
болотных – Наську с Алькой – науськивать. Не самый мощный, конечно, она
паровоз, но Мамашу нам организовала. При всем при том старухи вредные и
вспыльчивые, всё спорили друг с дружкой, в итоге ничего до конца так и не
довели и не доведут.
– И что? –
встрепенулась прибалдевшая Подколодная. – С озером-то как же?
– А ничего, –
говорит Бабушка. – Не ссы, обойдется. Соломонна прознает про озеро, – тут
Бабушка сладко улыбнулась сама себе, – нашлет Рыжую курицу…
– Правда, что
ль, озеро выпить?
– Да ты че,
дура? Зачем выпить? Клюнуть пару раз в темечко того, кто эту кашу заварил,
бумагу эту гнойную наслал. Ну найдет, в общем, кто Мамаше пособляет. Она
теперь, видать, обозлилась, что девка ейная ей не удружила, и вправду вздумала
город погубить да прикарманить и усадьбу отгрохать. То есть это она так думает,
что сама решила, а на деле – все ёжки чудят. В общем, Соломонна ее уроет, я
думаю, Мамашу енту. Эммануилна, самая злобная которая, может, еще че-нить
наколбасит, так Соломонна опять отобьется. Ну а там, надо думать, базар уж и
завянет, потому что сколько можно. Они все ж таки друг дружке не чужие,
баб-ёжки-то.
– В смысле, –
уточнила Подколодная, – не чужие?
– Так сестры ж.
Мать их Баба-яга, да пребудет ступа ее неприкосновенна, с разными моньками
ветхозаконными в избушке своей спала, потому что из наших не находилось
охотника – все ее боялись до смерти. Так бабки-то ёжки наши и вышли. А что от
разных отцов – так мужики в ентом деле не главные.
*
Или так. Катится
по мостовой на трех колесиках бурая помойка, дребезжа незакрытой крышкой, и на
поворотах вылетают из нее картофельные очистки и молочные пакеты, исписанные
блокноты и поношенные кеды, пузырьки, коробочки, мокрые газетки и органзовый
букет невесты.
А навстречу ей
Колобок:
–
Помойка-помойка, я в тебя плюну!
Укатилась от
него.
Катится дальше,
подпрыгивает на булыжниках, вываливаются из нее увядшие тюльпаны и рваные
носки, безрукие куклы и сигаретные пачки, фантики, ленточки, яблочные огрызки и
гипсовый бюст поэта.
А из-за угла
снова Колобок:
–
Помойка-помойка, я решительно настроен в тебя плюнуть!
Укатилась от
него.
Катится,
позвякивает, крышкой похлопывает, низвергаются из нее пустые катушки и розовые
обмылки, непарные перчатки и прохудившиеся кастрюли, талончики, фестончики,
луковая шелуха и полное собрание сочинений в 55 томах.
Тут откуда ни
возьмись опять Колобок:
–
Помойка-помойка, куда катишься, такая хорошая да пригожая?
Помойка ему:
– Не дура –
читала, не проведешь!
– Да я ж хочу
сделать как лучше!
Поверила ему.
Плюнул в нее и
закричал:
– Пусть гадость
превратится в радость!
И зацвела
помойка белым шиповником да персидской сиренью, и поплыла над бульварами, а
градожители шли за ней и песни распевали.
*
– Вот оно что, –
протянула Туся, как Подколодная закончила рассказ. – А я думала, не мать она
им, Баба-яга-то, а навроде гувернантки. А отчества такие они для проформы
берут, порядок у них такой.
– Может, и
порядок. Бабушка-то сама мечтает, как помрет, вместо того чтоб в хрустальном
гробу на цепях качаться, баб-ёжкой стать. По правилам, говорит, надобно от
Бабы-яги уродиться, но вроде бывали и исключения, и верит, что за особые
заслуги тож можно. Думает теперь, какое б ей имя принять. Она поскольку все
больше по варевам да вареньям, то вот и выбирает: то ли Клюква Герасимовна,
по-простому, то ли покрасивше – Волчья Ягода Генриховна.
*
Крах пришла перед
отъездом помолиться на свой пустырь. Засланки Асенька с Аллочкой, к ее большому
облегчению, не явились, стояла бабьелетняя тишь-благодать, только очень
хотелось в тубзик, и по-большому. Что поделаешь
– нехорошо ведь молиться и думать про тубзик, и под куст неприятно идти – вдруг
какая кикимора твою попу подглядит, и подавить в себе это желание жалко – уйдет
ведь. Вспоминала туалетную бумагу, купленную в Белорезиновой перед отъездом, –
та пахла, будто на нее флакон духов вылили; и в этом вся Белорезиновая, вся, –
думала Крах с неожиданным содроганием. Еще она думала о том, что теперь уж
точно-преточно не хочет одалживаться у бабок насчет навоза и заводить ребенка
ни от ослика Иа-Иа, ни от Чебурашки. И вообще, дело хлопотное. Если уж ничего
стоящего из меня не выходит, – мужественно произнесла она про себя, до крови,
как ей казалось, кусая губы, – возьму девочку, рыжую, из детдома, что за
городом. Раньше там был ведомственный дом отдыха, как Крах говорила в детстве,
дом отдыхания. Вспомнила, как была там с мамой на зимние каникулы, как шли они
из сельпо, прикупив печенья к чаю, так как кормили безобразно, – январские
сумерки, впереди фыркающий запорожец на последнем издыхании из-за мороза и
телега с молочно-белой лошадью – пар из ноздрей создавал ей пышный нимб. По
детской памяти, дом этот был бесконечен в своем однообразии: лестницы,
коридоры, стеклянные двери, курилки с дерматиновыми креслами, пыльные ковровые
дорожки, пальмы в кадках, столовая с огромными окнами во всю стену, из которых
дуло так, что компот замерзал в стаканах. Надо забрать девочку из этого
лабиринта, пока ее не съел минотавр. Не прямо сейчас, но надо; в следующий
приезд, может быть.
И еще Крах
решила поменять фамилию на мамину. Хотя от себя, понятно, не убежишь.
*
В стеганом
жилете, как у кладовщика, надетом поверх ночнушки, Вичка стояла на кухне и
осторожно наматывала нитку чайного пакетика на ручку кружки. Потому что если не
закрепить его как следует, может случиться черт знает что, мир может рухнуть,
ну или сгореть – как сделали все ее макеты, все до единого, и оставили ее
совсем одну. И теперь всякая сволочь норовит заглянуть к ней в окно и в душу.
Вичка отдернула тюль и, зажмурившись, высунула в открытое окно кукиш, – она
поступала так в свои смелые моменты, когда чай приятно обжигал изнутри и
терпкостью напоминал неведомое (Вичка не употребляла), но наверняка отменное
вино папского замка, а тапочки размашисто скользили по паркету и несли ее к
новому замыслу, к успеху, к звездам.
*
Подколодная
сидела у себя в Конторе и задумчиво смотрела на большой, в форме сердечка,
пряник, завалявшийся с прошлой недели в ящике стола. Надкусила его, и тут же
ломаная трещина рассекла белый мрамор сахарной глазури. Закрывавшая небо с утра
корка свинцовых облаков тоже потрескалась, и сквозь кракелюры проблескивало
солнце. Подколодная доела пряник, собрала с колен все крошки, отправила их в
рот. И сдержанно усмехнулась подоконнику. Поутру в сберкассе она встретила
Софью Александровну; та, кажется, переводила деньги только уехавшей Марине, о
чем, впрочем, распространяться не стала, зато неожиданно пригласила Подколодную
на чай: «Заходи, Зинуш, – у меня есть апельсиновое варенье и – тебе ведь уже
можно (полуулыбка) – недурной коньяк, и вообще мы сто лет не разговаривали».
Прощаясь, С.А. скользнула ладонью по Подколодному плечу; она по-прежнему была
чувствительно выше.
Подколодная
смотрела на подоконник, боясь оторваться. Вспоминала, что унитаз месяц не мыт,
в холодильнике хоть шаром и лампочка в коридоре перегорела, черт, не лампочка
даже, а проводка – что ли прикрепить на вешалку лампу-прищепку с кровати?
Нет-нет, опоминалась, к чему это все, не ко мне же приходят – наоборот.
Обдумывала сбивчиво, что надеть, что купить, когда прийти, как держаться,
наконец, говорить о чем – не дай бог не фамильярно, но и не как на экзамене.
Как бы так подготовиться, соломку везде подстелить, чтобы не оказаться свиным
рылом на курьих ножках да на хрупком весеннем льду.
Пока в уме своем
Подколодная хлопотала и планировала, в сердце у нее просыпалась и зрела
насильно забытая нежность – болезненная и хрупкая, как крошечная белоснежная
кофейная чашечка производства ЛФЗ. Зина медленно вспоминала ее, ощупывала и
лелеяла, и чашечка росла, превращаясь из кофейной в чайную, обзаводилась
золотым кантиком, блюдечком и ложечкой. Так ли уж необходима ложечка,
Подколодная еще размышляла. Она боялась разбить чашечку или истратить всю свою
нежность тут, в Конторе, глядя в подоконник, но боялась и дорастить ее до
целого сервиза, с чайником и молочником, который займет всю ее душу и тут же
будет смахнут со стола великосветской любезностью С.А., а осколки – заметены в
совок ее ни к чему не обязывающего дружелюбия.
– Что ж я так
трушу, а как от фашистов собиралась спасать? – устыдилась вдруг Зина. – Хоть бы
и разбился сервиз – это не повод его не иметь.
Ровно в восемь,
в белой рубашке, с охапкой аршинных пурпурных роз Подколодная изучала кнопку
звонка – но не более двух минут. Была не была.
*
Между тем на
выходе со свалки, в самом вонючем месте, которое ежедневно обновлялось свежими
помойными мешками, в картонной коробке, прикрытой байковой пеленкой с
аляповатыми мишками, надрывался плачем младенец. Это оказалась девочка с
черными волосьями и даже бакенбардами и чуть ли не крючковатым носом – малютка
бабка-ёжка. Подбросили ее на свалку или самозародилась она там, так и останется
неизвестным. Все будут пугать тем, что девочка, как и Зеленая Машинка, не без
скрытого дефекта – хороших вещей на свалке не бывает, по аналогии с бесплатным
сыром. Впрочем, народную мудрость Крах никогда не жаловала, как и сам народ.
На слове «народ»
поезд резко притормозил на подъезде к станции, и тут же загудел и прогрохотал
мимо встречный скорый. Крах проснулась: три часа пополуночи на вокзальных
часах. Она вытащила из-под полки свою сумку, сминая ковровую дорожку, проволокла
ее по коридору и, отодвинув плечом заспанную проводницу, выскочила из уже
вздохнувшего и качнувшегося поезда. В остывшем вокзале не наблюдалось ни души;
беленые двери буфета, туалета и касс были заперты на разной величины навесные
замки, станционный смотритель курил на платформе. Крах сверила расписание и
уселась ждать утреннего поезда, чтобы вернуться в Слепоту. Как и много лет
назад, когда в восьмом классе она решила уехать, сомнений у нее не было.
*
Под ржавой
горкой на детской площадке Туся закапывала Лялины ногти, как делала всегда. Так
безопаснее. А то мало ли что.