Рассказы
Опубликовано в журнале Волга, номер 1, 2014
Каринэ АРУТЮНОВА. Родилась в Киеве в 1963 году, в 1994 эмигрировала в Израиль. Автор книг «Пепел красной коровы» (СПб, 2011), «Скажи красный» (М., 2012). В «Волге» публиковалась подборка рассказов «Тоска по внутреннему раю» (2013, №3–4).
Пока вас не было
Возвращаясь, убедитесь, что все на местах.
Например, в том, что стол стоит на том же месте, люстра висит перпендикулярно потолку, а закладки между страницами не выпали и не затерялись. Пока вас не было, улицы десятки раз заносило снегом, – снег таял и чавкал под ногами, а потом проливался дождем, а небо оставалось таким же серым и сумрачным, каким вы успели его запомнить.
Пока вас не было, много раз звонил телефон, снимались трубки и, возможно даже, иногда произносилось ваше имя. Пока вас не было, почта приносила письма, нужные и второстепенные, а ненужные аккуратно заносила в спам.
Возвратившись, убедитесь, что все на местах.
Потому что четыре недели или даже три – это не слишком много и не слишком мало. Для кого-то – целая жизнь, а для кого-то – один бесконечный день, напоминающий очередь в поликлинике. В обычной районной поликлинике, в которой стены выкрашены в унылый тусклый цвет, а заклеенные окна не пропускают унции воздуха.
Для кого-то это дорога на работу и обратно, в забитом вагоне метро или пригородной электрички, – или серый рассвет, или катышки на одеяле, а, может быть, несчастная любовь или случайное письмо со штемпелем на конверте. Или звонок, как всегда, неожиданный, особенно если раннее утро и поздняя ночь, а вы не готовы.
Убедитесь, что все на местах. Записные книжки, номера. Голоса, лица.
В детстве я любила Мартина Лютера Кинга и Че Гевару.
Вообще, я любила все прогрессивное.
Сочетание слов – «двадцать шесть бакинских комиссаров» – казалось магической аббревиатурой, понятной лишь посвященным.
Имя одного из двадцати шести было все же известно. Степан Шаумян.
Все они стояли рядом. Плечом к плечу. Степан Шаумян, Че Гевара и Мартин Лютер Кинг.
Со снимков на меня смотрели вдохновенные смуглые лица, – сердце мое успешно совмещало любовь к метисам, мулатам, квартеронам, цыганам и немножечко армянам.
Все мятежное и непокорное находило мгновенный приют в моей душе. Ах, появиться бы мне на свет чуть раньше, чуть южнее, чуть западнее, восточней и северней, – в индейском вигваме, цыганском таборе или вообше в каком-нибудь штате Иллинойс.
Вместо этого угораздило меня родиться в тривиальнейшем из мест на земле, в котором если что-то интересное и происходило, то, увы, без моего участия.
В партизанских схронах и революционных митингах мне бы не было равных.
Единственное, чего я страшилась, были не пули, а, допустим, монотонность летнего дня, условно летнего, но от этого не менее промозглого, опровергающего минимальную возможность прожить его бурно и ошеломительно на каких-нибудь импровизированных баррикадах.
Отчего реальность так безжизненна, бесцветна, постыла?
Отчего в подъезде пахнет вчерашним супом и кошачьими ссаками, отчего вокруг живут все эти неинтересные люди, которым не то что баррикады…
Отчего ни одного из них не зовут Джон, Мартин или Лаура? Правда, в соседнем подъезде живет Давид, но и тот – врач-ухогорлонос, – пожилой и малоинтересный. Добрый, но какой-то совсем не героический. А по двору ходит старуха в обрезанных ботах и гнусавым голосом кричит: – Масюня! Масюня!
Отчего?
Отчего мигают дневные лампы, освещая лица безрадостным светом?
Отчего так медленно ползет соседская старуха? Отчего нелепы ее одежды? Разве знакомо ей нетерпение и жар юности, разве может она думать о чем-нибудь еще, кроме пенсии, кефира и бессонницы?
Ведь так и пройдет бесследно жизнь, скроется за поворотом, как эта жалкая тень…
Праздник
А ночью было холодно, потом горячо, а потом – тепло и сонно, как во втором классе.
Будто всё плохое позади, а впереди только хорошее.
Сломанная рука срослась, и на дом пока не задают много, и боженька (которого как бы нет) меня любит.
Вместо боженьки – дедушка Ленин. Везде, на всех стенах, – в спортзале, и на уроке пения. Добрый ужасно, и не такой уж старичок, между нами, – вполне интересный мужчина. Явно снисходителен к детским шалостям. Прищур, и пальчиком так, укоризненно, но нестрашно, почти как дядя Бусик, родственник моей тёти Ляли.
Вообще-то их двое – Бусик и Абраша, – Абраша и Бусик. Где стол, там и они. Бусик – точная копия Бубы Касторского. Он смешной, круглый, краснолицый, – от голубых глаз его не укрывается ничего. Абраша – построже. Но тоже добрый. Что примечательно, они никогда не появляются по отдельности и за столом сидят рядом, – оба грузные, шумные, но ничуть не страшные.
– А вот и армяне! – кричит Бусик, подпирая животом угол длиннющего стола буквой Т, – и чего на них, на этих столах, только нет, – закуски, горячее, десерт, – тут, главное, затаиться и переждать, пока огромное блюдо с горячим проплывает над головой, – сделать вид, что ты усердно ешь, сидишь прямо таки с набитым ртом, – а вот и армяне! – кричит Бусик и размахивает вилкой, и живот его подпрыгивает как бы отдельно от него.
Армяне – это мы, наша маленькая семья, и самый главный армянин – мой папа, – мама не в счёт, – она вносит на руках другого армянина – моего новорожденного братца, которого срочно нужно перепеленать.
Бабушка Роза подбрасывает его на руках и напевает, и приговаривает что-то, раскрасневшись, с озорной улыбкой.
Совсем не так давно я узнала, что же такого приговаривала моя бабушка Роза своему армянскому внуку. Если вы не законченный ханжа и вам более шестнадцати…
«Шейне эялах», – ворковала моя дорогая бабушка, подбрасывая моего брата на руках. В ответ на это брат заливисто хохотал и плутовато косил глазом, будто отлично понимал, о чём идёт речь.
Пока гости воркуют над младенцем, я успеваю обежать обе комнаты, порыться в огромной библиотеке и забиться в уютный уголок с новой книгой и каким-нибудь сладким пирожком.
Горячее, ты не ела горячее, – взрослые укоризненно всплёскивают руками, покачивают головами, но недолго, – все знают, что я – не едок, только расковыряю тарелку и всё равно ускользну из-за стола, и замру где-нибудь у этажерки с вожделенным томиком, – Гоголя? Майн-Рида? О.Генри?
Здесь никогда не ругают, и про уроки – ни-ни, – здесь всегда вкусно и тепло, пахнет выпечкой и вишнёвой наливкой, – здесь ещё живы Бусик и Абраша, и дед Иосиф, и бабушка Даша – та, которая танцует на столе, – здесь произносят тосты и украдкой вытирают слёзы.
До понедельника ещё далеко, – я влезаю на стул и обвожу красным грифелем следующую субботу и воскресенье, и все самые главные праздники – мой день рождения, ноябрьские, Новый год…
Это мой главный секрет.
Я живу от праздника до праздника – все остальное время умело имитирую жизнь. Хожу в школу, учу уроки, выхожу во двор – но все это так, пробелы, паузы, которые необходимо чем-то заполнить, усыпить бдительность.
Чью, вы спросите?
Ведь это так несправедливо, – это тягостное ожидание воскресного дня, это томление, бессмысленное заполнение каждого дня и часа.
Нет, что говорить, – будни – не для меня.
Я завидую тем, у кого жизнь, по моему мнению, сплошной праздник.
Артистам, клоунам, акробатам. Писателям.
Когда-нибудь, – мечтаю я, – наступит день, – и мне не нужно будет корпеть над уроками, фонетическим разбором и арифметическими задачками, рассчитанными на абсолютных идиотов.
«Из пункта А в пункт Б» – ну, надо же придумать этакую чушь? Что может быть глупей и бессмысленней для того, кто давно определил себя в великие… ну, допустим… клоуны… или писатели, или даже поэты.
Я снисходительно посматриваю на учителей, – многие из них откровенно неумны, – это, например, если сравнить со знакомыми мне взрослыми…
Они неумны и явно несчастны, – эти старые тетки с шиньонами, крикливые, взвинченные и откровенно не понимающие моих пространных откровений в сочинениях на вольную тему.
Потому что вольную тему я выбираю всегда.
О чем бы ни шла речь в предыдущих двух, – я сглатываю слюну и расправляю лопатки, – вольная тема трепещет и, точно птица, взмывает над партами…
До понедельника ещё далеко, – я влезаю на стул и обвожу красным грифелем все самые главные праздники – мой день рождения, ноябрьские, Новый год…
Холодец
– Покушайте моего холодца, тетя Роза! – соседка Мария на вытянутых руках торжественно вносит громадную тарелку, накрытую салфеткой. Бабушка всплескивает руками, семенит, склоняет голову набок, отказывается, благодарит – в общем, театр!
Дверь за Марией захлопывается – бабушка, еще секунду назад чуть ли не рыдавшая на соседкиной груди, резко разворачивается и тычет кому-то невидимому конфигурацию из трех сложенных пальцев – попросту говоря, дулю.
Бабушка разражается длиннющей тирадой по поводу свиного холодца, – ну, как же, станет она его есть, придется звать кривую Любу из первого подъезда, она, бедняжка, живет впроголодь, и некошерное творчество нашей соседки оценит по достоинству.
Тарелка с холодцом тем временем стоит на кухонном столе, распространяя волнующий аромат. Бабушка двумя пальцами сдвигает салфетку и с подозрением всматривается в желеобразную поверхность с застывшими оазисами жира и яичными желтками, весьма аппетитными с виду.
– Как же, как же, стану я его есть, – ОНИ не дождут! – в голосе бабушки проскальзывают неуверенные нотки (кто такие эти загадочные «ОНИ», остается только догадываться). Она берет ложечку, зачерпывает ну совсем с краешку, – чуть-чуть…
– Ничего, – медленно пережевывает с величайшей осторожностью кусочек злополучного холодца.
– Таки неплохо (в слове «неплохо» ударение на первом слоге).
Несколько дней Мариин холодец занимает место в холодильнике, – приходит кривая Люба, крошечная старушка с плачущим лицом. Бабушка с Любой долго колдуют над блюдом, Люба машет руками, и лицо ее еще больше съеживается, – глаза слезятся, угол рта сползает ниже некуда.
– Побойтесь бога, Розочка, я что, голодная? – Люба, прижимая к груди тарелку, все никак не уходит, и до меня доносятся вздохи, бормотания, жалобы. Сумашедшая семья, больной ребенок, придурошный зять. – Роза, – он по пять часов не выходит из уборной, а вчера бросил в меня стул, а дочка, эта жирная корова, – вы думаете, Розочка, она вступилась?
– Вот, – Люба отворачивает рукав, ее сухая ручонка сплошь покрыта синяками. Бабушка кивает головой. Слава богу, ей тоже есть что рассказать.
Она переходит на трагический шепот, косясь на меня, тихо играющую в комнате (тише, ребенок!), – нет, Люба, не обижают, но, честное слово, я их не понимаю, как это – ни серванта, ни обстановки, ни мебели, – одни книги, книги… я вас спрашиваю, Люба, что, – это можно кушать? С маслом? Меня никто не слушает, – я последний человек, Люба! Мне что, я смолчу, а ребенка (тут бабушка громко сморкается)… ребенка жалко…
Наконец, почти счастливые, бабушка с Любой расстаются.
А через несколько дней новое блюдо с холодцом на вытянутых руках моей бабушки торжественно вплывает в Мариину дверь, – слышны бурные изъявления благодарности, восторга, певучий Мариин голос (Мария с Западной Украины, с выступающими скулами и стройными икрами жгучая брюнетка, состарившаяся и спившаяся на моих глазах).
– Та ну, тетя Роза, та шо вы придумаете такое ?
Удовлетворенная бабушка возвращается в дом, глаза ее блестят, – формальности соблюдены. Накормлены свои и чужие. День прожит не зря.
Карусель
Время от времени она поднимала на меня глаза и восклицала, – иногда восклицала, а иногда выпевала протяжно, смакуя каждую букву, – мирзолзайн…
Я, конечно, понятия не имела, что же такое это самое «мирзолзайн», но ощущения были приятные. Это было какое-то специальное, возможно, даже волшебное слово. Оно, будто кокон, обертывало меня и подбрасывало, – легко, как пушинку, и я, без преувеличения, казалась себе неуязвимой.
Мирзолзайн, – пела бабушка, жонглируя нехитрой кухонной утварью на нашей кухне, выходящей окнами прямо на школу и пролегающий между домом и школой бульвар. Тут у меня все было как на ладони. Весь мир.
Какое колесо обозрения?
По шоссе (между бульваром и школой) весело пролетали автобусы, – однажды и я улетела на одном из них, и, уцепившись в поручень, тряслась, точно заячий хвост, – автобус уносил меня в даль далекую, заповедную, – до сих пор не могу понять, что же вынудило меня пойти на этот отчаянный шаг, согласиться на предложение Юлика, моего полудруга-полуврага, коварно заманившего черт знает куда под предлогом игры в казаков-разбойников, – уже и не вспомнить, в каком тумане возвращалась я домой, и какими прекрасными, вырастающими словно из доброй сказки казались родные пятиэтажки с балконами, увитыми хмелем и плющом, – а вон и наш, синий, на котором стояла, подобная капитану дальнего плавания или штурману, или мичману, или верховному главнокомандующему, – стояла, будто изваяние, приложив козырек ладони ко лбу, кто бы вы думали?
У нее уже и сил не оставалось всплескивать ладонями, выбегать во двор, выпытывать у всезнающих соседских старушек…
Казалось, все вдохи, выдохи, причитания ушли в одно смешное, непонятное слово, которое, как охранная грамота, сопровождало меня в скитаниях по чужому и страшному микрорайону. Наверное, оно сверкало у меня во лбу.
Любимых детей видно издалека. Что-то такое они несут в себе… или носят, – похожее на амулет, зашитый в потайном кармашке.
***
Однажды в нашем доме на Перова завелась жаба. Огромное, пупырчатое, жадное существо тускло-зеленого цвета, с прорезью жадного рта, – с неизменным энтузиазмом оно пожирало всё – медные монетки, серебряные рубли и мятые бумажки достоинством в рубль или даже три.
Мне нравилось трясти ее, вслушиваясь в шорох и звон, и воображать себе несметные сокровища, которые, уж будьте мне покойны, я найду на что истратить! Иногда я пыталась просунуть указательный палец в щель ее рта, но жаба была начеку и не спешила расставаться с богатством.
Она стояла на почетном месте, вытаращив глаза. И ждала. Ее зрачки следовали за каждым входящим. Казалось, еще немного, и она щелкнет челюстью. Она жирела с каждым днем, – белесое брюхо ее раздувалось, а глаза вылезали из орбит. Бедная, бедная жаба!
Предчувствовала ли она свою судьбу?
Свою бесславную и скоропостижную кончину?
Проходя мимо жабы, бабушка жестом фокусника выуживала свернутую бумажку, и, озираясь по сторонам, подмигивала – мне или ей, или обеим вместе, но однажды, когда вспоротая и поверженная хранительница сокровищ лежала на боку, а по столу перекатывались монетки и шуршали рубли, я без труда узнала эти, меченые, свернутые в трубочку…
Их было больше остальных.
Самое смешное, что мне и не вспомнить уже, на что были потрачены все эти копейки и рублики. Кажется, я торжественно преподнесла их маме, ощутив приятную усталость добытчика, хранителя и защитника очага.
Точно еж с наколотыми на колючках осенними припасами, я торопилась избавиться от накоплений, вновь стать свободной и безмятежной.
И это было очень приятное чувство.
Ведь, на самом деле, у меня и так было все.
Все, чего может пожелать девочка, живущая в пятиэтажке с балконом, с которого, как на ладони…
Автобусы, школа, бульвар, очередь, стекающая от гастронома к противоположной стороне улицы, – за живой рыбой или за квасом, или еще за чем-нибудь, – если свернуть плотный лист бумаги, то получится подзорная труба.
Я навожу ее на крыши, окна, людей. Вижу раскрасневшиеся лица соседей, а еще мальчишек из соседнего подъезда, – вечно они трутся у бочки с квасом. Я слышу острый запах хмеля. Пахнет летом, прудом, ряской, горячим асфальтом, прелыми листьями, осенью, первым снегом.
Золотая паутина носится в воздухе, щекочет ноздри.
А вот и моя бабушка, – кажется, уже оттуда.
Помахивая авоськой, переходит дорогу. Щеки ее разрумянились от быстрой ходьбы. Время от времени она поглядывает на наши окна и шевелит губами, – конечно, «на людях» бабушка не дает себе воли и из последних сил сдерживает присущий ей темперамент.
– Ша, я сейчас умру, нет, ну, где вы видели такое нахальство? – что может быть интересней, чем рассказ о двух или даже трех очередях, – не рассказ даже, а сводка с полей, – с количеством павших, раненых, победителей и побежденных. – Вот, – говорит бабушка и вытаскивает из авоськи изможденную курицу с растопыренными желтыми лапами и изогнутой волосатой шеей, – лицо ее светится (не куриное, разумеется, бабушкино).
Меня бабушка как бы не замечает. Вначале – прелюдия. Ритуал. Очень подробный, живописный, – порхающее лезвие ножа, – это на бульон, а это – на котлетки.
Курица – это жизнь!
Кастрюля золотистого бульона и много-много крошечных котлет. Не котлеты, а сплошное удовольствие, я уже не говорю про сладкую фаршированную шейку, – а! – вскрикивает бабушка время от времени как бы в некотором забытьи, – а! – завидев меня, она спохватывается, – ну, что ты стоишь? А кто будет фарш крутить? – она вытирает руки и выдыхает… Смешное, непонятное и такое длинное слово, но отчего-то лопатки мои расправляются, а ручка мясорубки вертится как карусель.
Навсегда
Мне повезло.
Я застала настоящие дворы.
Помните дворовую стенгазету? Позор пьяницам и хулиганам, бездельникам и тунеядцам. Солидный дяденька-управдом в растопыренном на пузе пиджаке делает «нунуну» кактусообразному человечку в брюках-дудочках (чуть позже – клеш), с носом, исколотым торчащими в разные стороны иголочками. С тех пор я всерьез полагала, что пьянство и тунеядство приводит именно к такой деформации носа.
Я застала дворовую стенгазету, товарищеские суды и синюю школьную форму.
Уже через год она стала коричневой, и надолго. Мальчики еще донашивали синие костюмчики из шерсти и синие же береты, но коричневый цвет постепенно вытеснял синий.
Школьные парты, те, первые, немного липкие от масляной краски, тесные, угрюмые, внезапно исчезли, уступив место изящным и легким, – почти прозрачным. Исчез запах краски, но не мастики, – рыжие паркетины влажно блестели, и это был запах начала года – астры, мастика, влажная тряпица или губка, которую перед уроком полагалось смачивать, выкручивать в туалете, – до сих пор испытываю стойкую неприязнь к мокрым тряпкам.
Ведь мы полагали, что живем в настоящем мире, и мир этот существовал всегда, – парты, дворы, палисадники, доски почета и позора, управдомы в круглых соломенных шляпах, трехэтажное здание школы, грозная фигура завуча – женщины в костюме-джерси, строгом, но вполне женственном, одновременно скрывающем и подчеркивающем крутизну бедер и объем груди, – женщины со сложным именем-отчеством – Лионелла Викентьевна, – со сложным сооружением на голове – этакой медной башней, устрашающе покачивающейся при ходьбе.
Мы полагали, что все это навсегда. Пятиэтажки, бельевые веревки, игры в «квача» и «штандера», в «прятки» и «жмурки».
Некоторые уверены, что прятки и жмурки – это одно и то же, – так вот нет!
Любая девочка, с утра до поздней ночи снующая по двору, назовет вам десять отличий. Все очень просто.
Если вы не стояли, прижавшись спиной к стене мусорки, – если не сидели, затаив дыхание, за дверью подъезда, или под ступеньками, ведущими в подвал, не чертили крестики, стрелки, нолики, – не метили асфальт таинственными знаками – ау, инопланетяне, – только вам под силу понять смысл иероглифов, проступающих сквозь разломы в земной коре, – «…мирнова – дура…» или «Поля – жо…», или…
Если вы не жили в нашем дворе, то вам никогда не понять, чем прятки отличаются от жмурок, а казаки-разбойники от «море волнуется раз».
Игра в «представления» могла длиться часами, – да что там, днями, неделями, – школа была всего лишь досадной помехой, но все-таки, все-таки…
В портфеле помещались – резинка, да-да, настоящая резинка, которую вшивали в обычные трусы, – но длинная, в худшем случае, сшитая из многих маленьких, а в лучшем – цельная, упругая, натянутая – предмет зависти и вожделения, – резинка, и не одна, пупс, ванночка, одежки, набор бумажных куколок, азбука со вставляющимися буквами, – она была вкусной, эта азбука, и абсолютно бесполезной, так же как и натужное «мама мы-ла-ра-му», – все это натужно-мычащее, оно казалось смешным бегло читающей мне, но тем не менее, – азбука, а еще – грохочущий во втором, смежном отделении пенал…
Мы полагали, что все это навсегда, навечно, – короткая школьная форма, старухи из первого подъезда, пыльная коробка со свернутыми лентами диафильмов, клеенка в школьной столовой, – стаканы с киселем, поднос с пирожками, запахи перловки и яблочного повидла.
Я помню утро второго класса, сентябрьское, еще теплое, или день того же дня, уже после уроков, – мне полагалось часа полтора на «проветривание» головы, до приготовления домашнего задания на следующий день, – помню внезапно опустевший двор, шорох осенних листьев, внезапное чувство – тоски? одиночества? предопределенности? – предстоящей зимы, школьных будней, утренних завтраков, дневных обедов, проверок, контрольных, сложений, вычитаний, разборов, собраний, пришиваний и отпарываний воротничков, манжет, – впервые я ощутила укол, не зная еще, не подозревая о дозе, – она будет увеличиваться с каждым годом, с каждой новой осенью будет угасать уверенность в том, что все это навсегда, – лето, качели, царапина на локте, ссадина на ноге, заросли лопуха и крыжовника, стенгазета, мокрая тряпка у доски, паркет, откидывающаяся крышка парты, чернила на промокашке, расщепленное надвое перо и мычание за спиной, – похожее на сон, страшный и одновременно сладкий, – мамамылараму.
Однажды я проснусь в испарине, – мне приснится глубокая старость, – лет двадцать пять, а то и больше, – но нет, ошибка, – ошибка, – и сердце заколотится у горла, просясь наружу, – еще только шестнадцать, – я буду лежать с открытыми глазами, умножая в столбик и в строчку, – складывая, вычитая, деля…
Комод
Все эти добрые рождественские картинки с видом на заснеженную улицу – это же оттуда, родом из детства.
На санках можно было доехать – да хоть куда угодно! Допустим, в прачечную, в гастроном, в мебельный – в кварталах трех, а то и четырех от дома. А если ехать по Перова, а там завернуть за трамвайную линию… Как вкусно скрипели полозья, каким гладким был снег. Так и подмывало зачерпнуть горсть-другую…
Казалось, так было всегда. Скрип полозьев, застывшие в ожидании улицы. Звон трамвая вдалеке.
Там, за каждым светящимся окном – канун. Предвкушение. Смешная уютная суета между балконом, холодильником и сервантом. Хотя слово «сервант» лично мне казалось старомодным. Серванты – это у старушек. Стоило перешагнуть порог – и мир серванта, нафталиновых шариков и стариковского бормотания сменялся другим.
Рев тромбона, рык Армстронга, скороговорка Беко – магнитофонные ленты цеплялись одна за другую, наматывались на пальцы и щиколотки, хлипкие книжные полки кренились, угрожая обвалом. После мерного тиканья ходиков рваный ритм рок-н-ролла.
Смешно, но всего, что было после, я уже не вспомню. Нет, что-то мелькает, кружится… Как щиплет язык от шампанского! Всего этого я не помню.
Зато дорогу…
Не верьте тому, кто скажет, что нам было плохо.
Там, на окраине города, за двумя палисадниками и бульваром, был кинотеатр и птичий рынок, а еще – мебельный магазин!
Много ли человеку нужно для счастья?
Допустим, сервант, а в нем – слоники – ровно семь, – именно то, что может пригодиться скучным зимним вечером, – слоники, фарфоровая пастушка, круглая коробка от монпансье. Пуговицы. Тяжелые, круглые, похожие на конфеты-тянучки, прямоугольные, будто ириски – плоские и тусклые, цвета слоновой кости – для белья. Их можно разложить на столе, – вот эти – важные, – король и королева, – а эти, бесцветные, – всего лишь подданные, мелкая челядь, кухонные адмиралы и их подчиненные. Стареющая фрейлина в пыльном кринолине. Дерзкий безусый паж. В ход идет старый подсвечник, шахматные ладьи, подушечка для иголок.
С какой радостью мы покидаем обжитые места!
Оказывается, там, за мебельным и птичьим рынком, трамвайная линия не обрывается.
Кто знает, как будет там. Кто знает. И, кроме того, сервант – он такой неподъемный, куда без него? Послушайте, но ведь как-то его вносили? Может, под каким-то особым углом? Кто вспомнит, как вносили сервант, детскую кроватку, – покупали посуду, – тарелки глубокие, для первых блюд, и мелкие, а еще блюдца, чайный сервиз – как без сервиза и серебряной ложечки «на зубок»?
Милая, куда подевался комод? Большой тяжелый комод, который стоял в том углу, помнишь?
С такими выдвигающимися ящичками, поскрипывающими в тишине?
Там был габардиновый костюм, дамская сумочка с квитанциями, совершенно новое платье.
Милая, мне казалось, это навсегда. Перевязанные бечевкой связки писем с надписью «хранить вечно». Где они?
Неужели у кого-то поднялась рука? Мне даже вообразить это страшно. Они лежали в дальнем углу комода, вряд ли кому-то могли помешать.
Про Мотю
Расстояние от задницы до глаз огромно.
И ничтожно в то же самое время.
Все взаимосвязано.…
Достижения человеческого ума и тяготы телесного низа. Впрочем, отчего только тяготы? И удовольствия тоже.
Забавно и поучительно наблюдать за животными. В них нет диссонанса. Они не подвержены внезапным приступам пафоса. Они всегда голые. Голые и абсолютно искренние.
Как, например, моя такса Мотя.
Если такса Мотя терзает башмак, то отдается этому занятию всем телом и душой. А если изнывает по косточке, то убедительней ее глаз…
Ее вихляющая походка не менее выразительна, чем юркий ноздреватый нос.
Глаза ее бывают скорбными, плутовскими, лицемерными, выжидающими.
А когда Мотя тоскует, с ней тоскует весь мир. Начиная от вздыбленного многократно изнасилованного половичка и заканчивая пропавшими без вести комнатными тапками.
Если вы полагаете, что в жилах Моти течет голубая кровь, то ошибаетесь.
По сути, моя Мотя – мещанка, существо суетливое и беспринципное. И обаятельно жадное.
За мозговой костью она побежит, даже не обернувшись. Причем, глаза ее по-прежнему будут обманчиво преданными, лучистыми, искренними.
Мотя уже немолода. Иногда она выразительно грустит о чем-то явно несбыточном. О каких-то упущенных возможностях и перспективах.
Порой мы грустим вместе.
Я здесь, а она – там, на своем истерзанном половичке.
Говорят, мы похожи. Выражением глаз, суетливостью движений, общей судьбой.
Ну, и расстоянием, разумеется, тем самым, – «от» и «до».
Зато
Зато у нас в подземке продают средство от папиллом и бородавок.
И вообще довольно живо.
Справа – турецкие шарфики, радующие глаз пестротой и многообразием, – слева – мирно посапывающие младенцы кошачьего роду-племени, а неподалеку – толстобокие щенки непонятной, но неизъяснимо прелестной породы. Цитрусовые – тут же, в ящиках, и прибившаяся сбоку старушка с вязаными игрушечками, нанизанными на все десять пальцев отмороженных рук.
У нас весело. Чего только нет! Плотные стручки лука-порея и роскошные, воистину живописные, лопающиеся от избытка сока плоды гранатового дерева. Но это все сезонные радости.
Зато средство от папиллом и бородавок есть всегда! Этот округлый певучий говорок, эта растопыренная у входа женская фигура в пуховике, эта абсолютная уверенность в качестве и надежности товара, – а, главное, – в неизменности спроса.
Пока человечество существует – средство от бородавок актуально.
От бородавок, прыщей и прочих малоприятных штук.
Признаться, я соскучилась. По лицам, голосам, интонациям.
По надвинутым на лбы платкам, по ветхим старушкам, гнездящимся на обочине. По ангельскому свечению глаз в сети правдивых морщинок. По напряженным ладоням, по пальцам с обломанными ногтями, по этой давнишней привычке – терпеть, мириться, не роптать.
– Возьми, дочечка, недорого отдам.
Наши люди вообще, если хотите знать, лучшие.
Легко быть добрым, когда не дует и не каплет за шиворот.
А вот попробуйте на морозе, со смешной пенсией, до которой еще дожить…
Попробуйте улыбнуться смиренной улыбкой, обнажающей беззубые десна.
Попробуйте полюбить все, что вы видите, – перекупщиков, ядреных теток в пуховиках, полуосвещенный переход и стекленеющие лужи, в которых отражаются вечерние огни.
Душа баклажана
Вместо господа бога у нас был Он.
Вполне уютный старичок (в далеком детстве иным он и не казался), всегда готовый понять, утешить, дать мудрый совет.
«Я сижу на вишенке, не могу накушаться. Дядя Ленин говорит, надо маму слушаться».
Нестройный хор детских голосов вторил на разные лады…
Мы всегда могли задрать головы и убедиться в том, что он существует. Рядом. Всегда живой. Добрый и чуткий. Если и мог пригрозить, – то с отеческой укоризной, с прищуром дальновидных глаз.
Все детские утренники, начиная с новогодней елки и заканчивая днем космонавта, происходили в непосредственной близости от Него. Даже если это была только голова, скромный бюстик, мраморный, бронзовый, любой.
Шаркая чешками, мы приседали, кружились в хороводе, – взявшись за руки, пели и декламировали, кто в лес, кто по дрова.
Танцевать я была мастак. А вот с декламацией дело обстояло из рук вон. Прочувствованные тексты мне не доверяли. Интуитивно ощущали слабину.
И если в костюме снежинки или кабачка я была неподражаема…
Лучше всего удавались мне бессловесные роли. Без идеологического подтекста.
То ли дело Леночка Е. – предмет моего восторга.
Ладненькая, ясноглазая, она четко проговаривала все гласные и согласные, шипящие, рыкающие. Восхищенный зал аплодировал стоя, в то время как я, бессловесный овощ, делала пассы, семенила, притоптывала и раскачивалась, как того требовал сценарий.
По сценарию я была баклажан.
Конечно, это было обидно. Порой хотелось откинуть лиловое забрало, и так же блистая глазами, воскликнуть: – Ленин всегда живой!
Но мне вряд ли поверили бы.
С грустью я провожала глазами тех, кто удостоился.
Из октябрятского значка я выросла, до галстука не доросла.
Тот, первый, купленный в отделе галантереи, – неподалеку красовались пугающие размерами и формой предметы женской гордости, но до этого было еще далеко, и потому равнодушным, хоть и встревоженным взглядом скользила я по всем этим выпуклостям, – мало что могло взволновать меня тогда, в эти предзимние месяцы.
Меня туда не впускали, как прочих, – недостойна, недостойна, – ну да, живости во мне было хоть отбавляй, и на линейке я облажалась, выпалив какую-то очевидную всем дурость, и приближались ноябрьские, – они вселяли хрупкую надежду всем недостойным, – а оставалось нас трое, – я, уверенная (по крайней мере в первой четверти) хорошистка, и еще двое.
Существа из низшего (как казалось мне) сословия, – абсолютные пофигисты, двоечники, неудачники. Маргиналы.
Объединяло нас одно – неблагонадежность. Да, все-таки в среднем у меня был «уд» по поведению, но дневник пестрил хищными росчерками и знаками, выражающими степень крайнего возмущения и угасающей надежды – «опять! Забыла!!!! В последний раз! Почему????»
Я постоянно забывала – дневник, тетрадь, прийти, надеть, пришить, – о, эта утренняя и вечерняя мука – торопливого пришивания, отпарывания и опять пришивания воротничков и манжет.
Я забывала дневник, показать дневник, сдать рубль, сдать пять…
В общем, веры мне не было.
Пионервожатой была длинноногая Людочка, – она так лихо носила прелестную обтягивающую бедра юбку, а галстук так дерзко развевался на юной груди, – о, боги, – я шла за нею по пятам, мечтая хоть на секунду стать такой же, – взрослой, уверенной в себе, собирающей десятки восхищенных взглядов.
Я мечтала о пионерской форме, – я бредила этой юбочкой и рубашечкой, и алой атласной тканью.
– Возможно, на ноябрьские, – небрежно обронила она, деловито цокая каблучками, – и сердце мое преисполнилось.
Вы помните, сколько стоил галстук?
Мечта девятилетней девочки, застывшей у прилавка в галантерейном отделе.
В тот день было холодно, еще не мороз, но конец осени, хмурый ноябрь.
Я шла в распахнутом пальто, с трепещущим, развевающимся, – да, именно так, плещущимся на ветру…
Обряд инициации состоялся. Запах нежилого помещения, свежей мастики, волнения – мы взмокли как воробьи, – последние из могикан, неблагонадежные и неперспективные.
Я шла по красной дорожке.
Каждый шаг отдавался в ушах, в глазах рябило от белого, алого, багрового…
Я ощущала себя… бабочкой, прорвавшей кокон.
Новенький галстук, сданный еще накануне, с прохладным шелестом коснулся щеки.
Я видела себя идущей по главной аллее, входящей в подъезд, – всех соседей, изумленно приветствующих меня, – злобную Ивановну, ее мужа – белоглазого полицая (как выяснилось, он и был полицаем, но это другая история), жирнягу и задавалу Сомова из второго подъезда, а, главное, Женю Розенфельда, который в прошлый четверг засунул мне за шиворот дохлую гусеницу.
Рокот барабанных палочек. Срывающийся голос, – шепот? крик? – мой? Чужой? Общий?
Я опять забыла слова. Я открывала и закрывала рот, умоляюще поглядывая на застывших в почетном карауле пионеров.
Шевеля ледяными губами, я замерла под немигающим бронзовым взглядом.
Ведь даже у бессловесного баклажана есть душа.
Маленькая, лиловая, смешная, она тянется к свету, к торжеству справедливости, она, если хотите знать, за мир во всем мире, – за это… пролетарии… всех… проклятьем заклей…мленный..
К счастью, рокот палочек заглушил все прочие звуки, слова и междометия.
Мои, пионервожатой Людочки, приглашенного по случаю ответственного товарища из гороно…
Он заглушил сдавленное похрюкивание в задних рядах и облегченный выдох по окончании торжественной церемонии.
Киевский двор
Киев – это вам не Одесса. У нас нет Ланжерона, Дерибасовской и бельевых веревок, соединяющих балконы противоположных домов.
Зато в нашем дворе одуряюще пахнет сиренью, жасмином, а в окно упираются ветви цветущего каштана и соперничающего с ним клена, листья которого пока еще юны и влажны, и на солнце отсвечивают изумрудной слезой.
Киевский двор после летнего дождика пробуждается медленно, томно потягивает свой утренний кофе, любуется росой, птичьей братией, сосредоточенно копошащейся в асфальтовых разломах, наполненных темной дождевой водой, пухом облетающих одуванчиков и мелким подножным кормом.
В киевском дворе облетают тополя и одуванчики, а еще – обитает собачка Моня, кургузое, нелепое существо, похоже, совсем не подверженное возрастным изменениям, а возможно, даже бессмертное.
Бессмертная потрепанная Моня (он или она) носится как угорелая, а потом, вывалив лиловый язык, укоризненно поглядывает на прохожих из-под тяжелых век, – я-то здесь живу, с меня лето начинается, мною же и заканчивается, а вы, – кто вы такие и куда идете?
Идут в основном девушки в легких платьях, – именно той самой «летящей походкой», стремительной, подчеркивающей все, что нужно подчеркнуть, чтобы бредущие с холодными пивными бутылками окончательно не уснули по пути, ведущему из ближайшего гастронома, – по узкой тропинке, над которой волшебная ива плывет, точно юная дева с распущенными волосами, тоскующая по прошедшей – уже! – весне, буквально только что, сию минуту.
Не уснули, не застыли, сморенные жаром и влагой, которую отдает земля, выдыхая, волнуясь, пьянея, выпуская нежную младенческую поросль, – из всех своих пор, впадин и отверстий, раскрытых, распахнутых навстречу бесстыдному ветерку, разгоняющему ночную усталость, утреннюю истому и рыхлое, ленивое тепло киевского двора.
О близости
На фоне экстравертного одессита киевлянин сильно проигрывает. Хотя выигрывает на фоне москвича.
Возьмем, например, метро.
В московском метро молчат. Совсем не так как в киевском (в Одессе, кажется, метро нет, поэтому не с чем сравнивать).
Трамваи не в счет.
Трамваи – это вообще отдельная категория.
За поездку в трамвае можно многое отдать.
Люди, которые волею судеб оказались втиснутыми в один трамвай, становятся или врагами, или почти родственниками.
Одна тетенька, довольно пожилая, доверилась мне уже на второй остановке. На пятой я знала о ней практически все. На седьмой меня оштрафовали. Фальшивые дяденьки с фальшивыми удостоверениями.
Я, человек, рожденный в добротные советские времена, на удостоверения с печатями реагирую очень живо. В силу благоприобретенной близорукости я не особо вдаюсь в детали, но сам факт наличия удостоверения производит на меня неизгладимое впечатление.
В общем, на седьмой, как вы поняли, фальшивые дяденьки с лицами профессиональных вымогателей, кладбищенских сторожей и убийц сделали свое черное дело, а вот тетенька, все это время наблюдавшая за этим действом (и это после откровений и почти родственной доверительности), не вымолвила ни слова. Бог ты мой, ведь она видела, как я купила талон, и видела, как рассеянно верчу я его в пальцах, взволнованная историей ее непростой судьбы, и как увлеченно я его ем…
Ну что ей стоило проронить пару-другую словечек в мою защиту?
Зато, когда удовлетворенные псевдокондуктора выкатились, та же самая тетенька выкатила глаза и заверещала, – как же это вы позволили обвести себя вокруг пальца? Ведь кондуктора – фальшивые! И удостоверения у них липовые!
Но я не о том.
Трамвай – это путешествие. Событие. То ли дело – метро. В метро все слишком прилично. Эти, с удостоверениями, к нему на пушечный выстрел не подходят. И зайцев нет.
В метро едут приличные в основном люди. И откровениями почти не делятся. Разве что думают всякие мысли, рыскают по айпадам и айфонам, спят или читают дорожные журналы.
И все-таки в киевском метро молчат иначе.
Московское молчание – оно глубже. Отстраненней.
Выдернуть из этого молчания сложно и неловко.
Дистанция. Слишком много чужих. И своих, но еще более чужих, тоже немало. И тех, кто был свой, а стал…
Может быть, это от ширины вагона зависит?
Киевские вагоны уже московских, и люди, следовательно, друг другу ближе.
Не так, как в трамвае, но гораздо, гораздо ближе.
Снег и все остальное
Оказывается, я все это люблю.
Это очень трудная такая любовь, выстраданная.
Разве все то, что тебя окружает, можно любить? Как-то специально к этому относиться?
К зеленому забору, бельевым веревкам, старушечьему десанту во дворе?
Разве можно как-то особенно любить все, что окружает тебя с рождения? Всю эту более чем реальную реальность, в которой все самое первое, а, стало быть, важное? Слова, шаги, лица.
Разве можно любить то, что дается авансом, – казалось бы, на всю жизнь.
Санки, стоящие у порога, красные валенки в галошах, варежки на резинках, – помните такое хитрое приспособление, из которого так сложно было выпутаться, – вся взмокнешь, пока стащишь шубку, галоши, рейтузы…
Вот и снег, вот и снег. Оказывается, это красиво. А когда зажигают фонари, все светится, искрится, – кажется, будто для тебя весь этот нарядный фейерверк, и такая глубокая тишина, в которой тают любые звуки.
Оказывается, я это люблю. Необъяснимо, необъяснимо.
Очень трудная любовь.
Сложная. Потому что вместе со снегом приходится как-то считаться с холодом, замерзающими птицами и брошенными псами. С людьми, которые не решаются заходить в нарядные супермаркеты, в которых все равно все ненастоящее, пластиковое. Муляжи.
Но зато у меня есть…
Знаете это волшебное слово – зато?
Зато у меня есть тихий ангел – шаркающие звуки шагов из глубины комнаты и это радостное, – але, деточка, я так и знала, что ты позвонишь, уже несколько дней о тебе думала.
Конечно, позвоню, – позвоню и обязательно приду.
В том месте, которое я действительно люблю, круглый стол и часы на стене. Смешная суета вокруг чайника, – детское удивление, возгласы, и такое… тихое, очень тихое счастье, за которым люди гонятся, бывает, всю жизнь, а оно здесь, на десятом этаже высотного дома, лакомится ирисками, шелестит фантами, прихлебывает из пузатой чашки.