Рассказы
Опубликовано в журнале Волга, номер 9, 2013
Олег Сон. Родился в 1958 году в Одессе. Закончил художественно-графический факультет Одесского государственного педагогического института (1982). В 2005 год в издательстве «Печатный дом» вышла книга стихов «Другие строфы».
Записные тетради
Говорить о живом человеке дурное можно – если, конечно, и в самом деле заслуживает. Когда же человек – несовершеннолетний ребенок, то допустимо и в глаза сообщить, поскольку тут, надо понимать, не оценка, а рассудочная цель и прямой раздел педагогики, и если ребеночек от рождения краснощекий ангел и херувим, и глазки у него твои, то не всех же дел любоваться на щеки и прицеливаться к пухлым ногам – как бы поцеловать. Краснощекий ангел и херувим – это не век, а в последнейшем допущении от двух до пяти, то есть глазом моргнуть. Дальше уже такие материя и дух, что может быть, конечно, и ангел, и крылья от лопаток, и щеки – что Первое мая, а все же для будущего смысла не мешает сказать: «Ах ты дрянь маленькая!» – повод всегда есть.
«Дрянь» – это очень сильно. Не так, как будет для человека пожившего, но все равно – сильно до слез. Поэтому если в запасе другое колкое слово, то намного лучше без «дряни», а с выходом для самолюбия – чтоб не насквозь.
Другая дидактическая идея – ткнуть в высокий образец или сравнение в пользу друга или подружки: вот ведь, смотри, дети как дети, а ты? Это ужасно грустно такое выслушивать, и надо самому быть дрянью, чтобы так сравнивать, если делается без цели; это, если хорошенько вглядеться, выходит та же сквозная «дрянь» без лазейки, только другим способом, и, может быть, еще больше прибивает.
Сравнение с другом тогда попадание в цель, когда заставит тянуться. Даже если друг – Додя со второго, хотя, в сторону сказать, какой из него друг, когда они своего мопса чаще выгуливают, чем с Додей во дворе встретишься – с мамой за ручку и в пенсионном костюмчике, который висит? Тут же еще и внешность семейная, хоть он об этих вещах пока не понимает, – никто ему пока не разъяснил, в чем тут дело. Считается – всему свое время. Жалко, конечно, пацана, но тут уж как есть.
Додя у них поздний, по годам мог бы быть внуком.
А подруга, Элеонорка из тридцать пятого, – чумная: махаона марлевым сачком бьет, и все теплое время земля под ногтями. Но эта хотя бы физическим воздухом живет и головой светленькая – в отношении волос. Эту хоть в куклу одевать заботятся, притом что ее хоть одевай, хоть совсем не одевай.
И вот про чахоточного этого Додю с Элеоноркой и заводишь: дети как дети, а на себя посмотри…
…Ранить словом, но и лечить словом. И прохладным словом на рану дуть: на одну «паршивую дрянь» десять «умниц» и «смышленышей». Двадцать «умниц» и «смышленышей». Сказать, что понимаешь, как это плохо – без мамы, как беспомощно. И поднять голос до искренности…
В совершенные годы краснота щек и пухлые ножки уже не то, вокруг чего вертишься, как бы поцеловать. А то, что выдавалось крыльями, правильно спрятать и не показывать: на таких не то что херувимом – с табуретки убьешься.
Додя – виртуоз на струнах с французской медалью на ленте, и даже из семейной его внешности что-то такое неслышно выросло, чего не было, и от этого, когда однажды вгляделся, комок в горле. А про Элеонорку очерк в «Вечерке»: за косы, пишут, девку от бинокуляра не оторвешь. Какие косы? У этой «девки», между прочим, уже своя девка, и тоже чумная. Крылья…
Отчего же притягивает планетарное небо, на котором ни детского друга, ни подружки с черными полумесяцами, ни слюнявого соседского мопса, ни зонтичной травы с махаоном, ни двора, ни дерева с тенью, и птицы только в нижнем слое, а выше погибнут? Ночью хоть звезды на темноте, и хоть, если не спится, есть на что глядеть, но ведь и серым днем душу вытягивает… Отчего? Оттого что перегнули и сильно прибили, – оттого-то и тоскуешь, задрав глаза. Ужасно скучно.
Кто-то, положим, своего и гнул, и «дрянью» прибивал больше нужного, потому что кто-то – не Ян Амос Коменский и не Песталоцци, и до Ушинского ему в основном как до Луны, но ведь и Додю, можно не ошибаясь сказать, не ушинские прибивали же? Элеонорка другой росла. Такую, прежде чем гнуть, отмой сначала. А Додю, надо думать, прибивали. Не «дрянью» в детское самолюбие – до слез, а целенаправленным Ойстрахом – за то, что из одного города и тоже Давид. И фотографию с пластинки – в латунную рамочку. Над часами. И каждый день, до коричневой мозоли, – годы. А это ужасно грустно, когда Давидом Федоровичем тычут: а ты-то чего?
Выходит, дело не в дидактической идее: прибить Додю прибили, а крылья таки выросли!
Крепко Додю прибили: раз в два года покажет лицо – радость. А там, где он, может быть, уже решился, что насовсем, а домой – в гости, там у него кто ж знает, отчего четыре его струны тоскуют – так, что комок в горле? Это правда: комок в горле… Скучно.
Один – мсье, другая девку с сачком растит, а у кого-то, между прочим, на диване херувим совершенных лет. С поросшими щеками и пухлыми ножками. А самое бьющее: глазенки у херувима – факсимильная копия с твоих. Цвет, и разрезаны одной формой, и белок с прожилкой.
Теперь тупо говорить: смотри на Додю. Теперь смотри не смотри.
А на Элеонорку – не поздно и теперь. Халат и бинокуляр – это, при всем уважении, не струной до красных глаз доводить. И отметка в «Вечерке» – не медаль с рукопожатием от благодарной Пятой республики.
Ноги у херувима не от кушанья, а оттого что диван любит. Диван – ногами к окну. Весь день лежи лицом в небо. Из-под заросли щек не видно. И тут же с ним записная тетрадь.
Может быть, дидактика еще свое и отыграет. Может быть, херувим такую тетрадь вылежит, что в его краснощекую фотографию детей носом тыкать начнут… Элеонорка девку свою тыкать начнет.
Тут и вспомнят кое-кого и наведут строчкой. Про Ушинского тоже не в один день город заговорил: «Новый Песталоцци!» – про Константина Дмитриевича.
Элеоноркина девка из шестого в седьмой переходила, когда кое-кому стало ясно: оттереть, отобрать сачок и морилку и одеть куклой. Глаз не оторвешь. Головка светленькая – в мать. Кое у кого, между прочим, тоже была тетрадь, и тоже в небо глядел. Все нутро до последнего вытягивало. А выходит, что не до последнего, раз и до сих пор тянет. Значит, есть что еще вытягивать. И твердая тетрадка по сегодняшнее время ведется. Херувиму о ней знать не обязательно.
Вчера про Додиных стариков писалось. В кухне. Вот кого жалко: крылья дали, рассчитывали, что обоих к себе вывезет, – не вывез. Внуков не делает. Жалко стариков. Мопс когда еще сдох. Провожали втроем – их двое и Элеонорка (не упустила пореветь). А Доди не было, его тогда как раз и начали вывозить.
У Доди с мопсом не все складывалось. Додя мозоль себе натирал перед портретом тезки, а мопс или по двору на своих кривых – а Додина мама за ним, или главным образом сопит на натуральном ковре.
Может быть, хорошо, что с мопсом без Доди уладили. Правильно. А Элеонорка ручьем ревела. Чумная: махаона заморить – весело, а чужой мопс умер от старости – грустно…
Ужасно грустно.
Херувим не выходит из дому. Кто его знает, о чем его тетрадь. Он с ней ест и спит. Тяжело понять, когда он спит, а когда нет. Когда глаза открыты, раз в полчаса царапнет в тетрадь – и снова в окно, в небо. Раз в полчаса шевелит ногой, редко обеими. Нехорошо ему.
А небо хорошее. Из кухни окно смотрит в ту же сторону. Половина осени. Небо молочно-серое. И ничего в нем нет, а глаз не оторвешь – не хочется. Хорошее небо. Грустное только.
Вы ко мне писали…
Бывают дни, о которых ничего не скажешь, и вся эта неделя от самого понедельника до вчерашнего вечера, когда по пути с работы домой я стянул с руки перчатку и на полторы фаланги засунул мизинец в смотровое отверстие почтового ящика, тому подтверждение. Не беда и даже разумно, если бессодержательное время служит передышке: слабенькая мысль без смены направления, желтый чай, ситуация в стране и за ее пределами с тактом музыки между количеством побитых землетрясением и два – ноль в пользу гостей, книга в отсвечивающей обложке, которую в другое время не стал бы читать (а ведь не подарили же, зачем-то же ее купил!), – все это не так ужасно, а стало быть, почему нет? Но если это не день, а два дня, и три, и четыре… Будем говорить начистоту: в такие дни смотришь на жизнь странно улыбаясь.
Вчера, отужинав, я вскрыл конверт с Вашим письмом, поправил свет лампы и погрузился в чтение. Закончив – глубоко задумался. О чем? Вообще говоря, Вы должны это знать не хуже меня, но почему не сказать? В Вашем письме я насчитал ни много ни мало двенадцать «а если?». Счет в отличие от письма никогда не был моей сильной стороной, поэтому я, водя ногтем по бумаге, сосчитал еще раз. Ровно двенадцать! В душе родилось странное чувство, похожее на то, когда из ничего возникает мысль, что за чем-то что-то стоит, но не понимаешь не только что стоит, но и за чем, и это не может устраивать… я бессилен выразиться точнее. Что может быть на свете хуже бессилия? Я старше Вас всего на несколько лет, а кажется, что, по меньшей мере, на четверть века, и вопреки известному правилу разница в возрасте между нами увеличивается с каждым годом. Что ж, судьба расставляет людей во времени так, как сочтет нужным… Но не будем отвлекаться. В одном письме целых двенадцать «а если?», одно «быть может?» (о нем я обязательно выскажусь ниже), и одно «что, если бы вдруг?», которое я, признаться, не совсем понял.
Вы пишете: «Лица людей». В этом месте Вы словно бы берете долгую (я бы сказал – чувствительно долгую) паузу. И вдруг – выстреливаете: «Человеческое лицо!»
Я хорошо знаю каждый нажим вашего убористого письма, каждый его удар – убедительный или вследствие досадной случайности. За всяким движением беглых пальцев я угадываю непроизвольные движения Вашего лица: движение детской кожи на острых скулах, микроскопическую морщинку у левого глаза – того, что без фокуса, приоткрытие рта. Думаете, мне не хочется вместе с Вами воскликнуть с внезапным порывом: «Человеческое лицо!»? Нет? Хорошо же Вы обо мне думаете! И отчего Вы не допускаете, что мысль податься вперед и произнести эти слова на выдохе не колола меня задолго до того, как пришла к Вам? Но где было взять нужную силу? Да и потом, у человеческого лица две стороны: наружная бывает лучше или хуже, внутренняя – это всегда ужас что (я берег эту фразу для постскриптума, но почему не выложить ее просто сейчас?).
Странное дело! Уже в следующем после «человеческого лица» абзаце Вы пишете: «Я не хочу!» Вы пишете это с такою простотой и силой, словно я до этого не говорил Вам: «Возьмемся за руки и спустимся с небес на нашу грешную землю». Получается, что моих слов как бы и не было… Но вот что настораживает куда больше: откуда в Вас столько восклицательных знаков? Что-то (как бы Вы к этому ни относились, я люблю и никогда ни на что не променяю это «что-то»!) подсказывает мне, что знаки вопроса и восклицания – это больше мое, чем Ваше, и я Вам скажу почему: только с ними я перестаю чувствовать слабость собственного голоса. Я принимаю решение в пользу того или другого знака, и меня совершенно не волнует, как я при этом выгляжу, – в отличие от Вашего, мой почерк меня никогда не выдаст.
Вы требуете: «Объясните же наконец, что все это значит?»
…И видите тут вопрос. По мне же тут чрезвычайно много вопросов, из которых Вы складываете один общий – в наивном расчете (если бы я Вас не знал или знал хуже, то непременно спросил бы, чего здесь все-таки больше – безвредной наивности или математического расчета, который я невысоко ценю?), в наивном, повторяю, расчете на то, что я каким-то необыкновенным словом – будто такое есть! – разрешу все Ваши сомнения. Не ответить совсем означало бы обидеть Вас, а я не согласен и не собираюсь становиться Вашим обидчиком, – не понимаю, зачем делать вид, будто для Вас это новость? Значит, что? Руководствуясь логическим чувством, разбить то, что Вы предлагаете мне единым вопросом, и откровенно высказаться по всем пунктам? Но я спрашиваю себя: куда бы нас завел этот разговор?
«Быть может, – пишете Вы с внутренним усилием, какое бывает от перемены в душе, – это все пустое, и за этим ничего нет?» На самом деле Вы так не думаете, я это отлично понимаю! Письменное занятие – обязательная часть моего дня. Я не ставлю себе дисциплинирующую норму – столько-то там слов или знаков, как делают писатели стихов и прозы (иные из них не в шутку гордятся такой постановкой дела и при всяком удобном случае подают норму как преданность ремеслу без опоры на капризное вдохновение). В один день я могу выжать из себя одно-единственное слово (возможно, даже с тем, чтобы завтра с легким чувством вычеркнуть его), в другой – эмоционально окрашенное письмо на два тетрадных листа. «Пустое» или нет, – что вместо этого? Часть дня без дрожи и удивления, когда ничто не шепчет о том, что наступило время сесть прямо, отвинтить колпачок авторучки и обнажить перо? Еще один час (в моем случае это два часа) дневного сна на правом боку? Разводы стены? Память? Что из этого выйдет? Зачем это? Слишком много вопросов! Одно лишь знаю: надо, чтобы все оставалось как есть, а если что-то и требует косметического уточнения, то уж, конечно, не по причине психологического сомнения, пришедшего из той части сознания, которую правильно будет назвать его задворками. Сомнения от перемены в душе (от чего же еще?) возникали и, будьте уверены, возникнут еще не раз. К сожалению, да! Однако есть много способов оградить себя от их влияния. Я нарочно не стану советовать, какой способ лучше. Если бы я был уверен, что это что-то даст, я бы, пожалуй, и рискнул, но я-то как раз уверен в том, что это ничего не даст: в таких делах каждый сам за себя, притом даже, что это звучит как нежелание протянуть руку помощи или – что тоже бывает важным – подставить плечо, когда дело принимает серьезный оборот. Я говорю то, что считаю нужным: есть много способов ударить сомнение в его самое больное место, выговорить во всю ширину рта: «Ты так? А я так!», правдами и неправдами вынудить его принять твои правила игры, чего ему менее всего хочется, – на этом Вы должны сосредоточить свои мысли. А другое вот что. Нужно научиться из всего делать выводы. Не то чтоб без них было плохо, вот уж ничуть! Но что поделаешь? Независимо от того, приятно нам это или нет, учиться нужно, я в это верю. Вопрос лишь в том, чего мы ждем от вывода? точности или надежности? Жизнь предписывает держаться подальше от математической точности, где положительное и отрицательное никак не привязано к хорошему и дурному, что противно здравому смыслу. Остается второе. Надежность. Все остальное не имеет особого значения – со временем оно улетучится. Время идет и идет. Это даже не закон природы, потому что где тут, строго спрашивая, закон? В чем его пафос? Время идет и идет – я понял это намного лучше тех, кто берется думать об этом специально (сам я об этом размышляю редко, и всегда оттолкнувшись от какой-то другой мысли). Да, мы не можем вычеркнуть ход времени из своей жизни, как с легким чувством вычеркиваем из письма слово, которому и сами не верим, хотя и такое слово бывает жалко, но в том-то и штука, что тут – жалко, а там – не можем. Это долго объяснять. И хорошо, что долго. Ведь именно из-за того, что спешим объяснить, выходит, будто время – это горизонтальная прямая со стрелкой на конце, то есть на одно объяснение две нелепости: во-первых – что прямая, во-вторых – откуда вдруг стрелка? У времени три стрелки: секундная, минутная и короткая часовая. А стрелка на конце горизонтальной прямой – это все равно как если бы время было тоннелем, свет в конце которого, как бы нас в том ни убеждали, не самое великое счастье узреть. Но как не видеть, что именно сам тоннель – это и есть ряды разноцветных мигающих лампочек вдоль стен и ряд ламп по потолку (эти не мигают, а горят ровным золотистым светом, который не получишь электрическим током или горением газа) и лампочки снизу, а в конце – где выходное отверстие, указанное стрелкой (пожалуйста, пусть будет стрелка, если без нее Вы теряетесь и не можете отличить вход от выхода), – тут-то как раз бесцветная пустота без вкуса и запаха. Тут-то как раз уже не живое человеческое лицо, а лицо без красок, не «быть может» и не перемена в душе, а подлинно пустое, и никаких «а если?» и «что, если бы вдруг?», и Вы это превосходно сумеете понять, если уже первым надежным выводом станет отказ от манеры из пустякового сомнения выстраивать капитальное здание, в котором Вам же после и жить. Хотите Вы жить в таком здании? Хотите из каждого нового сомнения брать материал для пристройки? Тенью с приоткрытым ртом бродить по коридорам и кричать: «Люди, ау!»? Если Вы этого не хотите, то я тем более.
Я слишком разговорился, не находите? Умолкаю. Письменное занятие – это не только слова (с нормой или когда как выйдет), но и умение поставить точку. Но почему нужно исходить из того, что точка ни в коем случае не есть многоточие?..
Как бы то ни было, умолкаю еще раз. Надолго или нет – зависит от Вас. Я же умолкаю.
Николай Степанович
Послушать людей, Николай Степанович – человек «средний». Понимать это можно так, что человек он не слишком хороший. Но ведь можно и так: если всех мужчин, проживающих в одном с ним районе, предварительно сосчитав, сложить, а полученную сумму разделить на изначальное их количество, то как раз и получится Николай Степанович.
Это если слушать людей.
Людей, которые могли бы что-то сказать о Николае Степановиче, можно сосчитать по пальцам одной руки. Это сосед сверху Петруша Колесников, сестра Ляля, которая живет своей семьей, и еще пара-тройка сослуживцев. Николай Степанович знает: заговори они о том, какой он есть человек, все начнут вспоминать и приводить разное, но придут к одному и тому же.
А вот какой он, Николай Степанович, на самом деле, не знает никто, потому что мало ли кто к чему пришел и что сказал – важно самому понять, кто ты есть. Для этого, считает Николай Степанович, не так много нужно: нужна цель – она ему видится достаточно ясно – и нужно знать, как к этой цели двигаться.
Николай Степанович знает: человеческое «я» – это такой предмет, что нащупывать его лучше всего сидя, а самое подходящее время для этого – вечер пятницы.
Сиденье дивана (это старенький диван-кровать, когда-то давно на нем спала его сестра Ляля) имеет наклон к спинке, к тому же оно продавленное, поэтому сидеть лучше на самом краешке. Придиванный столик должен быть низким, – ничего, что локти при этом упираются в колени. Низкого столика у Николая Степановича нет, у него есть кухонный табурет, который он по пятницам накрывает чистым кухонным полотенцем, – места в самый раз для пепельницы, пачки сигарет, поллитровки, рюмки и блюдца с закуской. Водка – это, конечно, для такого дела кому сколько нужно: кому-то нужно очень много, кому-то мало, но среднему человеку требуется пол-литра. Закуска должна быть простая, иначе в голову – не успеешь моргнуть глазом – полезут пустяки, а попроси их оттуда, освободившееся место займут другие, и еще неизвестно, какие досадней – первые или вторые. Пепельниц у Николая Степановича две. Одна – маленькая, в виде турецкой туфельки с загнутым носком, – подарок сестры на тридцатипятилетие, точнее, часть подарка – были еще букет цветов, две пол-литровые бутылки чистого спирта и немецкая реверсивная отвертка с удобной рукояткой. Другая – большая и круглая, с высокими краями. Николай Степанович выбирает ту, что с высокими краями, купленную вскоре после того, как предыдущая, служившая ему многие годы, выскользнула из рук, стукнулась об пол и разлетелась по кухне сотней осколков.
Все это – сидение на краешке дивана, сервированный табурет, водка, пепельница, полная до краев, – все это очень похоже на то, когда в пятницу вечером сидишь и думаешь ни о чем, но разница существенная: одно дело сидеть и бездумно выпивать, другое – пытаться проникнуть внутрь себя с целью понять, кто ты есть.
Когда все готово, Николай Степанович садится на диван, обеими руками приглаживает волосы, придвигает табурет, берет запотевшую бутылку и отдирает акцизную марку. Всякий раз, когда Николай Степанович отдирает акцизную марку, охватывающую металлический колпачок, он думает о том, что отдирать ее лучше до того, как ставишь бутылку в холодильник. Он думает об этом всякий раз, и всякий раз забывает это сделать, и теперь ему приходится иметь дело с влажными и липкими кусочками бумаги; он складывает их липкой стороной вовнутрь и бросает в пепельницу, а испачканные размокшим клеем подушечки большого и указательного пальцев вытирает о край кухонного полотенца. Тем же краем кухонного полотенца он насухо протирает металлический колпачок, после чего сворачивает его движением против часовой стрелки.
В ту же секунду раздается стук в дверь. Это Петруша Колесников, сосед сверху. Он стучит условным стуком, хотя нужды в этом нет никакой. В руках у Петруши эмалированная кастрюлька, накрытая крышкой.
– Голубцовичи! – он приподнимает и опускает кастрюльку так, точно взвешивает ее.
На ногах у Петруши домашние шлепанцы – чтобы не разуваться. Гостевых тапочек у Николая Степановича нет, а сидеть в носках Петруша считает ниже своего достоинства, тем более носки у него выглядят не очень. Петруша мелко смеется и идет в кухню. Там он ставит кастрюльку на большой огонь и достает из шкафчика две тарелки и рюмку.
– Помочь? – спрашивает он Николая Степановича.
Он знает, что Николаю Степановичу его помощь не нужна: в одну руку поллитровка и рюмка, в другую блюдце с закуской, сигареты в карман, пепельница и табурет – второй ходкой. Петруша управился бы в одну ходку, но если кому-то проще в две, пусть будут две.
Петруша поднимает крышку – от голубцов идет пар. Николай Степанович достает ножи и вилки. Они садятся – Петруша на стул, Николай Степанович на табурет.
– А что если мы выпьем? – говорит Петруша и мелко смеется.
Николай Степанович отвечает ему полуулыбкой.
Они выпивают. Голубцов по шесть штук на брата и еще что-то на блюдечке, а водки на двоих пол-литра, но Николай Степанович знает: беспокоиться не о чем, когда водка кончится, Петруша достанет новую бутылку, вон ее горлышко – торчит из внутреннего кармана пиджака, который Петруша снял сразу после того, как поставил кастрюльку на огонь, он снял пиджак и повесил его на спинку стула. Николай Степанович всегда уступает стул Петруше, потому что у того «позвоночник», а это такая невеселая штука, что один час на табурете – и боль на весь вечер, и никакая водка ее не снимет – хоть растирай, хоть вовнутрь. «Плата за прямохождение», – говорит Петруша, и Николай Степанович кивает с пониманием, у него у самого «позвоночник», но уже после двухсот пятидесяти ему что стул, что табурет, – видно, так устроен его организм. Петруша Колесников о чем-то говорит, он видит, что Николай Степанович его совсем не слушает, но он не обижается, потому что знает: сосед не на шутку увлечен поисками своего «я» и только поэтому никого не видит и ничего не слышит, а так он, если призадуматься, мужик – в том понимании, что если пришла охота с кем-нибудь посидеть – вполне, у Петруши Колесникова и в мыслях нет обижаться, не так давно он сам через все это прошел, все это, как говорится, свежо в памяти, и если бы, допустим, Николай Степанович знал, чего ему, Пете Колесникову, Петруше, это стоило, во что ему и его близким это его «я» обошлось, то он бы, надо думать, в такое дело не лез. Николай Степанович пьет и закусывает. Капуста жилистая, а нож тупой, надо бы поточить, думает он, у него есть очень хороший точильный брусок – грубый с одной стороны и тонкий, для правки, с другой. Брусок этот подарил ему Сергей Анатольевич, муж Ляли, Николай Степанович хранит брусок в одном ящике с немецкой реверсивной отверткой, там еще много чего: говорящие часы, газовая зажигалка-пистолет, обложка для книг, брелоки – четыре или пять штук, завтра и поточу, думает Николай Степанович, сегодня пятница, завтра суббота, вот завтра и поточу, а то ни одного острого ножа. Он жует голубец, и в голову его лезут пустяки, но Николаю Степановичу они сейчас таковыми не кажутся, и если ему даже прямо сказать: «Брось ты, Степаныч, думать о пустяках!» – он не бросит, а отложит вилку и нож, промакнет губы полотенцем, упрется локтями в столешницу и обхватит голову руками, и не поймешь: оттого он так, что вдруг почувствовал в пустяке огромную важность, которую никто другой увидеть не может, и тогда действительно есть все основания давить локтями кухонный стол и стискивать голову руками, или это одно его упрямство, – а ведь он знал, что так будет, что именно этим все и кончится, знал уже тогда, когда налаживал в комнате табурет, потому что все его попытки нащупать в себе человеческое «я» – не ради того, чтобы убедиться, что оно есть (оно у него есть, не может не быть), а для того, чтобы задать этому «я» пару вопросов, которые давно вертятся в голове, – все эти попытки заканчиваются одним и тем же, они заканчиваются приходом Петруши Колесникова, но ведь настанет же когда-нибудь вечер пятницы, когда Николай Степанович сядет на край дивана, свернет колпачок поллитровки, а его сосед сверху не постучит в дверь, когда никто не постучит в дверь, и никого не будет, ни Петруши Колесникова, ни Ляли, которая живет своей семьей, старшей сестры, с которой он видится два раза в год – один раз на ее день рождения и один раз на свой, а на дни рождения Сергея Анатольевича, Лялиного мужа, и Таты, племянницы, его не зовут, хотя сами они – Сергей Анатольевич и Тата – ни разу не пропустили его, Николая Степановича, дня рождения, не будет сослуживцев, чьих имен он не знает, а знает только фамилии, и этого довольно, настанет же такой вечер, не может быть, что не настанет, потому что Петруша Колесников – живой человек, существо, которое умеет не только помнить, но и забывать, и он может забыть, что пятница, может заболеть, есть много болезней, не обязательно тяжелых, от одной мысли о которых нижнюю часть души скручивает узлом, болезнь может быть относительно легкой, однако такой, что участковый врач выскажется за постельный режим, и в пятницу вечером Петруша Колесников будет лежать под одеялом и пить чай с малиной, а кроме него к Николаю Степановичу никто не постучится, потому что и сам он уже много лет ни к кому не ходит и не стучится, и он будет сидеть на самом краешке дивана, и его острые локти будут давить колени, и думать он будет до внутренней боли, и в боли этой не будет ничего утешительного и сладкого, потому что думать нужно было раньше, давным-давно, – не о пустяках, о них-то как раз можно подумать и потом, – и он будет прикуривать одну сигарету от другой, и окажется, что он был очень даже прав, выбирая не турецкую туфельку, а большую стеклянную пепельницу с высокими краями, он будет спрашивать себя, кто он есть, и чем больше он будет думать и спрашивать, тем больнее ему будет, он спросит себя, а как там Петруша, как он там, у себя наверху, Петруша Колесников, единственный человек, которому еще есть до него дело, а вдруг что-то серьезное, участковый врач говорит, что ничего, мол, страшного, так ведь он и Николаю Степановичу говорит – ничего страшного, он за годы работы такого насмотрелся и наслушался, ему что позвоночник, что из носа течет, что лето, что зима, участок вон какой, когда он на него пришел, было легче, и народ был здоровее, и зарплата врача – относительно тогдашней жизни, и сама тогдашняя жизнь, если брать относительно сегодняшней, в жизни все относительно, думает Николай Степанович, он знает, что про него думают другие, про него думают, что он человек средний, каким-то образом он это знает, хоть и не смог бы объяснить, каким, все они думают, что он человек средний, все – это Петруша, Ляля и пара-тройка сослуживцев, хотя у среднего человека людей, которые думают о нем, наверняка бывает больше, так ведь их и было больше, и они приходили, и стучали в дверь, и звали к себе, звали на дни рождения, и Сергей Анатольевич звал его на свои дни рождения, и, напившись, бил Николая Степановича по плечу огромной ручищей, и говорил ему: «Коля, Коля, Николай, сиди дома, не гуляй!», и не было в его словах намека на то, что было бы лучше, если б Николай Степанович не приходил, что всем было бы лучше, и Николай Степанович потирал плечо и смеялся, а Ляля подкладывала ему на тарелку, и Сергей Анатольевич, выпив еще, в шутку грозил ему пальцем и повторял: «Коля, Коля, Николай, сиди дома, не гуляй!», и Николай Степанович смеялся – не только затем, чтобы поддержать шутку, а от всего сердца, и Тата, племянница, смеялась – звонко и хорошо, и от смеха давилась слоеным пирожным, и наливала в большой бокал минеральную воду, и тут все вспоминали, как однажды она вместо минеральной воды налила в свой бокал чистого спирта, который Ляля приносила с работы в бутылках из-под минеральной воды (так его было легче вынести), – налила щедро и выпила залпом добрую треть, и теперь все смеялись, вспоминая, какое у нее было лицо, а больше всех смеялась сама Тата, хотя тогда ей, помнится, было не до смеха, и Ляле, помнится, было не до смеха, потому что Ляля – мать, потому что Тата в то время была ребенком, а неразбавленный спирт для ребенка – и в первую секунду, и потом – не то, что для взрослого, хорошо еще, она выпила не больше трети, налила-то полный бокал, лицо ее сделалось таким, что сперва никто ничего не понял, это потом все всё поняли и забегали, а в первую секунду все смотрели на Тату и ничего не понимали, первая поняла Ляля и закричала, лицо Таты было обращено ко всем сразу, в ее круглых глазах читалось недоумение, это длилось не долго, уже через секунду недоумение в круглых детских глазах – казалось, они сейчас просто вылезут из орбит, – сменилось ужасом перед действительностью, в которой все относительно, выходит, дядя Коля не врал, когда говорил ей: «Понимаешь, Тата, – говорил дядя Коля, понижая голос, – в этом мире все относительно, к этому нужно относиться серьезно», – она-то всегда думала, что он просто так, а действительность – вот она: вместо сладкой воды – несладкая минеральная, потому что сладкая вода – это отрава, а если хочется сладкого, для этого есть компот, а минеральная вода может оказаться чистым спиртом, папа любит чистый спирт, чистый спирт не отрава, иначе его не называли бы медицинским, а мама не таскала бы его через проходную, рискуя потерять лицо, а на проходной не смотрели бы на это сквозь пальцы, а вот теперь не до смеха Николаю Степановичу, всю неделю ждешь пятницы, неделя – это пять дней, а потом два, а между ними вечер, к которому готовишься заранее, потому что есть цель, есть парочка вопросов, – Николай Степанович – тот Николай Степанович, которого знают другие, ответить на эти вопросы не в состоянии, другое дело – его внутреннее «я», вот кого хочется порасспросить, а там уж как выйдет, никто не говорит, что будет проще, взять хотя бы Петрушу Колесникова, он свое «я» полтора года как нащупал, а проще не стало – ни ему, ни тем, кто рядом, одно стало проще: был Петей, Петром Егоровичем, а теперь вот Петруша, никто не говорит, что вообще что-то будет – не проще, а вообще что-то, может быть внутреннему «я» как раз и хочется, чтобы Николай Степанович выпил с соседом, закусил «голубцовичами» и лег спать, все равно этим кончится – лучше других это знает Петруша Колесников, – «Посидел бы еще, да поздно уже», – говорит Петруша, вообще-то не так уж поздно, можно было бы еще посидеть, завтра суббота, – помыть посуду, прибраться, вернуть Петруше кастрюльку, не вернешь – ему ведь не далеко и самому спуститься, хороший повод, ты, мол, не идешь, так я сам зашел, кастрюльку вернуть первым делом, прибраться можно потом, на рынок тоже потом – можно и в воскресенье, наточить все ножи, а то во всем доме ни одного острого ножа, морозилку глянуть – отчего подтекает, – «Посидел бы еще, да поздно уже», – говорит Петруша и мелко смеется. – «Не так уж поздно», – говорит Николай Степанович.
Николай Степанович складывает грязную посуду в мойку и идет стелить постель. Мысли у него – какие бывают после водки и хорошей закуски. Одно связано с другим, думает он, а что одно и что другое, об этом он почему-то совсем не думает, просто связано, – что-то есть в этом такое, чему нельзя – во всяком случае, трудно – подобрать слова, плохо, что об этом говорится мало, думает он, даже слишком мало, к сожалению, это правда. Он раздевается и ложится. Одно и другое, – продолжает он размышлять, лежа в постели, – но есть и нечто третье: узелок, точка, лежащая на пересечении мысленных линий, – он думает с закрытыми глазами, чувствуя огромную важность своей мысли. Что тут непонятного, что может быть непонятного в точке, точка – нормальное явление, просто невероятно, что он это понимает, а другие – нет, но разве не так с другими его мыслями? Это конечно: кого из нас интересуют чужие мысли – даже если это и в самом деле мысли, – всем известно, что дело обстоит именно так. Получается странная штука: он понимает то, чего другие не понимают, а это совершенно меняет дело; вот и прекрасно; правильно было бы спросить: что они вообще понимают? – думает он, и эта мысль кажется ему настолько хорошей, что все остальное как-то вдруг теряет важность. Что они понимают? – думает Николай Степанович и с этой мыслью проваливается в глубокий сон.
Некрасов Иоанна Божикова
Когда Иоанн Божиков, всем видом показывая, как тяжело ему начать, наконец выдавливает: «Не водись-ка на свете вина, тошен был бы мне свет», – не мешает знать, что до этого размышления он дошел сам, без посторонней помощи, а уже вторым порядком высмотрел в книге.
Книжная мысль крепка, а своя крепче. Когда же к своей – печатное подтверждение, – тут уж человека с мысли не ссунешь.
Иоанн Маркович несколько раз открывает и закрывает рот. Выдавливает:
Не водись-ка на свете вина,
Тошен был бы мне свет…
На нем пальто на зимний случай и брюки с пузырями. Под пальто свитер. На ногах тупые ботинки. Голову греет вязаная шапка. Глаза закрыты.
Выдавив, как тошен был бы свет без вина, Иоанн Божиков замолкает. Теперь за него говорит лицо. Все его ушибленное временем телосложение говорит за него. Колючий кадык говорит.
Жизнь в трезвом положении
Куда нехороша! –
говорит кадык Иоанна Божикова и в доказательство идет вверх, потом вниз. И в глотательном звуке не вязкий секрет слюнных желез, а летучее слово:
В томительном борении
Сама с собой душа…
Подержав время, Иоанн Маркович открывает глаза. Медленно-медленно. Из-под вспухших век выкатываются яблоки глаз – каждое со скорбным зрачком.
Душа волю любит. А человек не слышит. Сам от воли идет. Наливку распробовать – жди полных восемнадцати. Иваси – чаем запей. Смолистый табачок фильтруют, а скоро запретят: ракеткой махать мешает – в штанах выше коленей.
Плакала, говоришь, Саша, как лес вырубали? Дай только топор поострее, а сам в сторону отойди. Саша плакала… Подрубим сосну, арканом нагнем и повалим. И дубняк с корнем – будет где за домом ракеткой размахнуться. И плевать на оползни. И на воду плевать, что из берегов, – Венеция будет. А зайцы пусть сами выкарабкиваются. А кто выберется, того мы из сдвоенного ствола, а мало – ножом сунем.
Дом, вечер.
Иоанн Божиков курит. До глубины курит – так, что сердце его быстрее живет. Болит, болит грудь Иоанна Божикова.
Лицо, яблоки глаз – каждое с небесно-серым зрачком, подвижный кадык, ну а руки? Разве у рук нет слов?
Другой приговоренного петуха или мельницу в ветер изобразит, а четвертой доли руками не скажет, что Иоанн Божиков одной вялой кистью выговорит.
Человек – высочайший примат, а не бессловесная иваси в коротких штанах. Если кто думает, что певцы не нужны веку, что очень хорошо и удобно и без певцов, – пусть так не думает.
Книжная полка на уровне глаз, – только нужное.
От книги Иоанн Маркович берет деление протяженной мысли на строки. Поднять строку прописной литерой – тоже бывает неглупо.
Книгу надо любить.
Лицо под обложкой надо любить – если издатель на портрет не пожалелся. А кто что ел и чем запивал, чьим интересам прислуживал и сколько раз со сколькими укладывался и бывал ли за это бит, – тут интерес может быть послабее. Кто с кем укладывался – это пускай для закопанных в чужие бумаги или кому по ученой должности.
Когда Иоанн Божиков говорит: «Не водись-ка на свете вина…» – нельзя же не понимать всю сослагательность наклонения его мысли: и вино, слава богу, на свете водится, и в трезвом положении Иоанна Марковича когда в последний раз кто видел, ну‑ка?
Погодите, повеет весной…
Зелень будет. Женщина с двухлетним ребенком на груди в трамвай – пожалуйста, место. Зайца вот тоже в город пустим. Кто не обзавелся – на взрослые штаны талон выпишем. Курящему человеку спичку в ладонях поднесем: не один век у человека с табаком общий язык…
Заднебоковой лампочный свет скользит по лицу: то же лицо, но вдруг длиннее и тоньше.
Снег.
Иоанн Маркович смотрит в окно.
«Снег идет, – думает Иоанн Маркович, – снег идет…»
Минуты молчания
– Ты бы рассказал что-нибудь, – Вера по-кошачьи потерлась о плечо Павла. – Как тогда, помнишь? Смешно было. Про этого, как его? Как он вот так делает… Хотела рассказать Нине – не получилось.
– Она опять приходила? – нахмурился Павел.
– Ну да… – Вера снова потерлась о плечо мужа. – То есть рассказать получилось, а вот так губами и чтобы носом, как ты показывал, не выходит. Можешь еще показать?
– Казалось бы, не такая большая просьба, – сказала Ада Борисовна.
Мать Веры сидела в кресле Павла. На коленях ее лежала книга в толстом переплете, заложенная пальцем.
– Покажи, – Вера подергала Павла за рукав. – Смешно ведь.
– Нет, Вера. Не сегодня.
Вера надула губки.
– Так трудно?
Павел не ответил.
– Ну тогда расскажи что-нибудь. Не понимаю, что за радость сидеть и молчать. Слышишь, Паша? Расскажи – и то лучше будет. Не обязательно про этого… как же его…
Павел посмотрел на часы.
– В девять я должен ему звонить, – сказал он. – Напомни, если забуду.
– Было бы хорошо, если бы тебе платили за эти звонки отдельно, – сказала Ада Борисовна. – Что это за вопросы, которые нельзя решить на работе?
Вера неожиданно рассмеялась:
– Паша, знаешь, на кого ты похож, когда так сидишь и молчишь?
– На кого? – спросила Ада Борисовна.
– Зачем она приходила? – спросил Павел.
– Кто?
– Ну эта твоя.
– Нинка?
– По-моему, я ясно сказал, что не хочу ее видеть.
– Нинку? Так она днем была. Недолго, – Вера водила пальцем по его животу.
Павел убрал руку жены, встал и подошел к окну, одна половина которого была открыта настежь.
Вечер уже наступил. В доме напротив светились окна. Павел глядел прямо перед собой. В метре от его лица покачивалась ветка.
– Ты взрослый человек, Вера, – выдержав паузу, заговорил Павел, – и сама вправе выбирать подруг. Такое право – я, как ты понимаешь, говорю о праве выбора – у тебя было и есть, в этом не приходится сомневаться. – Он затылком чувствовал, что обе женщины внимательно его слушают. – Так вот, Вера, никто и впредь не собирается лишать тебя этого права, во всяком случае, не я. Разумеется, у меня есть свое мнение, и я его от тебя не скрываю. Даже не мнение, а, правильнее сказать, требование, хоть я – ты это знаешь – ненавижу это слово…
– Твой муж – интересный человек, – сказала Ада Борисовна.
– Какое требование? – спросила Вера.
– …И дело не в том, готова ли ты согласиться с моим требованием или нет. Дело, собственно говоря, не в этом… Мы с тобой на многое смотрим по-разному – в отношениях между людьми такое случается чаще, чем ты думаешь. Дело в том, Вера, что ты вообще не слышишь, о чем я говорю. Тебе не кажется это странным?
– Ты это из-за Нинки, да?
Павел обернулся. Вера сидела в углу дивана, подобрав под себя одну ногу, и глядела на него широко открытыми глазами.
– Всякий раз, когда ты видишься с Ниной, я думаю о том, что за этим последует. – Павел изо всех сил старался говорить тихо и сдержанно. – У Нинки что-то такое на бретельках – выше пупа. У Нинки с Севой диагональ на два дюйма больше нашей. Нинка ходит на йогу. У Нинкиного мануальщика – Севиного племянника – золотые руки… Ада Борисовна, вы видели рожу этого племянника?
– Я ведь не ради себя, – сказала Вера.
– А ради кого? Давай честно: была Ирочка, я хоть раз говорил, что не хочу ее видеть?
Брови Ады Борисовны поползли вверх.
– Вера, ты слышишь? Ирочка!
– Мама! – сказала Вера.
– Да, Ирочка! – сказал Павел. – Я хоть раз говорил, чтобы ты ее не приглашала? И где она? Может быть, она сама перестала заходить?
– Нет, нужно было ждать, пока она перенесет сюда вещи, – сказала Ада Борисовна.
Павел досадливо поморщился.
– При чем тут вещи? Надо быть слепым, чтобы не видеть: для Ирочки вещи – ничто. Все, что ей нужно, она носит вот тут, – он ткнул себя пальцем в грудь, – в своей душе. И вот тут, – он постучал пальцем по лбу.
Внимание Павла привлекли голоса соседей внизу. Там что-то происходило. Несколько человек из его дома стояли под сильным электрическим фонарем и о чем-то спорили с председателем кооператива. Кучерявый парень в оранжевой безрукавке с независимым видом постукивал железным прутом с загнутым концом по носку огромного ботинка и курил.
– Паша, помнишь, что ты говорил про Иру, когда она только появилась у нас? Про то, что у нее вот тут, – Вера повторила последний жест Павла.
Парень в безрукавке отбросил окурок, переложил прут в правую руку и движением головы расчистил пространство вокруг канализационного люка. Соседи нехотя отступили. Парень подцепил крышку крюком и одним движением выдернул ее, так что она с грохотом отлетела в сторону.
– Что я говорил?
– Тебе напомнить? – Ада Борисовна подалась вперед, кресло под ней заскрипело.
Лицо Павла передернулось, словно от резкой боли.
– Первое впечатление часто бывает обманчивым. Кроме того, женщины устроены иначе, чем мужчины…
– Есть хорошая пословица: слово не воробей, – сказала Ада Борисовна.
– Вы думаете, я потом не ругал себя? – Голос Павла внезапно охрип. – Ругал – не то слово… И больше всего за то, что имел глупость пройтись по Ирочкиному адресу в вашем присутствии.
– В моем или не моем, – усмехнулась Ада Борисовна, – а никто тебя за язык не тянул.
– Признаться по правде, – все тем же хриплым голосом продолжал Павел, – я до сих пор не понимаю, как вас тогда угораздило передать ей мои слова? Хорошо еще, что она поверила мне, а не вам. И вообще…
– Что? – Ада Борисовна выпрямилась в кресле.
– Я хочу, чтоб вы знали: с тех пор многое изменилось… – Павел замолчал, собираясь с мыслями. – С тех пор многое изменилось, – повторил он. – Как же вышло, что вы со всей вашей проницательностью этого не заметили?
– Что значит – я не заметила? – не поняла Ада Борисовна.
– Паша, хочешь, я тебя насмешу? – сказала Вера. – Представляешь, я почему-то думала, что бонус и премия – одно и то же… представляешь?
– Разница в том, – Ада Борисовна, не меняя тональности, переключилась на новую тему, – что пока одни ждут премию, другие получают бонусы. Нинин Сева…
– Вы знаете, чем занимается Нинин Сева? – грубо перебил ее Павел. – Я вот не знаю. Может быть, вы мне скажете? А заодно объясните, с какой стати я должен меряться с ним или с кем бы то ни было диагоналями? У меня, хочу вам напомнить, есть работа, которая, если уж на то пошло, требует специальных знаний и подготовки, а не одного только умения дешевле купить и дороже продать. У меня есть дом – выплаченный трехкомнатный кооператив. У меня есть жена, за которую я несу ответственность.
– Иди ко мне, – Вера постучала ладонью по дивану.
– Да, – сказала Ада Борисовна, – иди к Вере.
Некоторое время Павел и Ада Борисовна смотрели друг на друга: Павел – выставив нижнюю челюсть, Ада Борисовна – откинув голову назад.
– Ваша книга, – сказал Павел. – Про что в ней?
Ада Борисовна, не опуская глаз, погладила сине-зеленый коленкор.
– Современный роман, – ответила она, нарочно помедлив. – Хороший роман, не такой, как ты любишь, но очень хороший, так что напрасно ты кривишься.
– Почему вы знаете, что я кривлюсь из-за книги?
– Отличный современный роман, написанный настоящим языком, – продолжала Ада Борисовна, пропустив его слова мимо ушей. – Супружеская пара. И тут как тут молодая девушка: голые коленки, грудь, чуть-чуть духов и много свободного времени, которое нужно куда-то девать. Короче говоря, вылитая кое-кто…
– И ты это читаешь? – спросила Вера.
Внизу соседи обступили люк. Пришельцев в оранжевых безрукавках было уже трое. Они держались особняком. Парень, который появился раньше других, и еще один, постарше, стояли; третий, маленький, узкоплечий, со светлым ежиком на голове, сидел на корточках и щекотал дворового пса Борьку скатанной в трубку рукавицей. Борька возил хвостом по земле. Павел потянул носом воздух. Пахло канализацией.
Он закрыл окно и задернул штору.
– Ада Борисовна… – было видно, что слова даются ему с трудом. – Будем рассуждать вместе. Если бы мне было нужно что-то такое, о чем вы постоянно прозрачно намекаете, почему бы я был против Нины? У Нины коленки – думаю, вы не станете с этим спорить, – ничуть не хуже Ирочкиных. Про Нинину грудь я вообще не говорю…
– Паша, а почему ты против Нины?
Павел отошел от окна, подхватил за спинку стоявший у стены стул и перенес его ближе к дивану.
– Вера, ты когда-нибудь научишься меня слушать? Пять минут назад я совершенно ясно объяснил, почему мне не нравится Нина…
– Тогда уж знайте оба: мне она тоже не нравится, – сказала Ада Борисовна.
– Нинка не нравится? – Вера с удивлением посмотрела на мать.
– А вот что мне нравится, – Ада Борисовна повернулась к Павлу, – так это то, что Ирочке твоей не пришлось дважды повторять. После того как я застала вас на диване… – она выразительно замолчала.
– Дался вам этот диван! Что, по-вашему, Ада Борисовна, такое диван? Мы что, лежали на нем? Мы сидели!
– Держась за руки, Паша, – сказала Вера.
– Ну и что? Ничего в этом такого не было. Я же не отрицаю самого факта… Подумай сама: если это было плохо, то почему я не попытался представить дело так, будто твоя мать нарочно все выдумала?
– Вера, ты только послушай! – сказала Ада Борисовна.
– И потом, Паша, это ваше молчание…
– Я много раз говорил тебе: есть люди, которые умеют обходиться без слов. Я говорил тебе это?
– Да, но ведь говорил, а не молчал, – возразила Вера.
– Ирочка и я – мы оба принадлежим к этому типу. С этого все и началось. Когда мы так сидели…
Вера подняла голову и откинула со лба прядь волос.
– Паша, давай не будем об этом, – попросила она. – Я больше не могу.
– К тому же, Вера, если ты помнишь, мы не всегда молчали.
– Это не оправдание, – сказала Ада Борисовна.
Павел развернулся, выбросил вперед ноги и, подтянув тело, передвинулся к теще вместе со стулом.
– Кто вам сказал, что я собираюсь оправдываться? Ведь очевидно: что бы я ни сказал, для вас это прозвучит как признание вины. Я знаю, о чем вы думаете…
– Скажите на милость – он знает! – Ада Борисовна скорчила мину.
– Нет, я скажу о другом, я скажу о том, чего вы обе не учли: захоти мы с Ирой где-нибудь встретиться – в каком-нибудь парке, в кафе, где можно спокойно посидеть, – где угодно, – мы бы, поверьте, так и сделали. Причем сделали бы так, что ни вы, Ада Борисовна, ни ты, Вера, – он повернулся к жене, – не заподозрили бы ничего дурного.
Ада Борисовна и Вера переглянулись.
– Это ты так думаешь, – сказала Вера.
– Не думаю, а так оно и было бы. Я ничего не боюсь. Когда мужчина и женщина хотят одного и того же, какая сила может им помешать? Одних подозрений, даже если бы они у кого-то и возникли, мало, нужно еще что-то, а откуда ему взяться? Ириша не тот человек, который станет болтать языком направо и налево, а уж меня-то вы, надеюсь, знаете.
– Пашенька, если бы мы тебя не знали…
Во дворе снова лязгнуло. Павел вздрогнул.
– Ты хотел звонить, – напомнила Ада Борисовна. – Иди звони.
Павел взглянул на часы.
– Недолго, Паша, – попросила Вера. – Глянь, что там во дворе. Закончили?
Павел подошел к окну, отодвинул штору и прижался лбом к стеклу. Парни в безрукавках ушли. Борьки тоже не было видно. Соседи все еще топтались под фонарем.
– Десять минут, – попросила Вера, – ладно?
Павел вышел из комнаты и плотно закрыл за собой дверь.
Окно спальни выходило на северную сторону. Стоя спиной к двери, он осторожно принюхался, убедился, что воздух чистый, и вдохнул его полной грудью.
Телефон стоял на тумбочке, рядом с кроватью. Павел зажег настольную лампу, вернулся к двери и выключил верхний свет. С трубкой в руке сел на край кровати. Нервы его были напряжены.
Придерживая трубку плечом, он снял с руки часы и положил их перед собой. «Десять минут», – приказал он себе. Когда секундная стрелка коснулась двенадцати, он набрал номер. Один неполный гудок – и в трубке зазвучал взволнованный женский голос:
– Кто это?..
Он крепче прижал трубку к уху.
– Это вы, Павел?..
Павел молчал. Он сидел прямо, глаза его были закрыты. На другом конце тоже молчали. «Стена молчания, – подумал Павел. – Вот уж действительно!..» На этом его мысли закончились.
Чувство было такое, будто два молчания встретились и соединились в одно – большое и целое, для которого расстояние ничего не значило. Молчание, которому – Павел лишь недавно по-настоящему это понял – стоит доверять. Он прижимал трубку к уху и с замиранием впитывал его всем своим существом. Молчание впитывало его. Напряжение уходило.
…Павел открыл глаза. Секундная стрелка, деля время на короткие отрезки, добралась до верхней отметки и ушла на второй круг.
Он кивнул головой и снова закрыл глаза. Девять кругов. Кто-кто, а уж он-то сумеет ими распорядиться. Будьте спокойны…
Тишина, смешанная с чистым воздухом, пьянила. Павел дышал ровно и глубоко. Плечи и голова поднимались и опускались в такт дыханию. Лицо его светилось улыбкой.