Рассказы
Опубликовано в журнале Волга, номер 9, 2013
Алексей Слаповский. Родился в 1957 году в селе Чкаловское Саратовской области. С 1968 по 2000 год жил в Саратове. Автор множества романов, пьес, теле— и киносценариев. Наиболее полная и достоверная информация о писателе на сайте http://www.slapovsky.ru/
Живет в Москве.
Ульрихь и другие
Девушка была рыжеволосая, стройная, глаза зелено-карие, фамилия – Ульрих. Тогда эта фамилия для меня ничего не значила, кроме того, что звучала по-немецки. При знакомстве я переспросил, блистая правильным выговором, заученным в школе:
– Ульрихь?
– Точно! – обрадовалась она. – Мой папа тоже всегда так говорил. Хотел даже переделать фамилию, в паспорт с мягким знаком записать, но не успел, умер.
Умерший папа добавил ей прелести: у всех моих друзей и приятелей родители были живы, а она – сирота в такие юные годы, то есть и в этом девушка особенная, не похожая на других.
Я сразу же в нее влюбился.
Она приехала откуда-то с Урала, поступала с подругой Вероникой в театральное училище. Там их и высмотрел мой друг Витя, заговорил им уши, как всегда умел, и вот мы уже гуляем по улицам города. Витя с Вероникой, а мы при них.
Витя балагурит, рассказывает истории и анекдоты, берет Веронику за руку, за талию, за плечи, а я поддерживаю беседу веселым смехом и красноречивым молчанием.
Что делать – был робок.
Это с детства и во всем.
Мама просила: сходи к соседке, мы ей термос давали трехлитровый, возьми его, а то на огород завтра ехать.
У этой соседки был электрический звонок на двери. Ни у кого в поселке звонка не было, все стучали в двери или просто открывали их толчком плеча или ударом ноги, а у нее был. Еще она курила длинные папиросы и у нее было какое-то редкое имя. Изабелла или Агнесса. Я ее вовсе не боялся, хотя и понимал, что она какая-то не совсем обыкновенная. Курит. Имя странное. Звонок тот же. Я ее не боялся, но почему-то стеснялся идти. Представлял: вот я захожу на крыльцо, нажимаю на кнопку звонка, она открывает, я говорю: «Здравствуйте, вам мама термос давала, нам он нужен, верните, пожалуйста!» И все. И она вернет термос, и кончатся мои муки.
Но не мог себя перебороть. Что-то мне мешало, я раз десять проходил мимо крыльца. Надеялся, что выйдет. Тогда будет легче. Но она не выходила. Значит, самому подниматься, нажимать на кнопку, говорить: «Здравствуйте, вам мама…» А она на меня посмотрит и подумает: надо же, какие жадные, не успели термос дать, а уже обратно просят!
Наконец я решился, преодолел три ступеньки крыльца, постоял перед дверью, поднял руку, опустил, опять поднял, опустил, опять поднял. Нажал на кнопку. И слетел с крыльца, побежал за угол, а потом все дальше и дальше. Выходила она или нет, неизвестно.
Утром, когда собирались на огород, мама спросила: «Ты за термосом ходил?»
– Ходил. Ее дома не было.
– Сейчас сходи.
– Рано еще, она спит, наверно.
– Ладно, нальем в банку.
И долго, очень долго во мне сохранялась непреодолимая стеснительность – сейчас благополучно преодоленная. Иногда накатывало, я становился веселым, легким, остроумным, особенно в компании, но приступы веселья сменялись неуклюжей угрюмостью.
Доходило до смешного: пошли однажды большой компанией на танцплощадку у Дома офицеров, мои друзья выбрали девушек, танцевали, а я все стоял, смотрел. Мне ведь не кто-нибудь нужен был, а обязательно чтобы очень красивая. Или всё – или ничего. И я такую увидел. Хрупкая девушка с большими глазами, рассеянно оглядывающая окружающих и как бы никого не ждущая. Двое каких-то подошли к ней, она их отвергла. Значит, скорее всего, и мне откажет. Ободренный этой мыслью, я подошел к ней:
– Потанцуем?
– Ладно, – сказала она неожиданно низким голосом, что меня очень взволновало. Такая хрупкость, тонкость, и такой вдруг женский насыщенный голос. Что-то в этом таилось загадочное.
Мы танцевали. Я спросил, откуда она.
– С кулинарки.
Как будто все должны знать, что такое кулинарка.
Я гадал: кулинарное училище? Техникум? Кулинарная фабрика? Или есть у нас район, который так называется?
В любом случае – что общего у меня может быть с девушкой, которая с кулинарки? Ничего. Но очень уж красивая.
– А ты откуда? – спросила она.
– В университете учусь.
– Ясно.
Мы станцевали один танец, второй. Я все смелее обнимал ее и молчал.
После третьего танца она сказала:
– Домой пора.
– Я провожу?
– Ладно.
Я пошел ее провожать.
Шел и молчал.
Не мог не выдавить ни одного слова, как заколодило, будто онемел.
Чем дальше, тем это выглядело смешнее и глупее.
Так мы прошли минут десять, пятнадцать, двадцать.
На каком-то повороте я сказал:
– Извини, я сейчас.
Свернул за угол дома и побежал прочь. Бежал долго, запыхался, устал. Сел на какую-то изгородь и промычал, как от боли:
– Дурак, дурак, ну, бл., и дурак!
Вот и в тот вечер на меня напал приступ каменной немоты.
Ульрихь звали Инной, но я обращался по фамилии – как бы шутливо, а с моей подачи так называл ее и Витя.
– Ульрихь, ты поступишь, – говорил он ей. – У тебя индивидуальность. И у Вероники тоже.
Меж тем Вероника была девушка хоть и симпатичная, но, на мой тогдашний взгляд, довольно типовая. Светлые распущенные волосы, расчесанные на две стороны, глаза голубые, платье-сарафан до земли, туфли на платформе, голос капризной красавицы и довольно глуповатый смех.
Мы забрели во двор, где были качели, Витя усадил на них Веронику. Она качалась, а он то вставал сзади, то оберегал спереди, хватал за плечи и прочее, что попадалось под руку – будто бы для безопасности. Раскачивал качели так, что Вероника пугалась, кричала, спрыгивала, он принимал ее всем телом, обхватывал, кружил, веселился вовсю.
Ульрихь тоже садилась на качели, а я, имея гордость, не хотел копировать приемов Вити, поэтому просто раскачивал ее, стоя сбоку – как отцы раскачивают своих маленьких дочек.
И опять садилась Вероника, и опять Витя ее раскачивал, опять она спрыгивала, а он принимал ее в свои объятия. В очередной раз как-то само собой вышло, что он ее поцеловал. А она его. И они стали целоваться, шаря друг по другу руками. Витя что-то шептал. Потом они пошли за каменное строение, на металлической двери которого была нарисована молния. Там был густой бурьян. Они скрылись в бурьяне.
– Такое ощущение, что Вероника за этим приехала, а не поступать, – сказала Ульрихь.
– А ты поступать?
– Конечно.
Витя этим их и взял, выхватив из толпы несмышленой абитуры, вокруг которой кружились матерые охотники со старших курсов, присматривая себе жертвы. Он обещал поделиться опытом поступления, рассказать, как и чем угодить тем или иным педагогам из приемной комиссии, вот девушки и повелись.
Его самого через год, после третьего курса, отчислили. Он говорил, что за аморалку, за буйное асоциальное поведение. Потом от преподавателя его курса, с которым мне пришлось общаться, я узнал, что причины были другие.
– Экзамены провалил по мастерству. Что и ожидалось.
– То есть?
– Да не актер ни разу. Возбуждался, переигрывал. Самовозгонка. Можно было бы дотащить до диплома, но что хорошего, если потом из театра за профнепригодность выгонят? К тому же, это дело, – преподаватель щелкнул пальцем по горлу.
И я, вспомнив, признал: да, наверное. Самовозгонка. Но такая, что на многих действовала. Нетерпение, настойчивость, горячее желание добиться своего. Я ему завидовал. Даже рубль на выпивку он просил так, будто от этого зависела его жизнь. Лицо покрывалось бурыми пятнами волнения, глаза становились шальными и неистовыми – глаза человека, сжигаемого высокой идеей. Он умел хотеть ярко и жадно, а мне слишком хватало того, что есть, – это бы прожить и прочувствовать, как следует, поэтому и я лишен был дара воспаляться и воспламенять других.
Впервые такое жаждущее и нетерпеливое лицо я увидел у него, когда решил тоже поступать в театральное училище и пришел к нему порепетировать. Задание Витя дал заранее – выучить фрагмент из «Дафниса и Хлои». Встретил меня в плюшевом долгополом халате с поясом; я, ходивший дома в застиранных трениках с пузырями на коленях, очень уважал это вещественное свидетельство Витиной смелой богемной натуры, хотел такой же, но не знал, как воспримет мама, если я попрошу его сшить. То есть как раз знал.
– Начнем! – сказал он. – Учти, главное для актера – вжиться в роль. Ты должен забыть, кто ты, а быть тем, кого играешь.
Я кивал.
– Значит, ты у нас Хлоя. Начинай.
Я был послушен старшему товарищу, хотя и не понимал, зачем он выбрал именно это произведение. Я тогда ни одной мысли не додумывал до конца, как, впрочем, часто и сейчас. И начал:
– «Больна я, но что за болезнь, не знаю; страдаю я, но нет на мне раны…»
– Стоп! Чувства нет! Эмоций нет! Не верю! Еще раз!
Я собрался с чувствами и эмоциями и завел заново:
«Больна я, но что за болезнь, не знаю; страдаю я, но нет на мне раны; тоскую я, но из овец у меня ни одна не пропала. Вся я пылаю, даже когда сижу здесь, в тени. Сколько раз терновник царапал меня, и я не стонала, сколько раз пчелы меня жалили, а я от еды не отказывалась. Но то, что теперь мое сердце ужалило, много сильнее. Дафнис красив, но красивы и цветы, прекрасно звучит его свирель, но прекрасно поют и соловьи, а ведь о них я вовсе не думаю. О, если б сама я стала его свирелью, чтобы дыханье его в меня входило, или козочкой, чтобы пас он меня».
Произнося эту чушь, я с удивлением наблюдал, как Витя разгорается, как вспыхивает пятнами его лицо, как глаза становятся безумными, а дышал он при этом так шумно, будто бежал за кем-то. Как только я закончил бормотания Хлои, он, взяв меня руками за плечи, заговорил, все больше впадая в экстаз:
– «Целовались мы – и без пользы; обнимались – лучше не стало. Так, значит, лечь вместе – одно лишь лекарство от любви. Испробуем и его: верно, в нем будет что-то посильней поцелуев».
С этими словами он сбросил с себя халат, под которым ничего не было, обнял меня, прижался и закричал куда-то мне за плечо:
– «Думая так, и в снах своих, как бывает всегда, они видели ласки любовные, поцелуи, объятия; и то, чего не выполнили днем, то ночью во сне выполняли: нагие, друг друга обнявши, лежали!» Ну? Ну?
– Чего?
– Не стой, как пень, ты же в образе! Хлоя целует своего Дафниса!
– Тебя, что ли?
– Нет тут меня, есть Дафнис!
– Стремно как-то…
Стоп, ошибка, слово «стремно» тогда, кажется, не вошло в обиход. Что-то другое я сказал. Но в том же духе.
Не вышло у меня с поцелуем. Витя обиделся, надел халат, жадно пил чай на кухне и сердито говорил мне, что актера их меня никакого не получится. Никогда.
И оказался прав.
Вернемся во двор с качелями.
Вити и Вероники все не было, а я о чем-то говорил с Ульрихь, тоскуя и все больше в нее влюбляясь.
Сейчас вот возьму и тоже обниму ее, думал я. Вот сейчас. Но она на качелях, неудобно. Спрыгнет – и обниму. И поцелую. Нежно.
Она спрыгнула, я шагнул к ней, но она нагнулась, поправляя ремешок босоножки.
Распрямилась и крикнула:
– Ника, нас в общежитие не пустят! Ты идешь?
Молчание.
– Я ухожу!
Молчание.
Я проводил ее до общежития, где битком было абитуриентов. Спросил:
– Завтра увидимся?
– Обязательно, – сказала она и вдруг поцеловала меня. В губы. Быстро, коротко, но при этом коснувшись языком. Я поднял руки, чтобы обнять ее, но ухватил только воздух – Ульрихь уже уходила, помахивая на прощанье рукой.
Я влюбился окончательно.
И дал себе слово быть смелым и вольным, как Витя.
Завтра же. Приду вечером в общежитие, найду ее и, кто бы ни был рядом, обниму и поцелую. Так, как это делает Витя – со всеми и всегда.
Правда, никто у него не задерживался надолго. Даже обидно было за этих девушек – при этом все, как на подбор, красавицы и все, как нарочно, в моем вкусе – тонкие, умеренно высокие, с лицами легкого смугловатого оттенка, немного удлиненными, иконописными, сказал бы я сейчас, а тогда этого не знал.
И еще Витя часто брал меня с собой на свидания. Не понимаю, зачем.
Обнимал и поцеловывал девушек и одновременно беседовал со мной на разные темы: был очень начитан, оригинален умом и имел бездонную память. Девушки меня, само собой, ненавидели, я завидовал Вите, а он говорил мне после таких свиданий:
– Спасибо, брат, выручил. А то пришлось бы мне ее уестествлять, а я что-то не в настроении.
Видно было, что едва начавшиеся отношения быстро становились для него обузой, сам он объяснял это паническим страхом перед женитьбой; больше брачных пут он боялся только призыва в армию. По счастью, какой-то родственник отца служил при городском военкомате и отмазывал Витю.
В общежитие я назавтра не попал. Не помню, что помешало. Кажется, было что-то вроде внезапной летней ангины.
Примерно через неделю я поправился, позвонил Витя, спросил о здоровье, предложил прогуляться.
Поехали с ним «в город», так говорили все, кто жил на окраине.
Пришли в старый дом, поднялись по деревянной лестнице куда-то под крышу, там, в крохотной каморке, Витю ждала Ульрихь. Оказывается, она, как и Вероника, не поступила. Вероника уехала, а Ульрихь осталась потому, что хотела найти работу и поступать на следующий год. И потому, что влюбилась в Витю.
Витя уселся на продавленный старый диван, она устроилась у него на коленях, Витя грел ладони у нее на талии, забравшись под кофточку, целовал то в ушко, то в щеку, то в уголок губ, а сам продолжал рассказывать мне о Достоевском, о главе «У Тихона», которая тогда не печаталась в тексте романа «Братья Карамазовы», но Витя где-то ее добыл, вот и пересказывал близко к тексту.
Я страдал. Я любил Ульрихь еще сильней, чем раньше. Я представлял, как Витя уестествляет ее. Хотел уйти, но не уходил, не терял надежды – ведь Витя вскоре по своему обыкновению соскучится, бросит ее, тогда, может быть, придет и мой черед.
Закончив рассказ о Достоевском, Витя, лаская Ульрихь, нежно спросил у нее:
– А нет ли у тебя синенькой?
– Какая еще синенькая?
– Бумажка такая, циферка пять нарисована.
– Пять рублей, что ли?
– Догадливая.
– Перевод мама не прислала. Три рубля только есть. Зелененькая.
– Тоже хороший цвет. Пусть наш товарищ сходит за огненной водой, а мы пока побеседуем о доблести, о подвигах, о славе.
И Ульрихь, поняв, что означают доблесть, подвиги и слава, отдала мне последние свои деньги, и я пошел за вином.
Добыл две бутылки плодово-ягодного напитка, отстояв длинную очередь (коротких тогда и не бывало) среди чуждых мне людей, по своей привычке с острым интересом слушая и разглядывая их – будто сошедший на берег заморский моряк среди туземцев.
Когда вернулся, Ульрихь лежала на диване под одеялом, Витя сидел у стола в одних плавках, наигрывал на гитаре и напевал. Увидев меня, обрадовался: вино уже тогда было для него привлекательней девушек и музыки. Выпил сразу два стакана. Ульрихь тоже захотела, выскользнула из-под одеяла и села к столу. Она была почти голой, только на чреслах было то, что называют трусиками или трусами, слова этого я никогда не любил, но других в русском языке нет.
Она немножко выпила, смеялась, влюблено смотрела на Витю. Я тоже выпил.
Потом мы пошли с Витей в коммунальный туалет, петляли в коридорах и коридорчиках этого сложносочиненного дома.
– Опередил ты меня, гад, – сказал я Вите беззлобно.
– А она тебе разве нравится? – удивился он.
– Еще как.
– Надо же. Ты ей тоже нравился, она говорила. Но она думала, что ты к ней не очень. Не проявил себя.
– Не успел.
– Хочешь, я ей скажу, и она тебе отдастся?
– Иди ты.
– Серьезно. Очень страстная женщина. Я скажу, что со мной по любви, а с тобой из-за темперамента. Скажу, что я это уважаю. И она согласится.
– Прямо при тебе?
– Я выйду. У тебя денег не осталось?
– Нет.
– Схожу к Татьяне, она недалеко живет, стрельну у нее, потом винца достану, у тебя времени будет дополна.
– Не смешно.
– Чудак, я не шучу!
– Не знаю…
– Я знаю!
Он оставил меня в коридоре, вошел в каморку. И вскоре вышел.
– Она тебя хочет. Страшно возбудилась, между прочим. Иди. А я к Татьяне. Главное, чтобы не заставила деньги отрабатывать. Я бессилен и пресыщен!
Он удалился, а я стоял перед дверью и размышлял: как войти, что сказать.
Чем дольше я стоял, тем желанней представлялась мне Ульрихь и тем невозможней казалось то, что должно произойти.
И на цыпочках ушел.
Не прошло и месяца – Витя расстался с Ульрихь. Любви он от нее хотел все реже, синенькие и зелененькие бумажки просил все чаще, ей это надоело. Она, как будущая актриса, была девушка с яркими чувствами, не хотела переживать свое горе в одиночестве, приехала ко мне, плакала, рассказывала, как Витя ее оскорбил и обидел, какую нанес ей душевную рану. Я обнимал ее за плечи и гладил по голове. Потом поцеловал ее. Она жарко ответила.
Все произошло само собой.
Через несколько дней Ульрихь говорила мне, что любовь к Вите была как бы пробной, а настоящая у нее теперь.
Я был счастлив. Меня любят, я люблю, что еще нужно?
Ульрихь приезжала ко мне часто, познакомилась с родителями. Однажды мама спросила:
– Жениться не задумал случайно?
– С чего ты взяла?
– Да так. Она-то замуж хочет точно.
– За кого?
– За тебя.
– С чего ты взяла?
– Вижу. Ты смотри, она ведь настырная, как все еврейки.
– Кто еврейка?
– Она.
– С чего ты взяла?
– А то не видно!
– В целом про евреев я ничего плохого не скажу, – вставил отец, который вообще ничего плохого никогда ни о ком не говорил. – Наша Марина вон за Володю Альтшуллера вышла – исключительно умный и дельный мужик! Они все такие. Хотя, конечно, себе на уме, это да.
– Настырные, – стояла на своем мама.
– Нет, но кто вообще сказал, что она еврейка? – добивался я ответа.
– Я говорю! – предъявила мама свой любимый аргумент. – А ты будто прямо и не знал?
Я не знал. В каком-то смысле я до этого вообще не видел, не выделял евреев. Так получилось, что Ульрихь оказалась первой, с кого я начал приглядываться. Глаза определенного разреза. Огненные вьющиеся волосы. Губы своеобразной формы, хочется сказать нелепое: древние губы. Все это мне нравилось и даже сводило с ума, но не более того. Или не менее.
А после слов мамы – разглядел. Сравнил с другими, кого мог опознать хотя бы по фамилии, но раньше не был этим озабочен или, как сейчас говорят, не заморачивался: с Маринкой Гольдиной, Костиком Левиновским, Сашей Фишманом и другими, с кем учился в университете, а также с преподавателями Зильбертом и Майсиной. Да, есть сходство! Раньше я знал только, что Маринка умница и стихи пишет, Костик артистичен, легок и остроумен, а Миша во всем круглый отличник, что коллекционер джазовых пластинок Зильберт принимает экзамены жестко и неприветливо, а красавица Майсина устало, но снисходительно, если только не огорчить ее полной тупостью. Теперь я увидел другое. То есть видел и раньше, но как-то – не осознавая, не фиксируясь на этом.
Да, разглядел я, Ульрихь, хоть и с немецкой фамилией, но явно еврейка. Именно настырная. Упрямая. Любит спорить и быть во всем правой. Чтобы на любой кочке торчать царицей горы.
Однако я все еще ее любил.
Я решил спросить ее. Это удалось сделать легко и как бы между прочим:
– Ох, – сказал я, – ты умная прямо не как просто немка, а как еврейка, ты не еврейка, случайно?
– У меня мама еврейка, – спокойно ответила она, и мне это спокойствие показалось деланным. – Для тебя это имеет значение?
– Нет, – сказал я и соврал, потому что вдруг почувствовал: имеет значение. Еще вчера не имело, а теперь имеет. Почему? Не знаю.
Кажется, именно с этого времени – запоздало по своему обыкновению, я понял, что есть другие. Касается это и нации, и ориентации, и много чего еще.
А насчет Вити мне объяснил один попутчик. Я тогда был уже радиожурналистом, возвращался из приятной командировки в город Балаково – по Волге, с ветерком, на легкокрылом быстром «Метеоре», где был буфет с напитками. Свободная продажа алкоголя в советское время сама по себе была поводом выпить. Рядом оказался молодой врач, умница, балаковский житель и организатор самодеятельного театра при больнице, он там был и актером, и режиссером. Нашлись общие темы, я рассказал, как чуть было ни поступил в театральное училище, вспомнил, как смешно репетировал с Витей.
Врач слушал все внимательней и вдруг сказал:
– Все ясно. Латентный гомосексуализм.
– У кого?
– У вашего друга. А может, и у вас.
– Ну, у меня-то точно нет. Да и у него это было… Ну, игра, наверно.
– Странная игра.
– Да бросьте, никогда он с мужчинами в этом смысле ничего не имел, наоборот, был страшный бабник!
– Такое бывает. Человек сам себя оттягивает от того, куда его тащит, и насильственно втягивает в то, к чему равнодушен. Я психиатрией увлекался, там это описано. Неужели вы этого не почувствовали?
– Так, мелькнула мысль… Главное же не это.
– Для вас да. А с ним, кстати, что произошло?
Пришлось признать, что ничего хорошего не произошло. Когда Вите исполнилось двадцать шесть лет, на него свалилось сразу два несчастья: он женился и его призвали в армию.
Оба события свершились насильственным путем. Одна из его девушек забеременела, не успела или не захотела вовремя избавиться от плода, призналась матери и сказала, кто автор. Разгневанная мамаша явилась к родителям Вити, те, как порядочные люди, сразу же приняли ее сторону и начали дружно корить Витю. Витя не любил долгих упреков, для него легче было жениться, чем спорить.
А через пару месяцев после свадьбы новая беда: отцовского родственника, защищавшего от армии, куда-то перевели, тут же Витю вызвал районный военком и спросил:
– Ты где же, сукин сын, скрываешься, в каких лесах прячешься, когда у меня недобор по призыву?
– Во-первых, потрудитесь мне не тыкать! – гордо выкатил Витя свою впалую грудь. Что он хотел предъявить во-вторых, неизвестно, военком страшно заорал на него, затопал ногами и руками, Витю в тот же день отправили этапом к месту службы, в забайкальский стройбат.
Через год его комиссовали. Он вернулся не к жене и родившейся дочери, а домой, к родителям, несколько месяцев молчал и пил. И, несмотря на молодые годы, вскоре его шарахнул инфаркт, с которым он и прожил инвалидом оставшиеся ему на земле годы.
Был ли он из тех, кто любил на самом деле не женщин, а людей своего пола, но скрывал, пытался насильно себя переломить – не знаю. Не спрашивал.
Те, кто на самом деле был другой, но проявлял себя осторожно, учитывая законы советского времени, мне попадались несколько раз – и тогда, когда я еще толком не понимал этого, и тогда, когда начал понимать.
Например, после первого курса, летом, я каждый день ездил на пляж: переводился с вечернего отделения на дневное, надо было много прочесть, чтобы наверстать. В том числе по курсу античной литературы.
Я лежал возле чахлого кустика и читал Гомера. Рядом расположился мужчина лет тридцати. Не как я – просто подложив под себя рубашку, а аккуратно, на тонком одеяле. Солнечные очки у него были в золотистой оправе, пострижен очень аккуратно, доносился запах одеколона. Он тоже что-то читал. Поглядывал на меня. Рассмотрел обложку. Сказал:
– Тяжелое чтение для пляжа!
Я охотно объяснил, что студент, что учусь на филфаке. Я гордился этим.
– А я в техникуме преподаю, – сообщил мужчина.
И подполз, и положил раскрытую книгу на мою ногу. Даже не совсем на ногу, на бедро. Даже не совсем на бедро.
Ну, мало ли. Где пришлось, там и положил. Можете не верить, но я не придал этому значения.
Он поинтересовался, какие еще предметы преподают на филфаке. Я рассказал.
– Надо же. А у меня голая электроника. Вам, наверное, это скучно.
– Да. Я в этом ничего не понимаю.
– На самом деле в электронике есть своя поэзия.
– Может быть.
Я пошел поплавать. Он плавал рядом и ругал волжскую воду: мутная, грязная.
Мне она такой не казалась, но я не спорил.
Охаял он также пляж: окурки, бутылки, бумажки, кучи мусора.
С этим я был согласен, хотя меня мало волновала загрязненность. Бутылки, окурки и бумажки всегда можно отгрести под куст, а без них песок вполне чист и приятен на ощупь: мягок, сыпуч; интересно, выпадая в дремоту, рассматривать стекловидные песчинки, играющие, если их пропустить меж пальцами, разными цветами.
Так я купался, читал, лежал с закрытыми глазами, опять купался, читал, лежал, сыпал меж пальцев песок, преподаватель техникума время от времени говорил что-то ненавязчивое. А потом я собрался домой.
– Далеко живешь? – спросил преподаватель.
Я сказал.
– Далеко! Так и поедешь весь грязный?
– Я купался только что.
– Грязью грязь не смоешь.
– Дома душ приму.
– А до дома грязный поедешь? – огорчился преподаватель.
– Да почему грязный-то?
– А какой еще? Я вот рядом живу, пять минут на троллейбусе, у меня душ отличный, я сам кафелем обложил. И коньячку выпьем, поговорим. С тобой интересно поговорить, ты умный парень.
– Нет, – сказал я. – Спасибо.
– Не любишь коньяк?
– Не очень.
– Тогда вина выпьем. Есть отличное вино, грузинское.
– Нет, спасибо.
Я шел по пляжу, он шел рядом.
Я шел по мосту, он шел со мной.
Я шел от моста к остановке, он следовал по пятам, говоря что-то ровным и убеждающим голосом. Про душ, вино, про вино и душ, про то, как нехорошо ехать домой грязным.
Я не мог его послать – не тот характер (был).
Терпел.
– Сейчас троллейбус-тройка подойдет, и поедем, – говорил он. – Пять минут. Душ горячий, винцо холодное, хорошо! – смеялся он и передергивал плечами, предвкушая удовольствие.
Подошел троллейбус. Не тройка, которая была нужна ему, и не десятка, которая была нужна мне. Кажется, двойка. Я напрягся. Приготовился. И вскочил в двери как раз перед тем, как они закрылись.
И уехал.
Не знаю, какое у него было лицо. Я не оглядывался.
И забыл об этом случае на следующий же день. Вроде бы, не такое уж заурядное событие, но я жил тогда совсем другими событиями и впечатлениями. Ненужное выкидывалось из памяти сразу же.
Если вспомнился этот эпизод, надо вспомнить и другой – когда я повел себя совсем иначе. Я был уже взрослым, за тридцать, был семейным, но повадки имел вольные, молодежные, любил покуролесить, любил компании, при этом изжил в себе стеснительность и вообще, как мне казалось, стал другим человеком.
Я не спеша шел домой откуда-то вечером, не чувствуя ни тягот, ни обязательств, думая лишь о том, где бы присесть и не спеша допить вино из бутылки, которую прихватил в гостях, заткнув пробкой, скрученной из газеты.
Свернул в сквер у театра оперы и балета.
Сень деревьев, запах роз, колонны театра, скамья с изогнутыми ножками…
Сел, выпил, закурил, откинувшись на спинку, с интересом прислушиваясь к своим мыслям.
Мимо шел мужчина лет сорока, невысокий, лысоватый, с прилизанными остатками светлых волос, в обтягивающих не по возрасту брючках, в кожаной курточке. Остановился, спросил:
– Угостишь отравой?
Я дал ему сигарету, он сел рядом, я поднес зажженную спичку, он прикурил, сильно втягивая щеки, закашлялся, бросил сигарету:
– Кто не начинал, лучше не надо и пробовать!
– А вы не начинали?
– Нет. Даже досадно. Пробую – не могу. Сразу тошнит.
– А я вот не могу бросить.
– Но ведь нравится?
– Вообще-то да.
– Зачем же бросать, если нравится? Если бы мне нравилось, я бы никогда не бросил. Вот пить нравится, я и не бросаю. Я и сейчас слегка. Не смущает?
– Нет. Я сам тоже.
– Отлично! Значит – резонируем!
Он спросил, кто я, с интересом слушал, хвалил мои занятия и меня, отметив, что с первых минут разглядел во мне оригинальность характера и острый ум.
На это меня купить было легко, именно любовь к похвале, а не оригинальность характера и остроту ума он увидел, как мог бы, впрочем, наугад увидеть это в любом человеке.
Я отблагодарил внимательного слушателя рассказом о себе, о жизни, о книгах. А он кое-что рассказал о себе. Что музыкант в симфоническом оркестре, флейтист, что увлекается пешеходным туризмом, был на Кавказе, на Саянах, на Урале с такими же, как он, энтузиастами. Ночевки в палатках, песни у костра. И главная ценность – дружба.
Становилось прохладно, я слегка поежился, он предложил:
– Накинь мою курточку. Я морозоустойчивый, а ты, я вижу, мерзнешь.
– Да нет, спасибо.
– Возьми, возьми. Стесняешься, что ли? Мы вот в палатках вместе спали вообще голые – и ничего. Что естественно, то не безобразно.
Меня из холода тут же бросило в жар.
Так вот ты кто! – подумал я. И меня, наверно, прощупываешь, надеешься – вдруг я такой же? Ах ты, сволочь!
Я уже не был наивным, я четко уже знал, что есть другие. Геи (тогда их называли иначе), евреи, чучмеки.
Про чучмеков, кстати, тоже не сразу узнал сермяжную правду, но помогали добрые люди. Например, однажды к отцу по какому-то делу приехал из дальних мест занятный человек, председатель колхоза и поэт. Он о чем-то долго разговаривал с отцом, а потом мы оказались вместе в автобусе, обоим надо было в центр, и он всю дорогу мне, тринадцатилетнему пацану, как взрослому, толковал о серьезных проблемах жизни.
Подобно акыну, он что видел, о том и пел. Увидел женщину за рулем троллейбуса, возмутился:
– Разве это женское дело? Она должна дом содержать и детей растить! И мужу помогать. Это по-русски, а мы копируем неизвестно с кого! Ты вот не помнишь, а был такой лозунг: «женщина – на трактор!» Идиоты! Ей рожать, а ее на трактор, а там так трясет, что все органы местами поменяются, чем рожать она будет?
Объезжали траншею на дороге, где велись работы, он негодовал:
– Ты посмотри, разрыли, а там асфальт в семь накатов! Как культурные слои! Раскопки Трои! Вместо того, чтобы асфальт один раз положить, но хорошо, они его семь раз положат – но плохо! Деньги зарывают! И это даже не вредительство, а просто разгильдяйство, понимаешь?
Я кивал.
Проезжали мимо рынка, он тыкал рукой в его сторону и обличал:
– Вот иди туда и посмотри, кто там овощами и фруктами торгует? Чучмеки! Азия и Кавказ! Ладно бы персики и виноград, но огурцы-то и яблоки – почему? Смотреть противно, у него морда – в три дня не обгадишь, а он гирьками балуется! У меня стихи есть на эту тему.
И он прочел стихи, которые навсегда засели в моей памяти – по-своему складные и ловкие:
Ты, как король, стоишь на рынке
И любишь денежки считать!
Пьешь молоко из нашей крынки,
А на тебе нужно пахать!
– Согласен? – спрашивал он меня.
Я мычал, что при желании можно было принять за согласие.
Мы ехали вместе не больше часа, но этот человек успел мне высказать все основные свои соображения насчет окружающих несправедливостей. И я это не то чтобы впитал, но – запомнил. Это осталось.
А с музыкантом симфонического оркестра я поступил так, как того требовал мой выработанный к тому времени кодекс чести.
– Курточка, говоришь? – спросил я, поворачиваясь к нему всем телом и занося кулак. – В палатке голышом, говоришь?
– Ладно, ладно! – вскочил он. – Успокойся!
Мне не хотелось его бить. Я никогда не любил драться, тыкать кулаком в лицо другого человека. Но меня толкало чувство долга и ясное понимание того, как на моем месте обязан поступить настоящий мужчина. Поэтому я ринулся на него, ударил по скуле, больно ушибив костяшки пальцев. Ударил еще раз, по затылку (он отвернулся, согнувшись). И пнул ногой в зад. Он упал за низкую ограду, в розовые кусты.
Я гордо плюнул на него и удалился, ужасно довольный собой.
И потом не раз рассказывал об этом своем подвиге.
Однажды это случилось в компании средневзрослых (под сорок) творческих людей, обсуждавших тему инакости – во времена, когда никто еще о толерантности не только не говорил, но и не слышал, когда все было просто, однозначно и совпадало с линией партии и правительства. Даже у тех, кто не любил партию и правительство.
Мой рассказ, как всегда, одобрили, было это на веранде южного пансионата, невдалеке приятно шумело море, все пошли гулять к полосе прибоя, а я остался переживать ласковое чувство довольства собой. Но остался и еще один человек, не из нашей творческой команды, как-то затесавшийся в нашу компанию. Не помню, как его звали. Впрочем, кажется, он и не представился. Он небольшими глотками отпивал вино и смотрел на меня, усмехаясь. После довольно продолжительного молчания спросил:
– Может, и меня по морде стукнете?
– За что?
– Я тоже из этих.
– Но вы же ко мне не пристаете.
– А тот приставал? Бедная жертва! Куртку ему предложили и этим на честь покусились!
Как, увы, часто со мной в жизни бывало, я тут же почувствовал правоту другого человека и свою неправоту, и мой геройский поступок стал казаться мне чем-то иным. Я не всегда умен, но часто догадлив, вот душа и догадалась правильно отозваться на слова незнакомца. Засмущалась.
– Слова-то какие находят! – продолжил этот человек. – Мужеложство, педерастия! Господи ты боже мой! Вот у вас тут есть мужик, не знаю, кто он, лет пятьдесят, плешивый, он тут с женой и дочками обретается, видел его днем у моря, а по вечерам бегает к нам в пансионат слюни ронять, с девушками заигрывает, надеется перехватить что-нибудь, но пока не везет, не дают ему, убогому. А потом возвращается и ложится с женой. И чем-то с ней занимается. Это как? Женоложство? По-моему, да. И миллионы мужей таким женоложством каждую ночь занимаются. А вот их жены как раз мужеложством. Впрочем, у каждого свой отдельный случай. Муж Вася – значит васеложство, жена Нина – ниноложство. И это не только отношений полов касается. У нас и коммунизмоложство в наличии – вот за что надо судить с пожизненным сроком, и родиноложство, куда ни глянь – одно ложство!
– Это не так.
– Да знаю, что не так, я раздражен, а человек, когда раздражен, имеет право быть необъективным! Когда очень доволен, тоже. Вы ведь тоже привираете. Потому что на самом деле вовсе своим поступком не гордитесь, а убеждаете себя, что гордитесь Рассказываете, в сотый раз проверяете, и вам подтверждают: да, молодец, все правильно. Пока не попадется такой, как я. И вы сразу понимаете, что не молодец. Понимаете ведь?
При общей не вполне честности стремление к честности жило во мне всегда. И я сказал с радостью говорить правду:
– Да. Вы угадали.
– Угадать несложно. Все мы так живем, все мы видим в других не просто человека, а человека с плюсом. Или минусом. С добавкой, короче.
– То есть?
– Ну, как в школьном учебнике: шофер-кабардинец, мечтатель-хохол. Вот, допустим, приходите вы к врачу. Если это просто врач, он просто врач. А если этот врач еврей, вы автоматически мысленно прибавляете: врач плюс еврей. Так или нет?
– Нет. Я не прибавляю.
– Врете, все прибавляют. Разница в том, что для некоторых еврей вообще в числителе. То есть сначала еврей, а уже потом врач. А если обо мне узнаете, то для вас я сразу же буду в числителе гомосексуалист, а в знаменателе то, кем я на самом деле являюсь. Неважно, кем. А я, поверьте на слово, один из лучших специалистов в своей области, причем не в масштабах страны, а мира! Нет, у вас стереотип, вы иначе уже думать не можете! У вас все люди с добавкой, с плюсом! Человек – плюс национальность! Или плюс пол, цвет кожи, да мало ли! Вы иначе уже не можете видеть!
– Вы конкретно обо мне?
– Не только. Вы – то есть русские.
– А вы не русский?
– Я отказался от национальности. Я забыл про нее. Для меня это неважно. А ведь будет время, нескоро, лет через сто, в паспортах национальность указывать не будут – если паспорта еще сохранятся! Жаль, не доживу.
Незнакомец ошибся: прошло не так уж много времени, и графа «национальность» из паспортов исчезла, хотя вряд ли это привело к каким-то решительным изменениям.
– Вы путаете одно с другим, – сказал я. – Национальность одно, а то, что у вас, другое.
– Как хорошо вы сказали! – рассмеялся он. – «То, что у вас!» Будто это болезнь какая-то, вслух сказать стыдно! Зараза! Типа – сифилис! Да к сифилитикам и то лучше относятся, у нас венерическими болезнями мужики хвастаются, как наградами! Скажете, нет?
Я не сказал нет, потому что у меня было несколько знакомых, переболевших болезнями этого рода, и они, правда, не только не скрывали это, но рассказывали с гордостью.
– Есть только одно зло! – поднял палец незнакомец. – Насилие! Насилие человека над человеком. При этом насилие государства и общества в разумных пределах допускаю и даже одобряю. Но человек человека насиловать не имеет никакого права. Ни в какой области! Хоть вам производство, хоть любовь, хоть что! Согласны?
Как мне было не согласиться, я уже хорошо это испытал на своей шкуре.
С Ульрихь именно к этому и пришло – к насилию с ее стороны. Она звонила, приезжала, не давала прохода и продыха, ревновала, закатывала истерики, грозила самоубийством, десять раз я с нею расставался, но получалось так, что опять сходился. Однажды у меня в гостях была университетская подруга, Ульрихь позвонила, подруга, оказавшись рядом с телефоном, взяла трубку:
– Вас слушают! Нет, вы туда попали. Он сейчас занят.
Я, иронично улыбаясь, протягивал руку к трубке. Эта улыбка тут же предала Ульрихь, и девушка, конечно, это предательство увидела. И начала подыгрывать.
– Кто я? Очень хороша знакомая. Совсем хорошая. Ладно, я его девушка, вы довольны?
Ульрихь примчалась через полчаса на такси. К этому моменту я рассказал о ней подруге, и та предложила помощь: сделаем вид, что она действительно моя девушка.
Как задумали, так и поступили. Ульрихь разошлась во всю силу своего темперамента, называла разными словами и меня, и ее, дважды ударила меня кулачком в плечо и один раз толкнула подругу, потом плакала, потом ей стало плохо, я поил ее чем-то из аптечки…
Наша с нею история кончилась, она через месяц уехала насовсем, а подруга осталась, началась другая история, где я вынужден был продемонстрировать, что умею быть благодарным, а потом с ее стороны последовал ряд нежных, ласковых, любовных и при этом вполне насильственных действий. И сюжет, однажды проигранный и прожитый с Ульрихь, повторился с нею, а потом вообще стал проклятием моей жизни, возвращаясь в разных обличьях с пугающей неизбежностью.
Но мы ведь не об этом, мы –
а о чем?
О привычке добавлять, которой я отравлен и от которой, быть может, никогда не избавлюсь? Правда, бывает это только при первом взгляде, при первом знакомстве, а если сходишься, все уходит на второй или третий план, в глубокий знаменатель, но далось мне это не сразу.
Я и сам в глазах многих человек с добавкой. Либераст, креакл, образованщина, да мало ли. И за еврея не раз принимали, благодаря сомнительной фамилии. Или помню, как впервые столкнулся с тем, как гордая принадлежность к великой нации может, оказывается, кого-то напугать. Попав в Нью-Йорк на рубеже девяностых, я бродил с другом Петей, театральным режиссером, по аллеям Центрального парка, мы обсуждали наше совместное творческое будущее, представлявшееся блистательным и международным, присели на лавочку возле какой-то скульптурной группы. На нее взбирался малыш лет шести. Пыхтел, старался. Скатился, крикнув:
– Черт, опять!
Я удивился и обрадовался родной речи и окликнул его:
– Привет, тебя как зовут?
Мальчик глянул на меня, не ответил и, сопя, полез опять вверх.
– А ты сними ботинки, попробуй босиком, тогда получится! – посоветовал я ему.
И тут раздался злой женский крик:
– Майкл, быстро сюда!
Я оглянулся. Молодая женщина, высокая, прямая. Взгляд на сына и только на него, никаких косвенных лучей, как это обычно бывает у моих соотечественников.
– Майкл, кому сказала!
– Я с ним даже не говорю! – недовольно ответил мальчик, косясь на меня.
– Ко мне, я сказала!
– Вы что, я же русский! – успокоил я ее.
Она посмотрела на меня с откровенной и даже подчеркнутой презрительностью и сказала:
– Вот именно!
И ушла, таща своего Майкла за руку.
Петя хохотал, утирал слезы и приговаривал:
– Я русский! Майкл, сними ботинки, а еще лучше штаны!
– Дурак, – сказал я ему.
– А ты умный? Скажи спасибо, что она полисмена не позвала. Улетели бы тогда с тобой на родину – только неизвестно, когда!
И мы заторопились в аэропорт.
. . .
А в другом аэропорту, задолго до этого, сидела красивая рыжеволосая девушка с гитарой в руках, с красивой фамилией Ульрихь. Я сам предложил ей – проводить, помочь довезти в аэропорт вещи. Довез, сразу же прощаться было неудобно, сел с нею в зале ожидания. Мы молчали. Потом она достала из чехла свою старенькую гитару (на которой играл Витя), провела по струнам и запела негромко, почти шепотом:
Нет, мой милый, никуда я не уеду.
А иначе мы не вынесем разлуки…
Слезы текли по ее лицу, я жалел ее, я опять ее любил, но терпел и ждал, когда же объявят посадку на рейс.
Библиотека
– Вы, говорят, книгами интересуетесь? – спросила меня в лифте соседка откуда-то с верхних этажей, женщина лет шестидесяти.
– В общем-то да.
– Не хотите купить мою библиотеку? Только условие: целиком. А то лучшее возьмете, а остальное куда девать? На помойку? Я прошу недорого, но за все сразу.
Щепетильная женщина, подумал я. Избавиться от книг почему-то хочет, а на помойку отнести стыдится. Другие давно уже выбрасывают с легкостью, моя знакомая рассказала, как однажды нашла у мусорных баков целую гору – ладно бы одноразовые детективы, но там была и классика, и современные очень неплохие авторы, она в три приема утащила домой три изрядных стопы, взяла бы больше, но ее опередил мусоровоз.
– Посмотреть бы сначала, – сказал я соседке.
– Нет, вам в принципе интересно? А то посмотрите и скажете, что не надо.
А вы все не глядя покупаете? – мог бы я спросить ее. Но не спросил. Сказал:
– В принципе интересно.
– Ладно. Часов в восемь вечера приходите.
И назвала номер квартиры.
Я заранее чувствовал себя обманщиком, потому что покупать не собирался ни в каком случае: и лишних денег нет, и своих книг девать некуда.
Но посмотреть очень хотелось: для меня с детства библиотеки – это приключения, путешествия с удивительными неожиданностями и открытиями.
Первой библиотекой был шкаф в доме родителей.
Бордовый том Пушкина альбомного размера с вытесненным профилем на обложке, гладкие листы, потом я узнал, что такая бумага называется веленевой.
Книга «Приключения доисторического мальчика», которую я начал читать на теплом летнем крыльце утром и не сходил до вечера, пока не закончил. Именно из-за этой книги я решил стать писателем – когда вдруг понял, что автор ведь не мог ничего знать про доисторического мальчика, он все выдумал! Замечательная профессия – выдумывать людей и целые миры, записывать, а другие будут в твоих мирах жить. Я так часто потом рассказывал эту историю, что даже начал сомневаться, не сочинил ли я ее, уж очень красиво. Кажется, все-таки нет.
Был еще трехтомник Маяковского, светло-серый, с черно-красными рисунками, резкими и странными – знамена, штыки, угловатые люди, стремящиеся вперед, но так изображенные, будто скопом куда-то валятся. Вначале была автобиография «Я сам», и она мне, первокласснику, страшно понравилась, все было смешно и понятно, за исключением каких-то мелочей. Стихов не понял, но тоже понравились. «Багровый и белый отброшен и скомкан…» … «Я вышел на улицу, выжженный квартал надел на голову, как рыжий парик». Были там и стихи для детей, но после «багрового и белого» и «выжженного квартала» не впечатлили, я будто сразу из них вырос. Я вообще в детстве не любил детских стихов: мне казалось, что со мной будто кто-то заигрывает, нарочно придуривается. На елках и праздниках категорически не соглашался читать стишки, упирался до слез и ора. Наряжаться в какого-нибудь зайца, ладно, соглашался, ряженых нас было много, не одному выходить перед всеми, можно спрятаться под елку и сердито там сидеть. Я до сих пор уверен, что слово скучать произошло от «куча», толпа. В куче, в толпе, мне почти всегда скучно, один я почти никогда не скучаю. Ну, или с одним-двумя собеседниками. Всё, что больше, – куча.
А еще там была книга по отцовской зоотехнической части: «Коневодство». Атласно-коричневая – можно сказать, гнедая обложка, на титульной странице значилось: «Под редакцией и руководством С.М. Буденного». Меня это удивляло, я знал, что Буденный герой гражданской войны, рубака и воин, при чем тут редакция, мне казалось, это не сочетается. В книге описывались различные породы лошадей, начиная с древних, особенно запомнился рисунок скакуна с невероятно длинной изогнутой шеей, подпись указывала, что этот конь – родоначальник знаменитой арабской скаковой породы. Были в книге цветные вкладки: фотографии лошадей с указанием масти. Звучало волшебно: каурая, вороная, соловая, игреневая, буланая… Несколько дней я хотел быть коневодом.
Однажды в деревне, где я каждое лето гостил у родственников, мы засели в доме в дождливые дни, играли в шахматы, в шашки, в чапаевцы, в карты, в города, надоело, залезли в тумбочку под телевизором и достали оттуда журналы и книги. Их было мало, мы даже слегка поссорились, разбирая. Мне досталась книжка «Над Тиссой», зеленовато-черная, перечеркнутая белым тревожным названием, нарисован бдительный солдат с собакой. Про злобных шпионов, которых, конечно, поймали. Вторая была – «Хромой бес». На синем фоне звезды, чья-то тень и черные прямоугольники ночных окон. О приключениях студента и его спутника-черта, который открыл ему все крыши и тайны Мадрида (или Толедо, не помню, а лезть в постылый интернет не хочется), я читал взахлеб, не заметив, что дождь кончился.
Потом опять начались игры, речка, овраги, леса, скотомогильник, где, уверял брат, закопан ископаемый мамонт, только он завален, его не видно, но кусок бивня находили пару лет назад. В общем, было много интересного. А однажды мы пошли зачем-то на почту, в этом же здании была комната-библиотека, а в ней я обнаружил клад: восемь (кажется) толстых оранжевых томов – собрание сочинений фантаста Беляева. Я попросил сразу все, не дали. Только два. Ладно, я взял два, залез на дерево, где у нас было построено гнездо из мягких веток, и пропал. В день я прочитывал по книге. Заканчивал, бежал в библиотеку, брал следующие два тома. Знал, что не успокоюсь, пока не добью до конца. Добил – и до конца лета забыл о существовании букв.
Кстати, о собраниях.
На учительскую практику меня послали в поселок Базарный Карабулак. Я вел уроки или сидел на занятиях своей кураторши, перенимая опыт, а во второй половине дня не знал, куда себя девать, торчал в гостинице, где не было ни радио, ни телевизора, а книг я почему-то с собой не взял. Забрел в местный книжный магазин, с изумлением увидел в свободной продаже черный том Ахматовой, еще что-то, что исчезло бы в моем просвещенном Саратове в течение минуты. Вернее – даже не появилось бы на прилавках. Зато, к слову, продовольственные магазины Карабулака были пусты, только соль, спички и сахар, поэтому кураторша, стесняясь, попросила меня, когда я собрался на побывку домой, привезти немножко масла сливочного, сыра любого, какой-нибудь колбасы и, муж очень хочет, кильку в томате. Дала денег. В Саратове тоже было не изобилие, масло и сыр помогла добыть мама, а консервы я нашел сам, причем не просто была килька, а килька с добавлением овощей, кураторша пришла в восторг и на следующий раз заказала десять банок. «Если вам, конечно, не трудно».
Так вот, в тамошней районной библиотеке я увидел собрание сочинений Бунина. Раньше не хватало времени, а тут, раз уж такой случай, прочел с первого тома до последнего, подряд. К концу держался на чистом упрямстве. Нет, мне нравится Бунин, но я всегда чувствовал в нем, в его прозе и его стихах, какой-то высокомерный холодок – не вообще, а направленный на меня, будто этот артистократ (так мой папа выражался) неведомым образом чуял, что по его изящным строкам будет шмыгать дерзким непочтительным взглядом плебей, сын плебея и внук плебеев. Это ощущение так до сих пор и осталось.
После Бунина я взялся за десятитомник Достоевского (серый в полоску). И тоже – от начала до конца. Так больших писателей и нужно читать. Я словно прожил с ним всю его жизнь, пусть и в сокращенном варианте, все перечувствовал, переволновался, перемучился, Достоевский меня выматывал до страшной усталости, я вышибал эту усталость ежевечерним портвейном.
О том, чтобы иметь такой десятитомник в личном пользовании, я в ту пору даже не думал, в открытую продажу он не поступал, а барыги-букинисты заламывали фантастические цены. Для тех, кто не помнит, сколько чего стоило, всего один пример: «Библиотека всемирной литературы» (200 томов) продавалась с рук за половину стоимости кооперативной квартиры. Или половину машины. Знаете, сколько она стоит сейчас – все тома и в прекрасной сохранности? Учитывая инфляцию, для ясности назову в долларах: полторы тысячи. Квадратный метр жилья в Саратове или несколько дециметров в Москве.
Плохо?
Да.
Плохо и грустно.
Но, как всегда, все имеет две стороны: зато сбылась моя мечта и я купил даже не десятитомник, а полное собрание сочинений Достоевского издательства «Наука», Ленинградское отделение, 1972–1990 гг., тридцать томов, тридцать три книги, скромный переплета серо-зеленого цвета, с желтоватой бумагой сорта «№1»…
А мог ли я представить во времена юности, что сумею когда-то добыть заоблачный, недосягаемый, зеленее драгоценных изумрудов, чеховский тридцатитомник, который имели в советское время только короли жизни: академики и доктора наук, секретари обкомов и директора мясокомбинатов! Я добыл его. То есть я просто его купил, подарил себе на день рождения, найдя в интернете за полминуты, позвонив и услышав, что могу приехать хоть сейчас.
Сколько стоит? – конечно же, интересно вам. Не секрет. Столько, сколько ноутбук средней руки. Или обед в отеле «TheRitzCfrlton» на четверых без шампанского. С шампанским – на двоих.
…
Общественные библиотеки меня всегда поражали несусветным богатством, даже если это были всего три комнаты помещения, переделанного из обычной трехкомнатной квартиры, как было у нас в новостроечном районе, куда мы переехали из пригорода. Странное ощущение: заходишь в обычный подъезд обычного дома, на первом этаже три обычные двери, за ними обычные люди живут (вот повезло-то им!), а рядом – сказочный мир, пещера Аладдина.
– «Волшебник изумрудного города» есть?
– На руках. Есть «Семь подземных королей».
– Это я уже читал.
– Да ты и «Волшебника» пять раз брал!» – библиотекарша смотрела в формуляр.
Это правда, некоторые книги я перечитывал и перечитываю регулярно. За исключением тех, что помню практически наизусть и, не читая, могу воспроизвести в уме – «Мертвые души», например, или «Евгений Онегин». А в студенческие годы у меня была традиция: в мае, как раз тогда, когда надо было усиленно готовиться к сдаче сессии, я приходил в зал периодики научной библиотеки университета и брал два номера журнала «Москва» – те самые, предпоследний номер 66-го года и первый 67-го, фиолетовые, проклеенные и прошитые по корешку, залистанные, зачитанные так, что листы истончились до состояния папиросной бумаги. За журналами девушке на выдаче не надо было даже ходить, они всегда лежали у нее в одном из ящиков стола – только нагнуться, выдвинуть, достать и положить передо мной с улыбкой. Я отвечал тоже улыбкой: мы друг друга понимали. В конце читального зала периодики была комната со стеллажами реферативных журналов, в нее почти никто никогда не заходил. За стеллажами – полуподвальное окно с широким подоконником. Я клал журнал на подоконник, ложился локтями, утыкался и исчезал, пропадал, растворялся в истории Мастера и его возлюбленной; эта история остается для меня главной, хотя ко многому другому остыл. Книга предполагает простодушие и влюбленность, тогда все будет правильно.
Я любил сидеть в филологическом зале с высокими окнами и потолками, где были длинные столы из массивного дерева, лампы с зелеными, конечно же, абажурами, читал, конспектировал, а однажды взял да и написал свой первый рассказ – напрочь не помню, о чем. Четыре листка (я уже тогда предпочитал писать на листах, а не в тетрадях), покрытые летящими строками. Настоящая рукопись настоящего рассказа, я был в восхищении. Я взял эти листки и спустился в полукруглый вестибюль библиотеки – покурить и перечитать рассказ, чтобы насладиться им. А там на свою беду стоял, никого не трогая, Сережа Золотцев, умница и поэт, который в лихие времена сделался, говорят, продавцом пива, мы с ним были едва знакомы, другой курс, другая компания, но я подошел к нему и сказал:
– Хочешь рассказ послушать? Он короткий.
Сережа, втягивавший сигаретный дым, закашлялся, затряс головой, что я принял за утвердительные кивки, и, не давая ему опомниться, начал.
Он слушал, глядя на листки и тоскливо переминаясь. Выслушав, сказал:
– Нормально. Узнаваемо. Реалистично.
Сильнее оскорбить меня было нельзя: я в ту пору ненавидел узнаваемость и реалистичность, я старался, чтобы было необыкновенно и фантастично. Дождавшись, когда Сережа уйдет, я порвал листки и выкинул их в урну.
А однажды девушка, работавшая в библиотеке, пустила меня в хранилище. Вообще-то мы хотели там немного поцеловаться, но я увидел эти книжные катакомбы, бесконечные лабиринты с тысячами и тысячами книг – и обомлел. Я никогда не видел такого богатства в одном месте. И не по одному экземпляру стоят книги, а вот, например, три рядом одинаковых толстых тома, «Гаргантюа и Пантагрюэль». Я знал, само собой, что книги издаются многотысячными тиражами, у меня до сих пор где-то стоит выпущенный Приволжским издательством, размещавшемся в Саратове, «Обломов» в картонном переплете, 500 000 (пятьсот тысяч) тиража, но впервые видел вживую столько одинаковых книг – как золотые слитки мерцали они на полке. И целовались ли мы с той девушкой, не помню, а три эти книги – помню.
Первая домашняя библиотека, которая меня поразила, была у моего одноклассника Лени Амхира. Мы учились с ним в пятом классе, я увидел у него «Следопыт» Фенимора Купера с узнаваемой золотистой виньеткой серии «Библиотека приключений», захлебнулся слюной и попросил почитать.
– Я сам сейчас читаю. У меня еще Купера книги есть, хочешь?
– Конечно!
После уроков мы пошли к нему домой.
Там, в его комнате (у Лени имелась своя комната!), было целых два шкафа, а в них рядами стояли Фенимор Купер, Жюль Верн, Майн Рид, Вальтер Скотт, Стивенсон, Джек Лондон… – и в «Библиотеке приключений», и собраниями сочинений, и отдельными томами.
– Выбирай, – сказал Леня.
Выбрать, конечно, было невозможно, я это понял сразу, поэтому ткнул пальцем в верхнюю слева:
– Вот.
– Это не Купер.
– Неважно.
Я начал с левого верхнего края и через несколько месяцев добрался до правого нижнего…
И, конечно же, я хотел, я всегда хотел, чтобы в этом безбрежном книжном море появились и мои островки, и они появились, но даже тогда, когда я держал первую свою книгу, я не испытывал такого счастья, такого предчувствия чуда, которое у меня было, когда доставал из шкафа Лени очередную вселенную, вместившуюся между двумя обложками на нескольких сотнях страниц. Может, потому, что о своей книге я уже все знал и не хотелось читать ее. Сейчас я так же отношусь к выходящим книгам, любопытства хватает лишь на то, чтобы посмотреть, какой получилась обложка, мне лень дарить ее, говорить о ней, читать что-то о ней, она ушла в прошлое сразу же после выхода и даже раньше, после написания. Должно миновать не меньше пяти лет, чтобы мне захотелось глянуть, что же я там когда-то сочинил, и часто бросаю после пяти страниц – либо сразу же вспоминаю, либо понимаю, что это чтение меня не затягивает, оно похоже на спитой чай. «Вторяк», как говорит один мой приятель из Новосибирска.
В восемь часов я был у соседки.
Есть квартиры, в которые попадаешь словно через машину времени: все застыло таким, каким было много лет назад. В этом случае – семидесятые-восьмидесятые годы. Кто-то будто старался, чтобы ничего из нового времени сюда не попало. Мебель типа «стенка», по стене и выстроенная – шкаф платяной, шкаф книжный, сервант. Из этого же набора, с полировкой тускло-коричневого цвета, – стол, стулья, два кресла. Громоздкий телевизор, люстра с хрустальными висюльками, вытертый палас цвета золотая осень – и, кстати, листья изображены. Желтые.
А в книжном шкафу не оказалось ничего неожиданного. Ничего личного – в том смысле, что ничто не выдавало каких-либо особых пристрастий владельцев. Книги попали сюда в советское время так же, как попадали и в другие квартиры: куплены по случаю, по блату, по выпавшей подписке, по талонам на макулатуру. Естественно, были здесь собраньица сочинений «Библиотеки журнала «Огонек». Толстой, Серафимович, Тургенев, Шолохов, Гиляровский, желтый трехтомник О.Генри – я узнавал книги по корешкам, не успев даже разглядеть фамилию автора.
Собраньица для красоты стояли в первых рядах, я заглянул и во вторые. Советская литература того времени. Сартаков, «Философский камень». В двух томах. Тираж сколько? Двести тысяч. Мама дорогая! Двести тысяч! Панферов, «Бруски». Почему-то только первый том. Тираж сто тысяч, Краснодарское издательство. Какой-то С. Кузнецов, «Сын революции». В двух толстенных томах по восемьсот страниц. Сто тысяч. Краснодарское издательство. Какой-то Б. Зуев, «Холодное пламя», тоже толстая книга. Сто тысяч. И опять Краснодарское издательство. Почему так много Краснодарского издательства? Семья оттуда? В очередной книге попалось написанное делопроизводительным ровным почерком: «Дорогому Саше в День Рождения! Кисловодск, 1978».
Ага, ясно. Они не жили в Краснодарском крае, они ездили туда на курорты. И покупали книги в тамошних магазинах – какие придется, лишь бы почитать.
А во втором ряду нижней полки были медицинские книги и справочники. Кто-то из семья был врачом, может, сама хозяйка.
– Эти можете не брать, – сказала она, упредив мой вопрос. – Кому-нибудь отдам. Только кому они нужны? Все теперь знания достают из интернета. Или вообще отсюда, – она показала указательный палец, брезгливо на него покривившись.
– Да, – сказал я для поддержания разговора, – это уж точно.
Конечно, было тут и несколько сборников кулинарных рецептов, справочники лекарственных растений, книжка по аутотренингу, книжка психолога Леви, несколько публицистических книг начала девяностых годов, когда пошла косяками и расхватывалась всеми горькая правда о только что ушедшем пагубном прошлом.
И никаких детективов, никакой развлекательной литературы. Совсем. Члены этой семьи, если уж читали, то читали серьезное. А для развлечения телевизор есть. Вполне понимаю, я сам такой, жадничаю тратить время на жанровую бесовскую прелесть.
Но в целом эта библиотека умудрилась ничем, ни одной книгой, кроме разве медицинских, намекнуть хоть на что-то о своих владельцах, об этой женщине, о тех, кто жил с нею здесь – квартира ведь трехкомнатная, значит, была населенной, как это водилось, двумя, а то и тремя поколениями.
Она молчала.
То есть библиотека молчала. И женщина тоже.
Единственная зацепка не в том, что есть, а в том, чего нет – я не увидел книг, изданных после начала девяностых. Совсем.
То ли дело у моего соседа Н., невропатолога и массажиста (на этой почве и познакомились), пятидесятилетнего холостяка с неостывшим интересом к жизни. Он ходит на премьеры модных фильмов и спектаклей, у него на стеклянно-металлических стеллажах в стиле хай-тек стоят Мураками, Дэн Браун, Коэльо, Пелевин, Сорокин, Минаев, не тот Минаев, Дмитрий, который из 19-го века, переводчик Гейне, Гюго, Мицкевича, введший многих европейских писателей в русский обиход, а известный Минаев, писатель, открывший, что счастье – это трахаться не выходя из дома… и два бигмака по цене одного и вызвавший этим откровением заслуженные восторги. Н. вовсе не поклонник всех авторов, которых читает, но полагает, что надо быть в теме. Быть в курсе. К тому же, всегда есть о чем поговорить с продвинутыми девушками, до которых здоровый и бодрый Н. большой охотник.
На такую библиотеку только глянешь – и все понятно.
Или вот у моего друга, критика и теоретика литературы, библиотека не просто говорит все о владельце, она о нем трубит во всю мощь, заглушая остальные голоса, – полки с книгами занимают почти все стены, они громоздятся на полу, под окнами и на подоконниках, но не как попало, а ровными рядами, невольно вспоминаешь хронику о защите Москвы в сорок первом, такими же ровными рядами складывали мешки с песком: враг не пройдет, не подстрелит коварной пулей.
А какая библиотека у еще одного моего друга, ах, какая библиотека! – не шкафы и не полки, а стеллажи в отдельной большой комнате его огромной двухсотметровой квартиры, которая располагается в таком центре Москвы, что центрее не бывает: у Пушкинской площади, возле дома, где «Макдоналдс», но в тихом месте, во дворе. Все в этой библиотеке тщательно подобрано, продумано, имеются ярлычки: «Философия», «История», «Религия» и т.п., все авторы по алфавиту, классики отдельно, живущие отдельно, в полном ассортименте, потому что принцип этого удивительного человека: не обязательно все любить, но все достойно внимания и уважения. Он успевает это читать или хотя бы проглядывать, хотя страшно загружен обширной культуртрегерской деятельностью, во многом бескорыстной, деньги у него из других времен, из приключенческого нефтяного прошлого, о котором он мне рассказывал, но у меня плохая память на такие сюжеты. Это человек, идущий в ногу со временем и даже опережающий его, у него всегда самые последние модели компьютеров, телефонов и всех гаджетов, какие только возможны. Но книги продолжает покупать, с горечью рассуждая:
– В природе человека ценить то, чем он владеет. Моя женщина, мой дом, моя книга. Это не просто чувство собственника, твое становится в какой-то мере тобой, ты его оберегаешь, защищаешь, хранишь. Это часть тебя. Ты можешь это передать – кроме женщин, конечно. По сути весь цивилизационный слом сводится к изменению отношения к собственности. Без всякого социализма все становится общедоступным. Ты можешь в один клик попасть куда угодно на Земном шаре, в любой дворец или бунгало, иметь любую красавицу во всех мыслимых и немыслимых видах – пусть не владеть, только видеть, но многим этого вполне хватает. Больше того, многим только это и надо, дай ему в собственность какую-нибудь Киру Найтли, так он еще и застремается: с ней мороки не оберешься, на фиг, на фиг, ее в интернете можно вертеть, как хочешь, можно даже осязать, есть такие технологии, а скоро будут трехмерные копии, а потом и реальные двойники, из плоти и крови, это обязательно будет, если человечество к тому времени не загнется. И с книгами та же история – вот тут, – он брезгливо, но с вынужденным уважением покачал на ладони серебристый, изящный i-pad, – у меня тысячи книг, что-то могу читать он-лайн, что-то купил, но при этом не приобрел ничего, кроме букв и даже не букв, а их изображения. Реальной вещи нет, понимаешь? И так будет во всем. Общедоступные тексты, общедоступные жилища, транспорт, общедоступные женщины и, возможно, даже дети на любой вкус и выбор. Но виртуальные. Поэтому я пока держусь за живые книги. Вот эту, – он достает том поэта В., матово-черный и увесистый, как обелиск, – я купил с первой стипендии у одного маклака за двадцать рублей, и это было еще по-божески! Тут все мое, вот это пятнышко на обложке мое, вот эта загнутая страница моя, вот эта отметка карандашом, понятия не имею, что я тут хотел отметить, но она моя, она живая, понимаешь?
Конечно, я понимал и грустил вместе с ним, хотя уже свыкся с тем, что многое теперь не скапливается вокруг меня (книги, старинные диски с фильмами, доисторические пластинки с музыкой), а хранится непосредственно во мне. И если захочу оживить, достаточно открыть файл и нажать кнопку, приводя в действие совместимые драйвера и коннект-менеджеры…
А была библиотека, которая меня добродушно насмешила: я оказался в гостях у одного коммерческого человека в подмосковном особняке, великолепном, без дурацких башенок и стрельчатых окошек, современном, красивом, удобном. В гостиной, в шкафах, высящихся почти до потолка, я увидел ровные ряды книг, которые можно увидеть в любом магазине при входе, то есть на массового потребителя. Детективы в кроваво-красных суперобложках, двадцать или тридцать одного автора, столько же другого, третьего, четвертого, само количество выстроившихся в ряд одинаковых книг, видимо, хозяина очень утешало – так веселит душу строителя вид ровной кирпичной кладки; кстати, он именно строитель.
А потом он повел меня в винный погреб, чтобы похвастаться своей коллекцией бутылок, привезенных из разных стран. И там, в коридоре, я увидел старенький книжный шкаф, в котором разрозненными томами стояли сосланные в подвал Толстой, Чехов и Достоевский.
Если бы выдумать, показалось бы карикатурой.
Здесь же, у этой загадочной женщины, был не просто типовой книжный набор советского обывателя, а образцово-типовой, но, кроме этого, ничего понять о людях, здесь живших, было нельзя, а мне хотелось узнать или догадаться, сказывался профессиональный зуд.
Хотелось также понять, почему она решила махом избавиться от всего этого. Тут много макулатуры, но есть и хорошие книги, пусть в популярных дешевых изданиях. Почему не передать детям и внукам? Если, конечно, есть внуки. Между прочим, ни одной детской книги не видно. Или уже розданы? Где муж этой женщины – если он был? Где дети – если опять же были? Где внуки?
Я вынимал книги, рассматривал, ставил обратно. Тянул время.
– Так что? – спросила женщина.
– А сколько вы хотите?
– Я цен сейчас не знаю, вы бы сколько дали?
– Сложный вопрос, учитывая условие. У меня некоторые у самого есть, а много таких, которые придется, извините, выкинуть.
– Вот и выкиньте, на здоровье.
Может, это и есть разгадка? Она хочет избавиться от книг чужими руками. Готова продать совсем задешево, и пусть другой тащит их на помойку. А ее совесть будет чиста.
Но чем они так ей мешают? Как возникло это желание подчистую от них избавиться? Я попробовал что-то нащупать, спросил:
– Вы ремонт хотите сделать, освобождаете пространство?
– Какой еще ремонт? В этом во всем жила, в этом и умру.
– Рано вам об этом говорить.
– Самое время.
Я глянул на нее, она усмехнулась, поняв значение взгляда.
– Нет, я не больная. То есть больная, но не смертельно. Просто – пять лет осталось или двадцать, разница небольшая, если подумать.
Я догадался, о чем она: о размере пустоты. Не бывает пустоты больше или меньше в зависимости от объема или протяженности. Два нуля равны нулю или десяти нулям.
– Наверно, вам эти книги что-то такое напоминают? – зашел я с другой стороны.
– Нечего напоминать, – сказала она. – Просто – кончился этот период.
– Какой?
– Прошедший.
– Нет, но было же что-то… Я, знаете, тоже ведь живу, можно сказать, второй жизнью. Приехал из другого города, там была семья, был дом, друзья. И однажды все кончилось. Довольно страшно, не буду в подробностях. Я все поменял, но книги оставил. Только книги. И фотографии. Вещей каких-то фамильных никогда не было, все типовое, одноразовое.
Этой доверительностью я рассчитывал вызывать ответные откровения или хотя бы обмолвки, проговорки. Но она только сказала:
– Да, это верно, сплошной шаблон везде.
– Пусть эти книги мне не только о чем-то хорошем напоминают, – сказал я, – о разном, но все-таки память.
– Как могилки?
– Может быть. Но могилки дорогих и близких.
– Ясно, – сказала она – как мне почудилось, с иронией. Будто разгадала мои замыслы насчет того, чтобы втереться ей в душу.
Мне ведь воображался перед посещением соседки такой сюжет: она, возможно, не хочет продавать библиотеку. Это способ залучить к себе кого-нибудь и поговорить по душам. Очередной гость приходит, осматривает книги, она предлагает подумать, а пока попить чаю. Он пьет чай, завязывается беседа… А потом он объявляет, что, извините, покупать не будет, хозяйка слегка огорчается, хотя иного ответа не ждала, провожает его – и зазывает кого-то нового. Возможен эффектный финал: кто-то вдруг решает купить библиотеку! Но она передумывает – ведь тогда не будет повода пригласить нового слушателя ее жизненных историй.
Сюжет оказался другой, она всерьез хочет продать библиотеку.
Почему?
Чтобы избавиться от прошлого? Тогда нужно в первую очередь продать или выкинуть эту безликую мебель, этот дешевый хрусталь и аляповатые чайные сервизы из серванта.
Но нет, решила начать с книг.
Может, ей просто нужны деньги?
Или это такой своеобразные вид фронды по отношению ко времени, которое ей не нравится? У вас, дескать, все пущено на продажу, ничего не осталось святого, я долго держалась, а вот теперь, радуйтесь, ликуйте, сдаюсь – вчистую и безоговорочно, и пусть всем от этого будет хуже, включая меня!
Интересно – как версия.
А если спросить напрямую? Спросить откровенно – но при этом и самому быть откровенным.
Я рискнул.
– Знаете, не буду вас обманывать: не куплю я вашу библиотеку. У меня все это есть. В других изданиях, но это неважно.
– Как хотите, – сухо сказала она, будто вдруг обиделась за свои безликие и постылые книги.
– Думаю, у вас вообще ее вряд ли купит, – сказал я. – Кто читает, у них это есть, а кто не читает, тот и не будет.
– Логично.
– Если не секрет, почему вы все-таки продаете книги, да еще вот так – все сразу?
– Никаких секретов. Место занимают, я все равно не читаю уже.
– А раньше?
– Почитывала.
– Сам процесс разонравился?
– Вроде того. Я и телевизор не смотрю – вон, аж пылью весь покрылся.
Ну, пыль-то можно было и стереть, подумал я, не ради смотрения, а ради чистоты.
– Почему? – не отставал я.
– А вы смотрите?
– Иногда.
– И что показывают?
– Да… В общем-то, ничего интересного. Я больше интернет.
– А там что?
– Книги те же. Фильмы. Общаюсь.
– А, – скала она равнодушно. – Ну, кому что. Я насчет общаться живых людей предпочитаю.
Неправду говорит, подумал я. Ничто в ней не выдает желания и умения общаться с живыми людьми. И ко мне, это заметно, сразу же потеряла интерес после отказа покупать книги. Ждет, когда уйду.
Хорошо, уйду, – а она чем займется? Книг не читает, телевизор не смотрит. Ну, попьет чаю, глядя в окно. Может, займется шитьем или вязаньем? Но я почему-то был уверен, что она не занимается шитьем и вязаньем, у нее вообще вряд ли имеется какое-то хобби. Была работа. Может, только она и была? Может, в этом и секрет? Кончилась работа – кончилась жизнь?
Она оставалось для меня абсолютно непонятной.
И – куда деваться от книжных сравнений, если речь о книгах? – я вспомнил об одном уникальном магазине, который давным-давно существовал в Саратове. Он назывался «Книги социалистических стран». Когда я впервые туда зашел, удивился пустоте и обилию. То есть множество книг – и ни одного покупателя. Две хорошенькие продавщицы в голубых халатиках. Все очень аккуратно, чинно и чисто, хороший запах… А на полках было ВСЁ. Все авторы, которых смели бы подчистую в другом месте. Но Ремарк – на немецком языке, Гашек и Чапек – на чешском, Станислав Лем – на польском… Были и классики всех времен и народов, но, опять же, на всех возможных языках, включая, кстати, и не социалистические.
Видит око, да ум неймет.
Вот и эта женщина была для меня словно книга на незнакомом языке. О чем-то догадываюсь, что-то чувствую – ничего не понимаю.
И я ушел, перестав задавать вопросы, запретив себе фантазировать на ее счет. Она имеет право на молчание, на тайну, какой бы маленькой, возможно, эта тайна ни была. Но это – ее последнее богатство.
Наверное, все-таки в книгах я разбираюсь лучше, чем в людях.
Сосед
Двери лифта открылись, и Холодцов увидел соседа с восьмого этажа, о котором он ничего не знал, кроме того, что это сосед с восьмого этажа.
– Здравствуйте, – сказал Холодцов и вошел в лифт.
– Здрасьте, здрасьте! – ответил сосед с какой-то странной веселой иронией.
Холодцов встал рядом с ним, лицом к дверям, потому что это естественно – вставать лицом к дверям, чтобы сразу же выйти, когда они отроются.
Таким образом, Холодцов оказался плечом к плечу с соседом и не имел возможности прямо посмотреть на него. А посмотреть хотелось: с чего вдруг тот его так поприветствовал? Ирония, улыбочка чуть ли ни ехидная – что они означают?
Холодцов попытался скосить глаза. Не получилось. Он вспомнил, что ни на кого никогда не скашивал глаз, смотрел прямо и открыто. Интересные вещи иногда узнаешь о себе, несмотря на сорок с лишним прожитых лет! Ему в голову никогда не приходило, умеет ли он скашивать глаза, то есть смотреть искоса или исподлобья – не было в этом необходимости. Но сейчас-то какая необходимость, что его встревожило?
Неожиданность встревожила.
Посудите сами: посторонний человек вдруг обращается к вам не просто по-свойски, а фамильярно, да еще с каким-то двойным смыслом, будто знает вас, как облупленного.
А сосед не может знать Холодцова, как облупленного, хоть и живет в квартире прямо над ним.
Постойте, минутку. Над ним. Разделяет только потолок. Может, он сквозь потолок (то есть для соседа это пол) услышал что-то, показавшееся ему смешным или глупым, вот он и усмехается с обывательским высокомерием человека, у которого никогда в жизни не бывает ничего смешного и глупого.
Холодцов вспомнил вчерашний вечер. Он вернулся с работы, поужинал с женой Оксаной, четырнадцатилетним сыном Платоном и восьмилетней дочерью Полиной, посмотрел телевизор, включив его на умеренную громкость. В одиннадцать лег спать. Все, как обычно, как всегда, никаких поводов для усмешек и иронии. Ни застольного пения, ни музыки на полную мощь, ни скандалов, ни веселых или печальных криков – ничего не было.
Непонятно.
Тем временем лифт доехал до первого этажа. Холодцов помедлил, давая возможность соседу выйти первым.
Но тот не торопился. Словно хотел проводить Холодцова насмешливым взглядом в спину, полюбоваться, как неловко и мешковато Холодцов будет удаляться, подтверждая неуверенной походкой свою вину.
Какую еще вину, что за чушь мне мерещится? – возмутился мысленно Холодцов и шагнул вперед.
И пошел довольно ровно. Даже, пожалуй, ровнее обычного, вернее, как бы свободнее, с более энергичным покачиванием плеч, будто не на работу собрался, а прогуляться, пофланировать по улице от нечего делать.
Но тут же себя одернул: ради чего я стараюсь? – и перешел на обычный аллюр, однако выяснилось, что обычным аллюром идти стало почему-то трудно, будто Холодцов забыл, как это делается. В результате походка получилась все-таки именно мешковатой и неловкой; Холодцов не оборачивался, но был почти уверен, что сосед откровенно и издевательски скалится, наблюдая за его маневрами.
Дойдя до машины и сев в нее, Холодцов передохнул, вытер ладонью пот (с утра было уже довольно жарко) и положил руки на успокоительную округлость руля. И тронулся, и поехал. Езда всегда действовала на него благотворно, он передвигался неспешно, аккуратно, чувствуя себя дружественным хозяином автомобиля и не жадным пользователем покрываемого автомобилем пространства.
Вот и сейчас постепенно вливалось в тело состояние привычного умиротворения.
За время дороги, слушая радио и рассеянно думая о чем-то неопределенном, Холодцов забыл о пустяковом эпизоде. Но приехал на работу, вошел в лифт, чтобы подняться на свой этаж, и лифт ему опять все напомнил.
После этого отогнать навязчивые мысли было уже невозможно.
Может быть, сосед видел с балкона, как сын Холодцова Платон курит или пьет с друзьями пиво на детской площадке возле дома? Как раз в четырнадцать лет, говорят, сейчас начинаются первые опыты такого рода. Поэтому сосед и усмехался: плоховато, дескать, папаша воспитываешь отпрыска!
Или ему что-то известно о жене Холодцова Оксане? Но какие секреты могут быть у обычной преподавательницы колледжа?
А может, сосед что-то знает о работе Холодцова? Что-то тайно-нехорошее? И это позволяет ему пророчески ухмыляться: придет скоро твой час, будет тебе трендец с малиной, как любит говаривать экономист Сквориков.
Тут бы, конечно, надо рассказать, что за деятельность такая у Холодцова, в какой сфере он подвизается, что в ней тайно-нехорошего, из-за чего может грозить трендец с малиной.
Но в этом нет необходимости: любая сфера деятельности в нашем отечестве связана с чем-то тайно-нехорошим в большей или меньшей степени, следовательно, любой сфере и любому ее сотруднику теоретически грозит этот самый трендец с малиной.
Тем не менее, Холодцов неожиданно подумал: а не слишком ли он тут присиделся, привыкнув ко всему, в том числе к тайно-нехорошему, не пора ли найти что-то новое? Совсем невинное и безопасное. Он даже начал припоминать, какие есть работы, где невинность и безопасность гарантированы, в голову полезла всякая чушь, замелькали какие-то дворники с метлами, мойщики машин, фотографы при фотоавтоматах и, сосем уж неожиданно, старушки-смотрительницы в музеях, дремлющие на своих стульчиках.
Опомнись, одернул себя Холодцов. Куда тебя несет, ты совсем уже рехнулся из-за своих дурацких фантазий!
Тут навалились повседневные текучие дела, они вернули все в нормальное русло, Холодцов работал с документацией, общался с сотрудниками, звонил и принимал звонки.
А попив перед уходом кофе с симпатичной Викой, сказав ей что-то очень удачное, остроумное и получив в награду одобрительную улыбку, он окончательно пришел в себя. Ехал домой, с удовольствием прокручивая в памяти разговор с Викой и свою замечательную шутку. Пожалуй, Вика ко мне неравнодушна, думал он. Да и я к ней. Конечно, ничего между нами не будет, но, если захочется, может быть. Великая сила в этих словах – может быть!
Но, как только вошел в подъезд своего дома, а потом в проклятый лифт, опять все вспомнилось, на душе стало зябко, неуютно.
К тому же, палец машинально, будто сам собой, нажал на кнопку восьмого этажа.
Холодцов решил исправиться, нажать на седьмой, но передумал. Раз уж так получилось, ладно, доедем до конца. И посмотрим, что там.
Он вышел на восьмом этаже, осмотрел дверь, ведущую в тамбур, где была соседская квартира под номером пятьдесят один. Там еще две квартиры – пятьдесят и пятьдесят два. У Холодцова и его соседей по тамбуру общая дверь обычная, деревянная, с матовым армированным стеклом, не всегда даже закрывающаяся на замок. А тут – металлическая. Не исключено, что поставлена она по инициативе соседа. Он с виду человек основательный, крепкий, вот и дверь такую же соорудил, хотя вряд ли боится воров.
Но если не боится, почему так отгородился, защитился от внешнего мира?
К черту, к черту, хватит, сказал себе Холодцов, ты уже сходишь с ума!
И он спустился вниз, вошел в квартиру, бодро поздоровался с женой и с детьми, словно ничего особенного не произошло.
За ужином был оживлен и весел.
А потом сел в большой комнате (она же гостиная или зал, кто как называет) перед телевизором и, усаживаясь, глянул на потолок. Не нарочно. Попробуйте, проверьте, сядьте на диван, при этом движении взгляд ваш сам собой окажется где-то в месте соединения потолка со стеной.
А в углу был стояк, обычная металлическая труба. Сквозной стояк отопления, соединяющий квартиры сверху и снизу, в квартире Холодцова ненужный, у него к батарее ведет другая труба, в другом углу.
Холодцов пригляделся.
Встал, подошел.
Увидел, что между трубой и потолком небольшой, совсем крошечный зазор.
Крошечный-то он крошечный, но…
Холодцов закрыл двери, задернул шторы, выключил свет, добиваясь полной темноты.
И был если не потрясен, то очень удивлен: в зазор сверху пробивался свет!
Холодцов обошел все комнаты, в которых тоже были сквозные стояки. А комнат всего три, да еще кухня. В зале, превращая его на ночь в спальню, обитают Холодцов с женой, в двух маленьких комнатках – Полина и Платон. У Платона отдельный вход, Полина ходит к себе через родителей.
Не отвечая на вопросы жены и детей, Холодцов молча выключал свет, закрывал двери и шторы, смотрел. Везде все было заделано плотно, щелка только в зале.
Может, сосед сам ее расковырял?
Но зачем?
Как зачем? Туда, например, можно всунуть крошечный микрофон, сейчас такие существуют. Или даже видеокамеру.
Хорошо, но с какой целью? Что такого может услышать и увидеть сосед с помощью этих приспособлений?
Меж тем Оксана не могла понять, что происходит.
– Чего ты смотришь? Течет, что ли, где?
– Дырка, – показал ей Холодцов.
– Ну и что? Ей сто лет уже. Она крошечная, ничего не слышно и не видно. А кто там живет, сверху?
– Понятия не имею, – сказал Холодцов, не желая вдаваться в подробности.
Он вышел на балкон, где у него был шкафчик с инструментами и разной хозяйственной мелочью, пошарил, нет ли какой замазки или еще чего-то в этом роде.
Не оказалось.
Тогда он взял у Полины пластилин белого цвета (на самом деле сероватого), поставил на стул табурет, влез и замазал щелку.
– Так хуже стало, – сказала Оксана. – Заметно.
– Зато дыры нет.
После этого Холодцов успокоился, с легким сердцем смотрел телевизор, а потом улегся и довольно быстро заснул.
Но среди ночи вдруг проснулся.
Это и раньше бывало по обыденной причине – в туалет сходить. Но сейчас в туалет не хотелось. Проснулось от чего-то другого, тревожно щемящего. Посмотрел в потолок. Щели не заметно. Однако он все же встал, не потревожив жену (он спал всегда с краю), подошел к трубе, осмотрел. Комочек пластилина виднелся небольшой выпуклостью. Все в порядке.
И все же он долго ворочался, не мог заснуть.
Проснулся разбитым, вялым, хмуро отправился на работу.
Да, сейчас щели нет, не просунешь ни камеру, ни микрофон, а – раньше? Настоящее замазано, но прошлое осталось!
Ну и что, ничего такого в прошлом не было, у тебя психоз, сказал себе мысленно Холодцов. Ты понимаешь, что это психоз?
Да.
Тогда прекрати думать об этом!
Хорошо.
И продолжал думать.
Ладно. Если уж так, если нет воли над своими мыслями, лучше их отпустить – чтобы их абсурдность и нелепость стала самоочевидной.
И Холодцов отпустил.
К примеру, сосед подсмотрел, как они с Оксаной занимаются супружескими нежностями, занимаются осторожно, чтобы не разбудить Полину. Это со стороны может показаться смешным. Ну и что? Ничего.
Или он видел, как Холодцов, оставаясь в комнате один, почесывается в разных местах. Опять-таки – ну и что? Кто не почесывается, будучи наедине с собой?
А может, у соседа извращенные фантазии? Увидел, например, как Полина прыгает в постель к родителям в позднее воскресное утро, когда они отсыпаются и долго не встают, возится там, дурачится, иногда в это время Оксана встает и уходит, а Холодцов остается с Полиной, продолжая дурачиться и родительски обжиматься – вот и простор для инсинуаций. Но это его дурь, соседа, это над ним нужно посмеиваться, а правильнее без всякого смеха строго потребовать, чтобы он прекратил заниматься вуайеризмом и думать своей больной головой неизвестно что!
А может, сосед стал свидетелем того странного свидания с бывшей одноклассницей Соней, которое случилось лет, кажется, двенадцать назад, когда Оксана уехала с маленьким Платоном в оздоровительный пансионат, а Холодцов как-то вечером, выпив пару бутылок пива, захотел поболтать с кем-нибудь по телефону. Соня была третьей или четвертой собеседницей, очень обрадовалась, напомнила Холодцову, что у них была легкая взаимная влюбленность, спросила, как и что, рассказала о своем коротком неудачном замужестве, а потом, узнав, что Холодцов слегка выпивает в одиночестве, пожелала присоединиться. Приехала с бутылкой коньяку, они начали вспоминать о школьном беззаботном времени, поделилась сведениями об одноклассниках, а потом как-то само собой получилось, что начали целоваться. Охмелевшие и растроганные молодой мужчина и молодая женщина, понятное дело. Целовались, лежа на диване, Соня призналась, что всегда любила Холодцова, ему было приятно, но не более того. Он понимал, чего ей хочется, но сам не воспылал, его уже клонило в сон, он посматривал на часы. И неожиданно начал сетовать на семейную жизнь, жаловаться на Оксану, не понимающую его духовных запросов, рассказывал про нее нелепые вещи, вдохновенно клеветал, не чувствуя стыда – может, потому, что говорил не об Оксане, а о какой-то другой, придуманной женщине, образцово грубоватой, туповатой и приземленной. Но Соня принимала все за чистую монету, слушала с сочувствием. А сочувствовать мужчине, как понял Холодцов, для женщины иногда важнее, чем с ним переспать. И это было ему на руку. Он достал из холодильника бутылку водки, продолжил выпивать, Соня отказалась, но его не отговаривала: у человека беда, ему плохо. Это позволило Холодцову оправданно напиться, сознания осталось ровно настолько, чтобы сказать: «Прости, я не в форме. Лучше тебе уйти». Соня говорила, что не может оставить его в таком отчаянном состоянии, но он отвергал ее помощь: «Спасибо, не надо, я справлюсь сам. Мне надо все обдумать. А потом мы встретимся – и…» После «и» он сделал многозначительную паузу. Соне была нужна надежда, она ее получила. И ушла. Потом звонила по пять раз на дню, тревожно расспрашивала, как он там, Холодцов успокаивал: «Все в норме, но сейчас мне лучше побыть одному». Соня пугала, что одиночество чревато последствиями, порывалась приехать. Холодцов отнекивался.
Потом были еще звонки, разговоры, а потом все, слава богу, сошло на нет, последние три-четыре года Холодцов не имеет о Соне никаких известий и, если честно, не желает их иметь.
Может, как раз этот случай имел в виду сосед, когда иронически усмехался?
Но не поздновато ли, через столько лет?
А что еще было за эти годы?
Холодцов вспоминал и ничего особенного не вспомнил, разве что некоторые скромно постыдные мелочи, бывающие в жизни каждого человека, о которых, однако, он не распространяется и не желает, чтобы о них знали другие.
Позвольте, но ведь сосед появился в доме совсем недавно! Года два назад. Или год. Или полгода даже. Есть, возможно, семья, но видел его Холодцов только одного и очень редко. А ведь обращает на себя внимание: полный, даже очень полный, проще говоря, толстый. Тучный есть еще слово, ему подходит. И джип, на котором он ездит, тоже тучный. Одевается в дорогое и чистое. Пахнет одеколоном… Что еще? Больше ничего неизвестно.
Обдумывая это, Холодцов работал – почти автоматически, дела были привычными, рутинными.
И тут возникла идея. Не откладывая, он пошел к Боре Суянскому, компьютерщику, постоянно угощавшему всех в курилке анекдотами и занятными историями из интернета. Холодцов спросил, можно ли найти человека по адресу?
– В нашей стране все можно, – ответил Суянский. – Слушай анекдот: только в нашей стране на вопрос «Чем занят?» можно услышать ответ: «Да ничем, работаю!»
Он расхохотался:
– Прямо обо мне! Или еще по той же теме. «Только в нашей стране, поехав по встречной полосе, можно получить удар в зад»! А вот еще: «в нашей стране новый герб – амур. Почему? Раздет, разут и вооружен до зубов»!
Холодцов поморщился. Он не любил анекдотов. Не терпел самоуничижительного юмора. Он, не будучи сам махровым патриотом, не выносил глумливого антипатриотизма. Пожалуй, если заглянуть в глубь, Холодцов просто-напросто любил Родину.
Конечно, он не стал ничего этого говорить Суянскому. Назвал адрес соседа, и Боря с удивительной быстротой нашел.
– Егоров Сергей Викторович. Паспортные данные надо?
– Нет.
– А то могу. Так, что тут у нас? Женат вторым браком, маленький сын (Холодцов смутно припомнил сразу несколько женщин с детьми, проживающих в доме), работает главным специалистом в ЗАО «Коринф».
– Это что?
– А тут не поймешь. Широкий перечень консультационных и посреднических услуг. Деньги из воздуха делают, скорее всего. А зачем тебе это?
– Да так. Спасибо.
Холодцов и сам не знал, зачем ему эти сведения. Он ведь и так предполагал, что будет что-то рядовое, обычное, никаких спецслужб и органов.
И фамилия обычнейшая. Это даже как-то обижало. Это делало наблюдателя-соседа безликим, будто не он один, а десятки тысяч Егоровых смотрят на жизнь Холодцова со снисходительным любопытством.
Было бы интереснее, оригинальнее, загадочнее, если бы сосед носил такую, например, фамилию, как руководитель одного из мелких периферийных подразделений. Он присылает ежемесячные отчеты, подписываясь: «Генеральный директор Колпатовского филиала Д.Е. Зембле». Холодцов даже не знает, мужчина это или женщина. Сотрудники – и первый, конечно, Боря Суянский, приметили эту фамилию и частенько, проходя мимо стола Холодцова, спрашивают:
– Как жизнь? Зембля пишет?
Скучная офисная шутка, которая хороша только тем, что не меняется годами.
Не поняв, чего он добился, узнав, что Егоров это Егоров, Холодцов пребывал в состоянии подавленном и унылом. Понимал, что это глупо, но ничего не мог с собой поделать. Ворошил бумаги, просматривал файлы в компьютере, а в голове крутились нелепости:
– может, Холодцов, пропуская через себя в числе прочих финансовые документы, способствовал крупному хищению, не зная об этом, а в этом самом «Коринфе» знают, следовательно, знает и Егоров?
– может, «Коринф» и осуществил это хищение, но умело, хитроумно, следов не найдешь, а Егоров не удержался, выразил-таки свое самодовольное злорадство?
– может, Холодцова спутали с каким-то другим Холодцовым, тоже ведь фамилия не бог весть какая уникальная, а на другом Холодцове висит что-то страшное или позорное?
Неизвестность томила.
Угнетало ожидание чего-то неведомого.
Наверное, подумал исторически грамотный Холодцов, так чувствовали себя люди в годы репрессий – те, кто мог себя в чем-то заподозрить. Не спали, прислушивались к ночным звукам, фантазировали, сходили с ума, некоторые, он читал в какой-то книге, не выдержав, кончали с собой – стрелялись или выпрыгивали из окна.
Автор, помнится, недоумевал: почему не уезжали, почему не спасали себя? Наивный! Куда убежишь? Тут семья, квартира, работа, друзья, привычки, да всё!
А некоторые, писал тот же автор, сами шли по известным адресам, напрашивались на прием и требовали предъявить обвинение, если есть, за что, а если не за что, дать гарантию покоя. Естественно, им ничего не предъявляли, но и никаких гарантий не давали.
Холодцов стал угрюм, замкнут, домашние чувствовали, что с ним творится неладное, но не приставали, зная, что он свои настроения привык переживать в себе.
На работе тоже все шло наперекосяк. Холодцов стал всматриваться и вчитываться в отчеты, договора, сводки и прочие документы. Он, будучи небольшим начальником, руководителем группы из трех человек, имел право подписи. Раньше подмахивал не глядя, то есть глядя, но не видя ничего нового. Сейчас же за каждой строчкой чудились махинации, подлог, жульничество. И, в общем-то, некоторые доли жульничества и подлога действительно были, но минимальные, в рамках допустимого, как у всех, и даже, пожалуй, лучше, чем у многих: руководители Холодцова были люди осторожные, предпочитающие действовать так, чтобы не обращать на себя внимание. Холодцов стал подчеркивать сомнительные строки красным маркером и класть листы с пометками на стол начальства. Начальство вызывало его, задавало вопросы. Холодцов отвечал, указывая на то, что начальство и без него видело. Оно сердилось, но не гневно, в рабочем порядке, а однажды участливо спросило, не пора ли Холодцову в отпуск?
Учитывая, что предыдущий отпуск был весной, это выглядело предупреждением, за которым могло последовать увольнение.
И Холодцов взял отпуск.
Никуда не поехал, сидел дома, смотрел телевизор или играл в компьютерные игры.
Однажды, лежа ночью без сна с открытыми глазами, он понял: нужно что-то сделать.
Но что?
Как что? Пойти к соседу и поговорить с ним! Именно! Давно это надо было сделать!
И Холодцов начал готовиться к походу на соседа, то есть представлять разные варианты.
Не надо размазывать, сразу в лоб:
«Что вы имели в виду, господин Егоров, когда…»
Нет.
Это звучит одновременно и напыщенно и беспомощно: «господин Егоров».
«Что вы имели в виду, Сергей Викторович…»
Нет. Почему по имени-отчеству, они ведь не знакомы, тот удивится, пустится в ненужные расспросы.
Проще:
«Здравствуйте. Что вы имели в виду…»
Нет. Дурацкая формулировка: «что вы имели в виду».
Надо в духе времени, твердо и категорично:
«Я требую оставить меня в покое!»
А вдруг окажется, что Егоров за ним не наблюдал и вообще вспоминает о его существовании только тогда, когда случайно с ним встречается?
Этот вариант возможен?
Возможен.
А почему бы, не приходя к Егорову, принять эту версию как единственно верную? Ведь кроме подозрений, у Холодцова ничего нет. И ничего не случилось в его жизни за все время с той встречи в лифте, что эти подозрения подтвердило бы.
Так он себя уговаривал, но понимал, что одним самоубеждением не обойдется, визит к Егорову неизбежен.
В каком-то смысле даже неважно, что он узнает. Не наблюдает за ним сосед – и ладно. Наблюдает – и черт с ним.
То есть, конечно, лучше все-таки выяснить, зачем наблюдает.
Через несколько дней Холодцов почувствовал, что готов.
Вечером после ужина, настроив себя на спокойствие и мужество, он вышел, сказав жене, что хочет немного размяться, пройтись по парку, поднялся на восьмой этаж, нажал на звонок квартиры Егорова.
Тишина и молчание.
Нажал еще раз.
Спустился вниз, вышел из дома, увидел, что машины Егорова нет.
Отправился в парк гулять.
Через час вернулся к дому – машины не было.
Не было и на другой день, и на третий.
Холодцов чувствовал, что теряет приготовленное спокойствие. Стоя на балконе, он представлял, как увидит подъезжающего Егорова, и понимал, что, пожалуй, не выдержит, бросится вниз, встретит соседа, выходящего из машины, и закричит что-то истерическое, непотребное, постыдное…
Но Егоров все не появлялся.
В воскресенье, когда все были дома, Оксана затеяла готовить голубцы, попросила Холодцова сходить за капустой.
Он пошел.
И столкнулся в двери подъезда с Егоровым.
Тот посторонился, чтобы пропустить Холодцова.
Вежливый, сволочь!
Эта вежливость разом всколыхнула в Холодцове все, что накопилось, и он, глядя в глаза ненавистному соседу, выдавил сквозь зубы:
– Ну? Может, скажешь, чего тебе надо? А?
Тот удивился, коротко рассмеялся – как человек, которого неожиданности не столько пугают, сколько веселят возможностью интересного приключения, и тряхнул головой, будто отгонял что-то невидимое:
– Не понял?
– Забыл уже? Три месяца назад, лифт, твое это: «здрасьте, здрасьте!» С какой стати? Я вам кто? Что ты обо мне знаешь? Что тебе нужно? Кто ты такой? – выкрикивал Холодцов.
– Стоп, стоп, стоп! – выставил сосед ладонь. – Извини, конечно, мужик, но или ты выпил, или с кем-то меня путаешь!
– Я вас ни с кем не путаю, Сергей Викторович, – язвительно сказал Холодцов, чувствуя, что овладевает собой и готов к любому повороту вплоть до рукопашной схватки.
А мужчина вдруг расхохотался.
Просто до слез.
Утирая глаза, сказал:
– Извините. Но я вообще-то Владислав. Петрович.
– Ага. И живете не здесь, – поддакнул Холодцов с интонацией следователя, который насквозь видит запирающегося преступника.
– Не здесь, – подтвердил мужчина.
– В гости приезжаете? К кому?
– Ну, это уж мое дело!
Тут Холодцова будто ударило.
Так врать нельзя, невозможно, этот человек говорит правду!
Но позвольте, а кто был тогда в лифте?
– Значит, – растерянно выговорил он, – это я не с вами тогда в лифте встретился?
– Когда? И что было-то?
– Нет, ничего, извините. Я, в самом деле, ошибся. Обознался.
– Бывает, – легко простил его мужчина.
И прошел в подъезд.
Холодцов начал лихорадочно вспоминать и анализировать.
Да, он видел этого человека неоднократно. Приезжающим и уезжающим. Но с чего он взял, что тот живет над ним?
А с того, ответил он сам себе, что однажды, вынося пакет с мусором в мусоропровод, находящийся между седьмым и восьмым этажами, увидел этого мужчину выходящим из металлической двери. В пятидесятой живет старушка с дочерью и внучкой, Холодцов знает это, так как однажды наткнулся на них возле подъезда, они стояли у машины, с которой грузчики стаскивали холодильник, и старушка говорила: «В пятидесятую, на восьмой этаж!» И это запомнилось. В пятьдесят второй какая-то женщина, это ему известно от жены, которая однажды сказала: «Оказывается, у нас тут парикмахерская на дому, в пятьдесят второй женщина соседей обслуживает. Сходить, что ли, попробовать?» Но так и не сходила, привыкла к своему салону «Мечта», куда наведывается раз в месяц, неизменно при этом оставаясь недовольной, охаивая тамошних мастериц и говоря, что больше туда ни ногой. Но почему-то через месяц опять шла в свою «Мечту».
Вот он и решил тогда, у мусоропровода: поскольку в пятидесятой выводок разновозрастных женщин, а в пятьдесят второй парикмахерша, мужчина – из пятьдесят первой. А на самом деле он вообще не отсюда, он только приезжает! И не в пятьдесят первую, а к той же парикмахерше, например!
Но кто в пятьдесят первой тогда? Ведь Суянский нашел по базам какого-то Егорова Сергея Викторовича!
Холодцов еле дождался понедельника, приехал на работу на час раньше, караулил Суянского, упросил того опять залезть в базы, посмотреть информацию – внимательно, ничего не упуская. Тот посмотрел.
– Думаешь, что-то поменялось? Нет. Егоров Сергей Викторович. С женой и ребенком.
– А фотографию можешь найти?
Суянский покопался.
– Вот. Водительские права.
Холодцов посмотрел. Да, он видел этого мужчину лет сорока, со скучным неприметным лицом. Ездит на подержанном «Фольксвагене». Кажется, около машины как-то стояли женщина с мальчиком. Но Холодцов, естественно, понятия не имел, из какой они квартиры.
Теперь знает.
И что?
Ведь встретился он в лифте с тучным мужчиной, тот не помнит или не хочет признаваться, но Холодцов ошибиться не может, такая комплекция запоминается.
Еще интересней! – не живущий в их доме человек ехидно с ним здоровается и на что-то как бы намекает!
Но, может, и не ехидно, и без намека, может, Холодцову так показалось?
Представим: мужчина утром уходит от женщины. Услажденный, довольный, все ему кажется прекрасным. Открываются двери лифта, незнакомый человек здоровается, что у нас не так уж обычно, хочется ответить ему улыбкой и тоже поздороваться. И он улыбнулся и сказал свое «здрасьте-здрасьте» вполне приветливо, а если и была долька иронии, то она понятна, это чувство бывало и у Холодцова в молодости, когда он ходил, наполненный любовью к Оксане, счастливой и взаимной, радовался миру, но и слегка его жалел за то, что он не так счастлив, в его тогдашнем общении с миром тоже был оттенок ласковой иронии: эх, дескать, мир, живешь себе и не знаешь, как ты прекрасен!
Ну вот, и это прояснилось.
Все прояснилось.
У Холодцова будто тяжкий груз свалился с души, он стал счастлив почти так же, как в пору начальной любви с Оксаной. Работа ладилась, за день он переворошил недельную кучу документов.
Он ехал домой веселый, обдумывая, что он такое скажет детям и жене, чтобы они поняли: он вернулся, он исцелился, стал таким, как раньше.
Господи, и ведь из-за чего? Из-за мимолетной встречи в лифте, из-за дурацкой щели возле трубы!
А там, наверху, всего лишь молодая семья, которой нет дела до Холодцова и его мнительной тревожности.
Хотя – как знать, подумал он. Мне ведь ничего о них неизвестно. Да, обычная семья, ребенок, но кто он, этот Егоров? Почему он не может наблюдать за Холодцовым? Вполне может.
Но зачем?
Что ему нужно, черт бы его побрал?
Нет, Холодцов не впал в уныние от этих новых мыслей. Наоборот, он почувствовал себя сильным и уверенным, руки крепко сжали руль. Теперь он учтет все ошибки, он все разузнает скрупулезно и неторопливо, он придет к Егорову с фактами в руках, тому неуда будет деваться, разговор пойдет начистоту, и Холодцов наконец поймет, зачем этому негодяю понадобилось все о нем знать.