Опубликовано в журнале Волга, номер 9, 2013
Андрей Тавров. Окончил филологический факультет МГУ по отделению русской филологии. Работает на «Радио России». Член Международного Пен-центра и Союза писателей Москвы. Главный редактор поэтической серии издательского проекта «Русский Гулливер», главный редактор литературного журнала «Гвидеон». Автор 12-ти поэтических книг, романов «Кукла по имени Долли» и «Мотылек» (оба 2008, изд-во ЭКСМО), «Матрос на мачте» (2013, «Центр современной литературы»), книги сказок для детей «Май, драконы и волшебное зеркало» (2005, изд-во «Нарния»), книг эссе и статей «Реставрация бабочки» (2011), «Свет святыни» (2009, обе – «Ассоциация Духовное возрождение»), «Письма о поэзии» (2011, «Центр современной литературы»).
*
Они сидели по сторонам прямоугольного зала для медитаций, неподвижные, как китайские болванчики, на серых матах и черных подушках зафу, а напротив алтаря с медной статуей Будды и цветами, на той стороне зала, сидел мастер, медленно произнося слова обучающей дхъяна-медитации. Они сидели неподвижно, прикрыв глаза и вслушиваясь в еле слышную сбивчивую речь, перемещаясь внутри себя, преодолевая боль в спине и затекшей шее, и пространство над ними напоминало колокольчик, а сами они – его язык, но только если у обычного колокола язык раскачивался, то тут языки были неподвижны, а взамен этого воздух над сидящими в зале, казалось, ходил ходуном, тихо поскрипывая. Звуки уходили и приходили – стук и скрежет трамвая на повороте улицы, удары отбойного молотка в переулке, звук колокола в монастыре, и он, сидя на зафу и вслушиваясь в тихую речь наставника, уходил и приходил вместе с ними, пока не стал таять внутри себя большей частью своего разума и тела, и таял до тех пор, пока не слился с тем, что растаяло, и теперь было уже не льдом, а бескрайним пространством, состоящим из того, чем он был до этого всегда. И он исчезал все больше, и все больше обнаруживал себя врастающим в неуловимый объем, откуда он когда-то вышел в свою жизнь, а теперь снова вошел, чтобы слился с ней у ее истока, словно с бесконечной комнатой без стен, состоящей из света и свободы.
Между лопаток у нее проступала выпуклость застежки, а в волосах сидел кузнечик, и он подумал, что если оставить только застежку и кузнечика, а все остальное убрать, то возникнет пространство нелепо размалеванного ангела с красным ртом и широкими лиловыми штанинами. Но пока что ангел не появлялся, а вместо него был незаполненный объем между застежкой бюстгальтера и кузнечиком в волосах – пустота, из которой недавно ушла хозяйка. Эту пустоту можно было бы сравнить с воздухом между баскетбольным кольцом и оборванным медальончиком, сверкающим на полу, невидимым мерцающим шаром, в котором только что висел баскетболист, но вот мяч пробивает корзину, зал ревет, и атакующий бежит обратно, на свою половину площадки, а объем между оброненным медальончиком на полу и кольцом с взметнувшейся сеткой остается пустым и словно испытывает страдание от исчезновения летящей мускулистой фигуры, словно кривится воздушной судорогой. И теперь время подумать, кто туда войдет, потому что на этот раз это будешь не ты, не дерево, и не камень, и даже не женщина с лунным пятном в прическе, похожим на кусок мрамора. На этот раз это будет то, о чем ты не знаешь. Мир и состоит в основном из таких пространств, откуда уже кто-то ушел или еще не пришел, и они переливаются друг в дружку, как молоко из бидона в бутылку. Но поскольку машинист, скажем, метропоезда, и есть это самое молоко, то ему не ощутить пустоты, откуда он ушел, или пустоты, в которую его сегодня перелили, и поэтому ему кажется, что он как был, так и остался молоком, которое одержимо лишь одним ужасом – свернуться, потому что так на молочном языке называется смерть. И если пуля попадает в живот, то молочный человек свертывается и оседает, как это было, когда ты стоял в толпе недалеко от СЭВа, а из дома напротив стали стрелять из автомата и попали в пожилого мужчину, и тот упал, отдуваясь и хрипя, на тротуар, а потом затих, а ты так и остался стоять, глядя на упавшего, а автомат все стрелял и стрелял короткими, в три-четыре выстрела, очередями.
Цапля
В ту зиму снег так и не выпал, зато время от времени шел дождь, и после него все вокруг начинало блестеть: крыши автобусных остановок, рельсы фуникулера, каменные ступени и жесткие, словно железные, листья лавровых кустов. Но сильнее всего блестел асфальт, а когда тучи на миг расходились, то улица начинала светиться и казалась выложенной слюдой. День наступал, разрастался матовым светом, шевелил прозрачным туловищем, раскачивал кедры на подъеме, растрепывал пальмы и гнал серые волны к берегу, а потом снова темнело, в барах тихо играла музыка, и на мокром асфальте у порта зажигались шары фонарей.
Когда дорога шла под уклон, Стеч работал правым ручным тормозом, обод заднего повизгивал, колесо заносило и машина сбавляла ход. Стеч миновал остановку у здания кинотеатра, рядом с которым под полиэтиленовым навесом темнели фигуры торговцев фруктами и цветами, и когда он проезжал мимо них, то вдохнул горький и свежий запах роз и лилий, которого не любил, потому что он напоминал ему похороны. Дальше фонарей не было, и Стеч сильнее надавил тормоз, который из-за воды на ободе работал почти вхолостую. Пока велосипед, потрескивая задней втулкой, несся в темноте мимо громады санатория с черными, мерцающими окнами, Стеч старался быть особенно внимательным, чтобы не влететь в колдобину, и, когда через минуту выскочил на яркую, словно залитую мокрым светом трассу, то вздохнул с облегчением.
Дальше прямой спуск шел к стадиону, машин видно не было, поэтому он снял руку с тормоза и распрямился в седле. От остановки у санатория медленно отваливал освещенный автобус ЛАЗ, и обгоняя его Стеч увидел, как смуглая маленькая кондукторша, склонив голову, выискивала в своей кондукторской сумке сдачу, но видно было не очень хорошо, потому что окна автобуса запотели и кондукторша казалась расплывчатой, как отражение чайки на ряби, и он даже не понял, молодая она или старая, хотя какая разница, потому что ей столько же лет, сколько и всем остальным, и, скорее всего, выглядит она так же, как все остальные – среднее между русской и нерусской породой, между молодостью и старостью, да и одежда – розовая неновая кофточка, а поверх куртка из кожзаменителя. Когда он обходил автобус слева, в лицо пахнуло жаром от разогретого мотора, и он ощутил от этого уют и надежность.
Ближе к мосту через речку он притормозил, и набравший скорость автобус догнал его, пронесся мимо, и выйдя на подъем, переключил передачу. Загудел мотор и, миновав мост, ЛАЗ стал взбираться, кашляя и отхаркиваясь, к санаторию «Золотой Колос», где столбы у ворот украшены барельефом, изображающим снопы наливных колосьев, а за решеткой густо растут бамбук и акация.
Стеч, медленно крутя педали, свернул в улочку, ведущую к четырехэтажной кирпичной школе, в которой когда-то учился, и тут остановился, выставив ногу в черном шнурованном ботинке на бордюр тротуара. По капюшону куртки редко и звонко щелкали капли, но ему было жарко, он отбросил мокрый колпак на спину, расстегнул куртку, достал из грудного кармана пачку Филипп-Морриса с угольным фильтром и закурил. Все-таки американские сигареты приятней, и дым у них ароматней, чем у болгарских, тоньше и будто бы отчетливей и свежее. Это, наверное, оттого, что вчера вечером они много выпили, и похмелье до сих пор не прошло.
С самого утра ему казалось, что он что-то забыл, но что именно, теперь он вспомнить не мог. Вчера вечером он явно видел что-то хорошее и тревожное, о чем стоило вспомнить, но оно не хотело обозначаться в памяти, и поэтому Стеч поморщился, докурил сигарету и выстрелил окурком в темный воздух. Огонек описал бледную дугу, зависшую в глазах на несколько секунд, но не долетел до земли, исчезнув без следа в мокрых ветках ивы. Было тихо, и он слышал, как журчит речка и за железной дорогой разбивается о пляжи прибой. Стеч подтянул ногу к педали, оттолкнулся, вильнул и поехал вниз по переулку. Обогнув школу, он оказался у серо-зеленой четырехэтажной «хрущобы», маячившей над бурлящей от дождей речкой. По улице на той стороне проехала машина с зажженными фарами, и бок четырехэтажки ненадолго вспыхнул мутным бледно-зеленым цветом, слабеющим на глазах – лениво потянулись длинные тени, поворачивая дом вокруг оси, как карусель, но не повернули, и через секунду все вернулось на свои места.
У подъезда Стеч притормозил и залез в карман куртки. Оттуда он вытащил промокшую записку с кое-где прилипшими к ней табачными крошками и поднес к глазам. Под фонарем можно было разглядеть адрес, выведенный крупными буквами красной шариковой авторучкой. Стеч затолкал мокрый клочок бумаги обратно, взял велосипед за раму и вошел в подъезд. Протащил подпрыгивающий задним колесом «Турист» по ступенькам, вглядываясь в номера квартир, остановился и позвонил в дверь.
Когда открылась дверь, он сначала не узнал ее лица, и только потом увидел, что это она, и что теперь она одета в синюю блузку с вырезом, заправленную в короткую светлую юбку и, стоя на пороге, раскачивается как каланча на своих длинных ногах.
– Я с велосипедом, – сказал Стеч, косясь на обтянутую блузкой грудь, которая сегодня казалась слишком большой, наверное, из-за того, что девушка была худощава, хрупка и узка в талии. «Наверное, она не успела заметить, куда я смотрел», – подумал он. На минуту ему стало неловко, и он сказал:
– Можно его завести внутрь?
Она сделала гостеприимный жест рукой.
– А где ваш друг? – спросила она, пока Стеч пробирался в прихожую, цепляясь рулем за обои и вешалку.
– Он не придет, не сможет.
– Почему? Вы же вчера хотели придти вдвоем.
– Не вышло. Он обрызгался.
– Обрызгался? Чем?
Стеч почувствовал, что волнуется. Надо было выпить, прежде чем сюда ехать, вот что, но он забыл.
– Чем обрызгался?
Пряди ее светлых волос пылали под слабой лампочкой.
– Мы пошли через парк, а там стройка. Он спрыгнул и попал ногой в дырку с жидкой грязью. А дырка узкая, и все эта жижа обдала его с ног до головы, как из насоса. Рубашка, носки, все-все!
– Он просил передать тебе привет, – добавил Стеч.
Он вспомнил, какой вид был у его товарища и как он там стоял, обляпанный жидким дерьмом сверху донизу, и как перед этим он битый час выбирал носки. Стеч внезапно содрогнулся от смеха и закашлялся.
– Бедный, – сказала девушка. – Проходите.
Стеч не сразу понял, кого она имела в виду.
Они вошли в комнату с горящим торшером, с ковром над диваном, на котором высились два оленя на фоне горного озера. Посереди комнаты (для торжественности, как потом сообразил Стеч) стоял тонконогий столик с мандаринами на блюде и цветами в пластмассовой вазочке. В углу, на столе, беззвучно мигал черно-белый телевизор.
Девушка перехватила его взгляд.
– Мать на работе, – сказала она.– Утром придет.
Стеч снова почувствовал растерянность и волнение. Девушка ушла на кухню, было слышно, как там мягко хлопнула дверца холодильника и звякнула какая-то ложечка. Да, надо было выпить. Тогда бы он теперь так не маялся, а быстро нашел бы подходящие слова. Он сел за столик. Мандарины выглядели сиротливо, он не мог понять, почему. Потянулся было к одному, но передумал и полез за сигаретами. Как ее зовут? Ага, вспомнил. Они вчера с приятелем в баре «Интуриста» весь вечер изображали из себя не поймешь кого, говорили на английском, и две девчонки из местных, сильно накрашенные, в коротких юбках, кажется, им поверили. Тогда они сообщили им, что едут в Токио. Почему в Токио? Непонятно почему именно в Токио. Наверное в этом была какая-то ускользающая теперь идея. Но если вдуматься, он про Токио вообще ничего не знает. Он бы сроду туда не поехал, даже если б пригласили, чего он там не видел. Кажется, это именно в Токио архитектор Райт построил знаменитый небоскреб для банка, и когда ему как-то позвонили из Японии и сообщили, что в Токио было землетрясение и небоскреб накрылся, он, не раздумывая, отрезал в трубку: не может быть! В смысле, мой небоскреб не из тех, что накрываются от ваших землетрясений. Все рассчитано и учтено. Знал, мастер-ломастер, что не упадет. Даже просто по-человечески не усомнился. Не дал теплой людской слабины. Лед. Жидкий азот, мать его! Наверное, в этом и есть достоинство профессии? Еще бы! А вот интересно, что бы он стал делать, если бы небоскреб все же завалился? Наверное, так и стоял бы на своем. Или, может, дал бы задний ход? Но небоскреб-то все-таки не завалился, нет, не завалился. Может, потому и не завалился, что тот заднего хода бы не дал.
Девушка вошла в комнату. Стеч думал, что она принесет что-нибудь выпить, но в руках у нее были только сигареты и пепельница, изображавшая скрюченного коричневого карлика. Когда-то гном был покрыт лаком, а теперь наполовину облез. Она покрутила пепельницу в руках, поставила на стол и села напротив. Прямо-таки светский прием, мать твою! – подумал Стеч. – А-а, теперь понятно, что она делала там, на кухне – мазала губы, вот что. Наверное, помаду в холодильнике держит, где же еще, иначе зачем бы она его открывала. Они сидели и курили, и юбка у девушки задралась чуть ли не до талии.
– Чем занимаешься? – спросил Стеч.– Ему казалось, что он должен поддержать беседу.
– Пока что на почте работаю, – сказала она.
– А потом?
– Потом выйду замуж и уеду в Москву.
Она засмеялась. Интересно, сколько ей лет? Наверное, из школы вышибли.
– Скажи, – спросил он, – а как проехать на новое кладбище?
– Вы же здесь жили, – удивилась она. – Не знаете, что ли? – Глаза у нее были голубые, с выпуклыми белками. – На двадцать четвертом, у вокзала остановка. Вам зачем?
– Не знаю… так…
Стеч сам себе удивился. На кладбище у него никто не лежал. Может, лежал дед, но он этого точно не знал.
– Странно… – сказал он.
– Что странно?
– Что я вспомнил про кладбище. Очень странно.
– Забудьте.
– Ладно. Может, звук включишь? – он кивнул в сторону телевизора.
– Включить?
– Ну да, или изображение выключи. У тебя есть что-нибудь выпить?
Он вылез из-за стола, обошел стул с девушкой и положил руки ей на плечи. Она не шелохнулась.
– Ну, выпить, – сказал Стеч, – чего-нибудь мокрого и с градусом, хотя бы с небольшим.
Она по-прежнему не шевелилась. Может, у нее не было выпить. Скорее всего, не было. Может, у нее вообще ничего не было – ни выпивки, ни денег, чтобы купить выпивку, или чего-то там еще, – догадался Стеч. Может, и мандарины-то не ее, а матери. Скорее всего.
– Знаешь, – сказал он, – я понял про кладбище.
– Опять вы… – она дернула плечом.
Стеч поцеловал ее в макушку и почувствовал, как неожиданно застучало его сердце. Он говорил не разгибаясь, выдыхая слова прямо ей в волосы.
– Знаешь, наверное, кто-то сейчас подумал про кладбище – вот оно и проявилось.
– Кто подумал?
– Не ты? – он опустил руки ей на грудь, расстегивая пуговицу на блузке.
– Не я.
Он наклонился еще ниже и поцеловал ее в губы. Девушка дернулась, словно пытаясь встать, и замерла. Стеч заметил, как она плотнее сжала коленки. Он сел на ковер рядом и потянул на себя вместе со стулом. Стул накренился, замер в состоянии неустойчивого равновесия, девушка пробормотала что-то невразумительное, и в этот момент в дверь позвонили. Стеч отпустил стул и быстро поднялся на ноги. Даже непонятно, чего он так испугался.
– Мать? – спросил он.
– Не знаю… не должна…
Она пошла открывать. Стеч слышал, как щелкнул замок в прихожей, раздался тихий мужской голос, и девушка вошла в комнату и остановилась, не глядя на Стеча. Следом появился широкоплечий и смуглолицый молодой человек. Стеч напрягся, почувствовал жаркую ярость в животе и быстро прикинул расстояние до ближайшего стула.
– Знакомьтесь, – сказала девушка.
Молодой человек протянул руку и вежливо представился: – Арсен.
Стеч расслабился, назвал свое имя и пожал гостю руку. Они потоптались немного посреди комнаты и молча сели за стол с мандаринами, пластмассовой вазой и пепельницей-карликом. Девушка тоже села.
– Я рад, – после паузы сказал Арсен. – Рад.
– Ага, – сказал Стеч. – Он обратил внимание, что Арсен был тщательно причесан и от него пахло хорошим одеколоном. На запястье поблескивал золотой браслет. Было видно, что девушка нервничала. Она взяла сигарету и закурила. Потом быстро встала и ушла на кухню.
Арсен взял со стола пачку, достал сигарету, покрутил в пальцах и засунул обратно. У него был правильный прямой нос, восточные глаза и скулы и загорелое, но какое-то серое лицо.
– Я рад, – повторил он. – Да.
Он снова замолчал.
Стеч встал, подошел к телевизору и попытался включить звук, но у него ничего не вышло. Он вернулся за столик. Было слышно, как на кухне полилась вода. Может, хотя бы радиотрансляция у нее здесь есть, а? Он поискал взглядом приемник, но не нашел.
– Я рад, что у нее такие хорошие друзья, как вы, – сказал Арсен. – Да, рад.
Он опять взял пачку в руки.
– Она ведь сама очень хороший человек, – сказал он мягким, вежливым голосом. – Сейчас приду.
Он поднялся и пошел в прихожую. – Не закрывайте, я быстро. – Было слышно, как глухо лязгнула дверь в подъезде.
Девушка быстро вошла в комнату.
– Он меня замучил, – яростно зашептала она. – Всю ночь меня мучил и ничего не смог, ничего. Таблетки свои горстями глотает. Мы с ним уже давно врозь, давно!
На глазах ее блестели слезы.
– Куда это он пошел?
– В магазин, за выпивкой.
Наконец-то, подумал Стеч, есть бог на свете.
– У нас ничего с ним больше нет.
– Это неважно, – сказал Стеч. Ему сейчас действительно это было неважно. Ему было хорошо.
– Слушай, есть у тебя магнитофон?
– Сломанный.
– Ладно. А приемник?
– Нет. Нет у меня приемника. И радио нет.
Он глянул в окно и увидел Арсена, идущего вдоль речки. Под дождем он поднял воротник куртки и сгорбился. Через минуту он зашел за угол дома и пропал из виду.
…Арсен вышел из подъезда и свернул направо. До магазина было метров сто по асфальтовой дорожке вдоль берега. Внизу текла, пенясь и шумя, вода, обходя валуны, а на том берегу под ивой стояло и светилось в черной листве неровное светлое пятно, похожее на белую рубашку. Арсен остановился. Непонятно было, кто это там стоял рядом с самой водой и не двигался. Тогда он, оскальзываясь, стал спускаться к воде и, когда оказался на берегу, увидел, что на том берегу стоит что-то вроде большой птицы. Когда глаза привыкли к темноте, он решил, что это цапля, но только очень большая, величиной с человека. Цапли в этих местах не водились, во всяком случае, он ни разу их тут не видел, но ведь она могла сбежать, скажем, из дендрария. Ведь есть же там лебеди, он сам видел, почему же там не может быть цапли, хоть бы и такой большой. А цапля все стояла и все глядела на него с той стороны речки золотисто-зелеными глазами. Повела головой, щелкнула клювом, и от этого из клюва вылилось немного воды, тускло блестя на лету, как будто это была не вода, а серебро. Арсен стоял и ждал, думая, что, может быть, еще чего-нибудь увидит, но не увидел – цапля не шевелилась, так и стояла на одной ноге недалеко от берега, как статуя. И он тоже стоял, как статуя, не шевелясь, и глядел на нее. Если о чем-то сильно думать, то оно, конечно, рано или поздно проступит, ведь далеко не все, что мы видим вокруг себя и есть те самые вещи, которые мы думаем, что видим. Потому что, – подумал Арсен, – мы чаще видим не сами эти вещи, а мысли других про эти вещи. Вот, например, если человек целый день будет думать о ежике, то этот ежик обязательно где-то появится, не обязательно, что рядом с тем человеком, а, может, на другой улице или даже в другом городе, или, вообще, где-то на даче, но появится, как пить дать. Или, если думать про болезнь, рак например, то и он тоже проявится – хорошо, ежели не у тебя. Хотя, все равно, ничего хорошего. И еще, – подумал Арсен, – облизывая губы, на которые падали дождинки вперемежку со снегом, – пока он ее думает, ну, например, мысль о собаке, эта собака так и будет стоять на углу, а если он перестанет думать, то она так и исчезнет вместе с памятью о ней. А раз собака исчезает вместе с памятью о ней, то никто и не помнит, что она сначала была, а потом исчезла. И вот сейчас, если эта цапля на той стороне речки исчезнет, то он этого тоже не отметит и не запомнит, потому что цапля исчезнет вместе с памятью о ней, и кто же ее тогда будет помнить? Значит ли это, что она ненастоящая? Ничего подобного. Потому что, кто же знает, сколько настоящих вещей появлялось в нашей жизни, а потом исчезло вместе с памятью о них для того, чтобы можно было жить дальше, а не выть с горя и не пропадать понапрасну. Вот и этот ее новый знакомый – приятный парень, а только кто скажет, его кто-то думает или он есть сам по себе. Наверное, он все-таки сам по себе. Многие думают, что я спился, скололся, совсем сошел с ума, но я-то не сошел с ума, а знаю, как этот ум в мире работает, а вы не знаете, никто не знает и даже этот ее новый знакомый не знает, хотя он, кажется, хороший человек и на велосипеде приехал, сам. И поэтому все, что он там сейчас думает, тоже где-то есть….
Речка тихо журчала, и камни были похожи на мыслящие головы без волос, два рабочих шли по той стороне, по улице с тусклым фонарем, и о чем-то тихо матерились.
Стеч закрыл глаза, сел и стал слушать, как жужжит и посвистывает телевизор.
У нее красивые ноги. Какие-то ненастоящие. Смешно все-таки получилось. А Арсен, похоже, славный мужик, только слегка чудной. Зрачки как точки. Такое бывает от опия. Надо ему было чуть пораньше придти. Хотя нет, не надо. Тогда бы мы не поцеловались. Ее приятно целовать, и грудь у нее красивая. Вот и пойми, вовремя он пришел или не вовремя. Скорее всего, теперь уже драки не будет. Хотя, как знать. И все же, пожалуй, драки уже не будет, с чего бы им теперь драться.
Он подошел к окну и потянул ручку на себя. Рама взвизгнула и открылась. Лицо обдул свежий воздух, и в комнате стало слышно журчанье. Он вгляделся вниз – там текла речка, и он различил в свете из окна круглые камни на мелководье. Вода была черной, в золотых змейках, а тот берег казался сплошной темной стеной, над которой сиротливо горел одинокий фонарь. В прихожей снова хлопнула дверь, в комнату вошел Арсен и поставил на стол две бутылки – портвейн и водку. Бутылки были мокрые и влажно блестели в свете торшера. Девушка сходила на кухню и принесла рюмки. Они выпили водки. В комнате постепенно стало светлее и нарядней. Выпили снова. Арсен полез в карман и осторожно положил перед Стечем маленькую плоскую пачку.
– Не желаете?
– Что это?
– Это? Попробуйте, вам будет хорошо.
– Нет, спасибо.
– Ну, как хотите.
Он взял пачку, высыпал таблетки на ладонь и отправил в рот.
– Принеси, пожалуйста, запить, – невнятно попросил он девушку. Та принесла с кухни стакан воды. Он проглотил таблетки и выпил маленькими глотками стакан водки. На нем это никак не отразилось, разве только постепенно он стал каким-то белесым, но это могло быть не из-за того, что он съел таблетки, подумал Стеч, а из-за того, что нам всем сейчас хорошо от водки и портвейна. Арсен сказал еще несколько вежливых фраз, встал из-за стола и церемонно распрощался. Они проводили его до дверей и вернулись в комнату. Они легли на ковер под включенным телевизором, и Стеч стащил с девушки юбку.
Она помогала ему коленями, как будто теперь это она ехала на велосипеде, но уже не спускаясь, как недавно Стеч спускался с горы, а набирая высоту и забираясь Бог знает в какие высоты, крутя педали светлыми, долгими и сильными до тех пор, пока не осталась ничего лишнего, только расстегнутая блузка, и тогда Стеч лег на нее. Он ощутил сильное сопротивление, но устремился вперед, несмотря на боль, а потом они лежали на ковре, потные и задыхающиеся, и он смотрел с пола на включенный голубо-серый экран, который светился теперь вверх ногами, а потом встал и открыл дверь на балкон. Запахло водой и угольным дымом, и Стеч увидел, что пошел снег.
Белые снежинки кружились над речкой, на фоне черных зарослей с той стороны, шуршали на балконе, залетая в открытую дверь, почти неподвижно стояли в безветренном синем и мокром воздухе, и воздух был усеян ими, словно подсолнечной лузгой, и они вращались, мелькали и пропадали, чтобы снова и снова выныривать из темноты и уходить в нее, и Стеч слышал, как они шуршат и щелкают на балконе, задевая за высохший виноград. Он подумал об Арсене с благодарностью, пожелал ему удачи, вдохнул холодный воздух, в котором таилась нежная стеклянная радость, вернулся в комнату и снова лег на ковер рядом с девушкой.
– Смотри, что у меня есть.
Она показала ему бумажный пакетик.
– Что это?
– План. Трава.
– Дай сюда.
– Зачем?
– Дай.
Он отобрал у девушки пакетик и засунул его в карман рубашки.
– Не делай этого, – сказал он. – Может плохо кончиться.
Он сказал это серьезно, почти с негодованием, и от этого ему стало смешно, но он знал, что говорит правильные слова.
– Он него хочется летать, – сказала девушка.
Он покосился на нее, и она внезапно показалась ему очень красивой и бесполой, как какая-нибудь скульптура или ангел.
– Я хотела прыгнуть с Верещагинского моста. Залезла на ограду, но меня стащили.
Он задумался.
– Знаешь, – сказал он, морщась, – мне кажется, весь смысл в том, чтобы захотелось полететь ни с того, ни с сего. Просто взять и прыгнуть с моста без всяких причин.
– Для чего тогда?
– Ни для чего. Никакой цели. Шел по мосту, а потом взял и прыгнул.
– Выпил, что ли?
– Не выпил, не обкурился. И даже не потому, что ему по кайфу в этот момент, или что он к девушке шел. Не потому что ему хорошо или плохо. Без всяких причин.
Казалось, его неожиданно поразила эта мысль.
– Вообще без всяких?
– Без всяких причин, вообще. Взял и прыгнул.
– Кто?
– Неважно. Просто без всяких причин.
– Ты бы так хотел?
– Да.
– Зачем?
Стеч шумно выдохнул:
– Я же сказал, низачем. Просто идешь себе, думаешь всякую ерунду, а потом, не глядя, лезешь туда и прыгаешь. Ну, что, не ясно?
Он даже разволновался, даже расстроился.
Девушка встала и набросила халат.
– Без причин ничего не бывает.
– Ты так считаешь?
– Ага.
Стеч задумался.
– Чепуха, – сказал он, наконец, – вообще нет никаких причин. Если подумать, то ясно, что нет. Какая причина дереву расти? Или человеку жить? Никакой.
– Как это никакой?.
– Никакой нет причины, – сказал Стеч убежденно, и ему показалось, что кто-то дернул фортку прямо у него перед носом, и там мелькнул далекий луг с золотым чучелом и синим небом. И он понял, что живет не зря, как и девушка, и что если нет причины, то и смерти тоже не будет, хотя в это поверить было сложнее.
– И смерти тоже нет, – сказал он.
Но девушка не слышала его, потому что ушла на кухню, и тогда он встал, налил водки, выпил, выключил свет и лег на диван. Смерти, действительно, больше не было, ну, а если немного и оставалось, то не здесь, а где-то далеко-далеко – там, куда он доберется не скоро. Он чувствовал прибывающие силы и бодрость. Вот ведь оно, его тело, сильное и жаркое, готовое бежать, любить, прыгнуть с моста или гнать велосипед в горку до изнеможения. И он снова пережил свою легкость и силу и решил, что и дальше они останутся с ним навсегда. Когда девушка укрывала его одеялом, он приоткрыл глаза и увидел подрагивающие в мертвенном свете телевизора стены и коврик с оленями.
– Разбуди меня завтра в шесть утра, – пробормотал Стеч, – мне на вокзал надо к поезду. – И провалился в сон.
Он проспал, но не сильно. Вскочил, оделся, выбежал из квартиры. Девушка не проснулась. Улицы были пусты и, казалось, все еще дремали в косом утреннем свете. Мост и подъем были свежими, словно только что вымытыми. Кипарисы стояли как большие зеленые свечи, и пахло морем. Ночью шторм кончился, но горизонт по-прежнему был темного цвета. На железнодорожной насыпи кое-где лежал снег, а над ней растянулся, отчетливо постукивая колесами, длинный товарный поезд, идущий в сторону Адлера.
Стеч доехал на шальном, еще прохладном автобусе до поворота к вокзалу и там сошел, потому что автобус, не сворачивая, шел дальше прямо до «Платановой аллеи». Он сбежал по ступенькам в длинный подземный переход с зажженными лампами дневного света, одна из которых жужжала, и от этого облицовка из блестящей плитки, исписанной фломастерами, словно вздрагивала, вместе с какой-то кучей тряпья, наваленного у стенки. Проходя мимо тряпок, он разглядел между ними перья и длинный клюв, похожий на клюв цапли, но только намного больше, а среди белых и грязных перьев желтоватую, словно облысевшую кожу, совершенно гладкую, и большую женскую грудь, похожую на вялое тесто, распластанную по цементу, а под ней темно-бурое пятно, на котором сидели мухи. Он наклонился, положил палец на веко и потянул – глаз открылся и закрылся снова, оставив небольшую светлую щель, и было ясно, что лежащая в перьях девушка уже давно мертва, потому что это была она, та от которой он только что ушел, но Стеч никак не мог сообразить, что это она, потому что сейчас она выглядела не только как девушка, но и как старуха и еще как цапля. Женское лицо цапли было неподвижным и белым под сильной косметикой, размазанной то ли от слез, то ли от пота. – Наверное, ее ночью убили, – подумал Стеч, глядя, как зачарованный, на дряблую грудь с вялым соском и запекшейся раной внизу, откуда вытекла и загустела кровь, а он все смотрел и смотрел, потому что никак не мог решить, девушка ли это, которую он любил ночью, или старуха, или просто цапля. Он чувствовал противную липкость на пальцах, по ребрам потек пот из подмышки, и он снова уставился на вытянутые вдоль стенки длинные женские ноги с загнутыми птичьими когтями, словно сжимающими невидимый мячик, а лицо цапли, старое и неузнаваемое, все же было именно тем самым лицом, которое он целовал сегодня ночью.
– Людка! – прохрипел незаметно подошедший сзади мужик. – Ох, ты, иттить твою мать! Допрыгалась. Это ее Колян грохнул, бля буду.
– Ты чо, ты чо, Серый, серьезно, что ли, Людка? – гулко спрашивал второй мужик, от которого несло застоявшейся смесью лука и перегара. – А я смотрю тряпки валяются, то ли бомж, то ли еще кто лежит, а тут вона кто приютился. А может, это и не Людка, – засомневался он, – Людка молодая, а это старуха какая-то… – а Стеч уже быстро шел, почти бежал по переходу с шаркающей акустикой и насвистывал мелодию которую чаще всего играли в ресторанах и в барах той зимой – « Lafilled’hiver» Джонни Холидея. На бегу он наступил на осколок бутылки, тот взвизгнул и отлетел к стенке, а Стеч чертыхнулся, легко взлетел по лестнице и выбежал на улицу.
Пальмы плавали в серебре неба, кое-где на веерах пальм лежал снег, на траве тоже было полно снега, а на асфальте снега не было, но зато кое-где блестели лужи. Стеч чувствовал, как по жилам струится бодрость, холодная и ясная, как снег. Она с каждым шагом испарялась на языке, как у собаки, но от этого сил только прибавлялось, и ноги словно танцевали, неся его вдоль тротуара.
Он пересек вокзальную площадь, пробежал гулкое здание вокзала и, слегка задыхаясь, выбежал на перрон – надо же, он все-таки проспал и опоздал к поезду. Он быстро шел по перрону, продираясь через встречный поток пассажиров с чемоданами и сумками, пока не увидел бабушку. Она стояла у двух больших чемоданов. Она увидела его издалека. Рядом с ней стояла проводница.
– Ни о чем тебя нельзя попросить, – сказала она с горечью, и Стеч сразу расстроился. – Даже о такой малости, как вовремя встретить, – добавила она и взялась за ручку чемодана.
Было видно, что она испугалась.
– Ладно, бабуля, извини, извини, – сказал он грубоватым басом, немного задыхаясь. Он подхватил чемоданы. – Я же успел.
– Ни о чем нельзя попросить! – повторила она напряженно.
Лицо у нее было потным, а глаза синели и слезились.
– Извини, пожалуйста…
Он шел рядом с ней с чемоданами в руках. Перрон был длинный и пустой, в шевелящихся на асфальте солнечных пятнах, над вагоном вился дымок, а в воздухе пахло морем. Поезд лязгнул, вагоны медленно поплыли рядом со Стечем, обогнали, и состав, набирая скорость, ушел под мост. Когда они спускались по выгнутой полукольцом лестнице к стоянке такси, он увидел, как над верхушками кипарисов кружат чайки, и снова попытался вспомнить что-то нужное, но не вспомнил.
Он покосился на бабушку – та шла рядом в старом зеленом платье, смотря то себе под ноги, то на стоянку такси с длинной курортной очередью, маленькая, родная старая женщина. Он любил ее, и ему было не по себе из-за того, что он не смог ее встретить вовремя, так, как она, по-видимому, рассчитывала и ждала. Наверное, для нее это было очень важно. Наверное, на это у нее были свои причины. Но, когда они, наконец-то, сели в такси, и он, с облегчением захлопнув дверцу, продиктовал водителю адрес, все прошло. Он закурил, выдохнул дым в открытое окошко, из которого бил навстречу холодный воздух, и стал смотреть, как неслись сбоку белые от снега кусты, сквозь которые просвечивало далекое темное море. А снег, скорее всего, будет падать сегодня и завтра, и, может быть, даже послезавтра. Он будет падать и сразу же таять. Тут он долго не держится. И все-таки, как красиво, когда здесь падает снег. Хорошо бы он падал и дальше.
*
Он пришел тогда на могилу святого человека и долго стоял, наблюдая за тем, как на мраморе с надписью играет тень листвы, а потом сказал, пусть я услышу, как поют ангелы, и услышал. Это было, как если бы кто-то начал надувать воздушный шар, в котором поместилась вся округа, с шоссе, зелеными березами на обочинах, дачными домиками и резными заборами, только при этом никакого шара не было. И не было слов и музыки, но была мелодия, которая распространялась во все стороны, как дерево, а вместе с ветками этого дерева ширилось во все стороны время, по которому мелодия могла перемещаться от ствола и к стволу и обратно. И когда она перемещалась туда и обратно, то перемещалась в двух направлениях одновременно и вместе с другими голосами.
И когда он открылся настолько, что смог ее воспринять, он задохнулся от избытка сказанного и пропетого. И внезапно он увидел, что ангелы пели о нем. Что все это, невероятное, никогда им не слышанное, весь этот безмерный концерт, достающий до дна морей и занебесных сфер, звучит – ради него одного. И тут же понял, что кто бы ни услышал однажды пение ангелов, оно всегда будет – только для него одного, единственного.
И еще ангелы пели обо всем мире, и он видел, что пока они поют, деревья хранят свою форму и дома хранят свою форму, и птицы остаются птицами, и даже автомобили, мелькающие сквозь деревья на шоссе, остаются автомобилями. Но как только ангелы перестанут петь – все распадется в прах, как пепел под кочергой. В какие-то миг или миги, они, наверное, и останавливаются, и тогда действительно, больше ничего нет – ни мира людей, ни мира звезд и животных, ничего. А вернее – и есть, и нет, потому что эти миги так коротки, что их нельзя заметить. Но в сами-то эти миги сотворенный мир отсутствует в своем материальном воплощении. Его больше нет – ни прошлого, ни настоящего, ни этой деревянной церкви, под которой он стоял, ни парка у станции, ни электричек на рельсах.
И оттого, что пение было страшным, потому что обладало такой мощью, что в нем распадался и вновь собирался весь мир, оно стало еще прекраснее. Кто-то говорил ему, что прекрасное – это та часть ужасного, которую мы можем вместить и выдержать, и теперь он видел, что это правда.
И еще он видел, как колышется тень клена на мраморе креста, пока исчезает и появляется заново, словно корабль в бутылке, в парусах и снастях, весь мир. А они все пели и пели, и время шло вперед и назад, и он никак не мог согласиться, что небо поет эту песню о нем одном, а небо пело песню о нем одном, и кто ты такой, чтобы указывать ангелам, что им петь. И пока они поют о тебе одном, ты жив и не распадешься на части и снова вынырнешь из небытия, куда нырнул со всем миром на неуловимо короткий миг, вынырнешь и услышишь, и вдохнешь и выдохнешь.
И он глядел на солнечный в шевелящихся бликах и тенях мрамор и чуял, как растет древо пения, и видел, что когда у него шевелятся губы, то они также точно шевелятся у ангела в небе и мертвого в могиле, потому что они говорят одно и то же слово. И еще он видел, что если он как-нибудь исчезнет насовсем, то и ангелы уже не смогут возобновлять мир своим пением и исчезнут насовсем тоже, только этого не может произойти, потому что и лист, и мрамор, и муравей и ангелы – все это было одним словом.
И еще он понял, что он слышал их пение всю жизнь, все время, но только не обращал на него внимания, делал вид, что его нет, что это не имеет значения.
Он вышел на шоссе, купил в магазине бутылку тархуна, потому что очень захотел пить, и пошел к станции. Шел и пил на ходу, пить было неудобно, но он не останавливался.
Фантомные боли на рио Форначе
На мост Риальто Стеч не попал, потому что перешел Большой канал еще раньше, по мосту у железнодорожного вокзала.
Утром он долго ехал на пригородном поезде, оглядывая унылые плоские места, зеленые поля и бетонные хайвеи, прежде чем вышел на перрон и оказался в здании вокзала с платформами, вагонами, гулким холлом, с музыкой и автоматическими кассами для продажи билетов, – таком, какие он видел десятки в разных городах, но когда вышел из вокзальных дверей на улицу, то ахнул и ощутил мягкий удар в сердце, словно его боднул большой и добрый баран, и от этого сердце защемило, словно от свежести, и он понял, что улицы, на которую он вышел, не было.
Вместо нее текла река, но это была и не река даже, а канал с дворцами, церквями и башнями на той стороне, словно Стеч шел себе и шел в одном мире, а потом взял и оказался совсем в другом без всякого предупреждения, что старый мир кончился и теперь все будет по-другому – так, как еще никогда не было.
По каналу плыли катера с пассажирами, купол высокой церкви, колеблясь, отражался в воде, а слева был высокий мост, ведущий на ту сторону. Еще в воде отражалось синее небо, раздробленное вместе с катерами и куполами, но там не было видно раздробленной от счастья груди и души Стеча, который стоял на вокзальной лестнице и диковато таращился на то, о чем столько лет мечтал. Потому что кто же не мечтает приехать в Венецию, чтобы встретиться с прошедшим временем, а потом и с настоящим, а точнее говоря, не с настоящим, а каким-то параллельным настоящему временем, а потом и с призраком смерти, который поселился здесь давным-давно и приманивал тихим свистом сюда всех этих великих и несчастных людей, имена которых были теперь выбиты на мемориальных досках на всех островах города.
Стеч спустился с вокзальных ступенек на набережную и побрел к мосту. В руках у него был купленный в Москве путеводитель по Венеции, и сегодня ему хотелось найти дом, в котором сорок лет назад умер знаменитый поэт, которого чуть было не прикончили его же соплеменники, причем не на дуэли или, скажем, благодаря катастрофе, а через трибунал. Правда, четверо из них его же потом и спасли. Стеч открыл глянцевую книжицу с еще вчера неправдоподобными картинками и прикинул, что ему придется пересечь весь город для того, чтобы оказаться в районе Доганы. Можно было, конечно, сесть на вапоретто, один из речных трамвайчиков, которые причаливали тут же, у железнодорожного вокзала, но он решил пройтись пешком.
Он перешел мост, оглядев с вершины канал во всю длину вместе с гондолами и катерами, моторками и буксирами, оставляющими на его поверхности волны и следы, и их было почти так же много, как туристов на набережных, и углубился в узкие темные улицы. Сувенирами торговали везде, где только можно – с углов и стен сияли и блаженно дразнились луннолицые, серебряные, белые с черными разводами и розовые с колокольчиками маски. Некоторые из улиц были настолько узкими, что по ним мог пройти только один человек, и Стеч шел и вспоминал гиперболоид инженера Гарина, потому что, кажется, именно там Зоя Монроз, героиня, пренебрежительно упоминала о вони венецианских каналов.
Но, на самом деле, пока что никакой вони не было, а была красота, которой нормальный человек, а не турист или местный житель, конечно же, выдержать ни за что бы не смог, вот и Стеч понимал, что если он еще немного откроется в доверии к этим местам, то с ним наверняка что-то случится, и он не был уверен, что происшествие будет добрым, и поэтому он еще раз посмотрел на путеводитель и переключил внимание на цель – дом в районе Набережной неисцелимых.
Стеч боялся красоты, когда она вламывалась в жизнь. Но если слишком сильное ее вмешательство всегда можно было остановить, перевести грубость ее напора в иронию, шутку, просто пропустить сквозь себя, то здесь этого не получилось бы. Потому что город был построен не для того, чтобы поражать красотой, а чтобы торговать, жить, заниматься легальным и нелегальным пиратством, расширяться на Восток и богатеть. Красота проступила в нем сама собой, но ее было столько, что предполагаемое судно, в котором она могла бы разместиться и плыть, как Венера, рожденная из моря в своей перламутровой створке, не выдерживало ее груза и все время переворачивалось. От этого Венера все время тонула, захлебывалась и умирала вместе со своим синим отрешенным лицом, но поскольку она и город были богами, то захлебнуться окончательно не могли и восставали во всем своем великолепии, правда, с глотком мертвой воды за щекой и в желудке. И еще каким-то странным призвуком, который располагался за их затылком, и уловить его можно было тоже лишь при помощи затылка, на котором словно открылся еще один орган чувств, чуткий и нежный, как мышь. Стеч чувствовал, как он там пульсирует, приглядывается и входит в контакт с местностью.
Он пошел вдоль улицы с сувенирами, ведущей к монастырю, и заглянул в монастырский двор. Там было тихо и на стенах торчали светлые статуи ангелов и святых, а под ними бродили в химических цветов одеждах туристы с фотоаппаратами. Стеч не стал там задерживаться и пошел дальше. Мимо него проплыла гондола, на которой шел праздник – музыкант сидел на корме под ногами гондольера, играя на аккордеоне, а впереди и по бокам разместилось еще несколько человек, и среди них была девушка в белом, про которую Стеч решил, что она невеста.
Он несколько раз сбивался с пути и выходил на совсем непредвиденные каналы, которые каждый раз поражали его и пугали своей красотой, особенно если на них не было народа – ни плывущих лодок, ни туристов на набережной, а только стояли пустые катера и гондолы, устремив свои вырезанные гигантским лобзиком и загнутые лошадиные шеи в небо, а в канале кроме них и домов не отражалось ничего, и сам Стеч ни за что не хотел бы в нем отразиться, потому что если отразиться в мертвой воде, то жизнь станет настолько прекрасна, что придется ходить по ней в нестерпимых чувствах до тех пор, пока не найдешь живую воду, чтобы немного умереть вместе с мертвой и снова стать усталым и озабоченным всякой чушью человеком с именем и положением в обществе. Поэтому Стеч хотел отразиться в мертвой воде, но не так, чтобы это было нестерпимо, а так чтобы это произошло само собой, и тогда бы он чаще мог забывать, как его зовут и смотрел бы как тают его мысли, заботы и память, и как ничего под действием этой воды не остается, а наоборот распахивается дивная дверь, где только живая пустота и тихая тишина, в которой уже есть все, и которая и есть ты.
Через час он почувствовал, что устал и проголодался и зашел в кафе на безлюдной набережной. Там никого не было, кроме бармена за стойкой, пахло пирожками и стояли два высоких стола без стульев. Стеч купил каких-то орешков, сока и чашку кофе и поставил поднос на стол. За окном голубел от неба канал, и пока Стеч ел орешки и пил кофе, по каналу ни разу никто не проплыл, и от этого ему становилось еще лучше и нестерпимее.
Когда он допил кофе и потянулся за салфеткой, то обнаружил рядом со стаканчиком для салфеток бумажный сверток, вернее сувенирный пакет из твердой хрустящей бумаги, в какой обычно кладут маленькие бронзовые гондолы или фарфоровые крошечные маски, или, скажем, голубые стеклянные бусы. Стеч машинально развернул пакет и вытряхнул содержимое на стол. Потом он вложил то, что выпало на стол, обратно, встал и вышел на улицу. Он шел по набережной, отмечая, что на ней так и не появилось ни одного человека и что она уходит в плавный поворот, мягко исчезая там, дальше, за вторым горбатым мостиком, куда он и отправился, стараясь не думать о том, что только что увидел.
Какое-то время ему это удавалось, несмотря на то, что внутри у него вдруг все задрожало и отдалось в ногах, но все прошло так же быстро, как и началось. Он одолел повернувшую вбок набережную до конца, вынул путеводитель и нашел план района, в котором оказался, и только тогда понял, что руки у него дрожат. Стеч прибавил шагу, соображая, что если не заблудится, то будет на месте дома, где жил когда-то знаменитый поэт, минут через двадцать, от силы через полчаса.
Он свернул еще раз, ориентируясь по солнцу, и вышел на небольшую площадь. Здесь под стенами безымянного монастыря стояли цыгане – четыре человека в белых и красных рубашках и играли на аккордеонах и бубнах. Стеч достал фотокамеру, включил и навел объектив на живописных романе, и они сразу же приняли заученные позы и заулыбались изо всех сил. Стеч сделал снимок и пошел было дальше, но его остановили громкие и негодующие крики. Он обернулся – цыгане, ставшие словно плотнее и темнее от праведного гнева, что-то кричали ему вослед и жестикулировали, и Стеч понял, что они требуют гонорара за свои труды, улыбки, музыку и позы. Он поморщился, вернулся и положил на коврик несколько евро. Цыгане угомонились и снова заулыбались и застучали в бубны.
Здесь я должен сделать небольшую паузу. Дело в том, что я еще не знаю, куда пойдет Стеч и что он нашел на столике в кафе, а, вернее, в сувенирном пакете, который на этом столике оказался. И нет тут никакого литературного или писательского приема, затрудняющего читателю чтение, потому что, во-первых, сам я тоже нахожусь в некотором затруднении, а во-вторых, и это самое на данный момент главное – то, что происходит со Стечем — происходит в реальности, а не выдумывается мной на ходу. В той самой реальности, где расположились все наши судьбы. Тут надо заметить, что такое происходит не только, когда пишешь рассказ, но и почти во всех остальных случаях жизни. Потому что, как я сейчас в паре со Стечем и мы с ним вместе образуем одно сложное (а может, и не очень) существо, так и в каком-то другом случае, вне писанины и героев, я все равно большую часть жизни образовывал такие вот пары: я – она, или я – он, или я – это. В точно такие же отношения, как я сейчас со Стечем, большинство читателей вступает со своими женами или начальниками, или, скажем, с водителем своей машины, или, на худой случай, с полицейским, домогающимся денег. Просто вы не записываете это, а я иногда записываю. Вы, конечно, можете сказать, что Стеч – это плод моего воображения, а ваша жена – совсем другое, потому что вот она, тут, но я спрошу вас, а почему вы так уж в этом уверены? Да-да, уверены в том, что ваша жена не плод вашего воображения, а Стеч – плод.
Я прожил уже много лет на земле, и когда я иногда рискую и спрашиваю того или иного человека, от которого могут зависеть жизнь и смерть сотен или даже тысяч человек – кто ты?, то в ответ слышу чаще всего нечто невразумительное, связанное с его паспортными данными, семейным положением или еще какими-то мало имеющими отношение к вопросу подробностями. Выясняется, что большинство людей не знает, кто они. А если они не знают, кто они и где им себя искать, то как же они могут отличить свою жену от своего воображения. Я не шучу. Это вопрос жизнеобразующий и настолько важный, что большинство народа, дабы не замечать нелепости всей своей жизни при отсутствии субъекта, предпочитают его себе не задавать. Считается, что они и так знают. Но они не знают.
Тем не менее, подобно тому, как я вступаю в единую, переливающуюся туда-сюда жизнь со Стечем, они также вступают в отношения, как мы уже выяснили, с женами, начальниками, продавцами и т.д. И дальнейшие траектории их судеб зависят во многом не от того, что эти люди думают о себе и мире, а совсем от других вещей. Например, от того, нагрубила человеку жена перед сном или нет. Потому что тогда он снимется с места, пьет валокордин, хватаясь за сердце, а потом идет в ночное кафе, где пьет какой-нибудь шнапс и кофе, а потом с ним случается непредвиденное. То есть, я хочу сказать, что слова и настроение вашей жены во многом определяют вашу судьбу на сегодня, а также ее судьбу на сегодня, поскольку и она от своих слов, от вашей на них реакции и благодаря связи с вами, эмоциональной и сексуальной, может начать сходить с ума, не спать, позвонить бывшему или настоящему любовнику, а, может, и еще что-то предпринять, например, заплакать. И ежели ваша жизнь строится на таких вещах, которые вы иногда наблюдаете со стороны в минуты раздумья, так почему вы считаете, что мой способ общения с героем должен отличаться от вашего.
Конечно, ваша жена может вас ударить или отравить, а мой герой нет… но так ли вы в этом уверены?
Флобер, например, чуть не умер, испытывая сильнейшие симптомы отравления, когда его героиня взяла и приняла, не помню что, какой-то яд. И от слов Стеча, поверьте, моя судьба и мои поступки тоже зависят, и нет тут никакой надуманной магии, а просто там, где есть эллипс отношений с двумя центрами, неважно даже выдуманными или истинными, всегда продолжается земная история, которую уж очень хотелось бы одновременно и завершить, и продолжить, что само по себе – мука. Одним словом, я все это сказал к тому, чтобы вы поняли, что нет здесь никакого литературного приема, а что это мы с героем формируем обе наши жизни.
И для того, чтобы Стечу понять, как ему быть дальше и определить, что такое он увидел в аккуратном сувенирном пакетике, мне надо, как я сейчас понял, вспомнить, как я вчера шел по лесу и остановился. Я стоял и смотрел на куст в снегу, который рос недалеко от тропинки рядом с двумя старыми соснами. Тонкие и редкие его ветки были частично обломаны. Я стоял и смотрел на него целых десять секунд, и я его, наконец, УВИДЕЛ. Знаете, он был очень красив, этот куст. Линии его веток были нежны. Они мягко, но неуклонно расширялись, то ли в форме чаши, то ли в форме полураскрытой ладони, подставленной небу. Они проявляли свою женственность моему оттаявшему взгляду, который увидел, как прекрасен и невыразим этот обломанный куст на снегу.
И это был, скорее даже не куст, а дерево, которое не так давно начало жить на этом свете, но было видно, насколько оно исключительно, из ряда вон, и еще было видно, что в этой его исключительности так же много «всегда», как много его, этого «всегда», в иконах или в Подсолнечниках Ван Гога, а лучше сказать, в его Пустом стуле или Ночной биллиардной. Еще за эти десять секунд я успел заметить мягкие складки и слои снега под кустом и пошел дальше, унося в глазах этот жест единства, с которым обломанные ветки не только не боролись, но которое они, кажется, еще и восполняли. И если Габи Хадинек, любовь мою, с ее обрезанным языком, который сейчас проглядывает в этом рассказе о Стече, можно было бы представить в другой форме, то это была бы форма куста с обломанными гибкими ветками и его волшебной чашей, открытой от снега всему небу и не отстающей от неба в степени этой всеобъемлющей, хоть и покалеченной, открытости.
Поэтому я продолжаю вглядываться в Стеча. Ведь для меня важно, что сделает в этой ситуации, тревожащей и могущей быть и во спасение, и в погибель нам обоим, человек, чей жизненный опыт превосходит мой собственный, хотя и согретый им, и подсвеченный, как бок луны далеким светилом. Мне кажется, что для того, чтобы Стеч, невидимыми нитями и незаметно для себя связанный со мной, продолжал жить и действовать там, в Венеции, которую сейчас можно назвать вечной или небесной (поскольку в ней собрана чистая и бесконечная возможность всех мыслимых для мира и Стеча вариантов поведения и судеб), назвать городом, подобным Новому Иерусалиму, – так вот, чтобы Стеч начал действовать в этом городе с искренностью, схожей с искренностью куста на снегу, я должен вспомнить еще две вещи – тюрьму для пожизненно заключенных и утку.
И я вспоминаю, как тогда стоял на мостках, ведущих через райское северное озеро от острова с тюрьмой к берегу, и светило солнце, и колыхались в синем небе чайки, и в тишине можно было за версту услышать скрип уключин и не только его, но и разговор баб в лодке о том, сколько брусники они набрали и чей муж пьет, а чей уже умер от пьянства. Я стоял и не понимал, что такое случилось в мире, потому что я вышел из тюрьмы на острове, где пахло мочой, дезинфекцией и каким-то жирным тюремным запахом, который я, оказывается, знал с детства, только потом забыл, – как это произошло такое, что они остались там, а я стою здесь. Потому что я стою здесь и летают чайки, а они остались там и не на время, а навсегда. Среди них не было невинных, и деяния их были просты и страшны – изнасилования, убийства, снова убийства и не одного, не двух, а многих людей, и осуждены они были справедливо, и все же я стоял на мостках, о которые плескалась вода, и чувствовал, что от меня отрезали большой кусок плоти, и неважно, хороша она была или нет, потому что это была моя плоть, одна, общая на всех нас, и теперь, когда я оттуда ушел, я ощущал себя разрезанным, как будто у меня взяли и отрубили ногу или вырвали язык. И дело было не в том, что запах тюрьмы оказался запахом моего детства с близостью людей, вышедших из тюрем или направляющихся в тюрьмы, а в чем-то другом, слово о чем я не мог нащупать, потому что у меня не было органа, который мог бы это сделать. Можно сказать, что меня мучила фантомная боль, подобная той, которую чувствует несколько лет человек, у которого ампутировали руку или ногу – он ее чувствует как живую, хотя, когда смотрит на пустой рукав, видит, что ее там нет, руки, но все равно продолжает чувствовать. Наверное, это ощущение психологически достаточно тяжелое, даже, наверное, нестерпимое, но человек, говорят, и к этому привыкает и живет даже счастливо.
И я стоял тогда на мостках, объятый этой самой фантомной болью и еще не подозревал, что она укажет мне и дальнейшие картины, и я увижу сколько в моей жизни было от меня отрезано людей и событий, и богов, и молитв, и любви, и деревьев и рыб, а я этого не замечал, а теперь, когда фантомная боль стала нарастать, я понял, что я был отрезан сам от себя, главного и живого, и что вся моя жизнь прошла на собственной периферии, и сначала от этого испугался. Но потом я стал снова смотреть на чаек, которые медленно кружили над волшебным озером, над паромом около ворот тюрьмы с заехавшим на него тюремным говоновозом, на далекие берега, сияющие в мягком отраженном от воды свете, с баньками, причалами и мостками – все это продолжало быть, и, значит, был во всем этом и другой смысл, кроме фантомного. Потому что чайка, например, я почти уверен, такой боли не чувствует, и дерево, даже обломанное, тоже не чувствует. Конечно, один из апостолов хоть и выразился, что вся тварь все равно стенает и мучается, ожидая откровения сынов Божиих, то есть нашего с вами, но наверное, это мучение у них спрятано как-то по-другому и не происходит в форме фантомной боли из-за того, что они отрезаны от меня, как я отрезан от тех людей в тюрьме.
И вот, пока я пишу эти слова, я понимаю, что фантомную боль можно преодолеть. Что оторванный язык или тюремная стена, или обломанная ветвь еще не залог того, что фантомная боль будет роковым образом преследовать меня всю жизнь. И знаете, почему? Потому что есть вещь более мощная, чем толщина стены, более связная и единая, чем язык и тело, и никогда не преходящая, в отличие от обломанных веток куста. И фантомная боль мира как раз и говорит об этой вещи. Если эту фантомную боль разогнать и высветлить, то и уйдешь в то единство мира, которое не знает потерь и к которому так тянулся вчера, образуя и дополняя это единство, куст в снегу.
И тогда Стеч решил вернуться. Он, правда, не был уверен, что найдет обратную дорогу в это маленькое кафе на набережной, но попытаться все равно надо было. И он опять стал блуждать по мосткам, каналам, среди дворцов, кирпичных дворов, двориков и переходов с одной улицы на другую, с одной набережной к другой. Он устал и сел за пустой столик, стоящий на булыжной площади рядом с остальными, за которыми расположились туристы. Он сел, спросил у официанта воды и кофе и в первый раз ощутил запах канализации. В детстве он ощущал его намного чаще, потому что жил рядом со стадионом «Динамо», и там был пруд, в который вся нечисть и текла, а они там плавали на самодельных, собранных из ящиков плотах.
Официант принес воду, из кафе доносилась тихая музыка, он сидел на дне двора, окруженного четырехэтажными кирпичными домами, без единого деревца или травинки и думал, что отрезанный язык, который он видел в пакете, выглядел совсем не страшно. Он, даже, кажется, был еще влажным, слабо розового цвета, и, судя по всему, мог принадлежать женщине или ребенку. Скорее всего, женщине, потому что за то мгновение, пока он его рассматривал, он успел заметить, что кончик языка был вымазан красным, словно только что слизнул слишком густую помаду с губ.
Стеч сидел и думал, как мог попасть язык в пакет и каким образом он оказался на столике в кафе. Странно, что его не нашел хозяин, когда протирал столик, хотя, может быть, он ничего не успел заметить – только что был кто-то, кто незаметно оставил этот язык и ушел сразу же перед Стечем, а хозяин отвлекся на Стеча и не успел даже взглянуть на столик. Такое тоже могло быть, хотя все равно не укладывалось в рамки правдоподобия. Так или иначе, этот язык приводил Стеча к мысли, что сейчас в этом городе где-то есть женщина без языка, и если даже ей очень больно и надо позвать на помощь, то она не сможет этого сделать.
Это очень нелепая история, когда части тела с кровью и мукой разъединяются, отдаляются друг от друга и начинают делать вид, что они есть, хотя их на самом деле нет, потому что порознь он уже не может называться языком – он теперь только кусок мяса, окровавленный с одного конца и вымазанный краской с другого. Все, что распалось и отделилось, конечно же, перестает быть самим собой. И как язык перестал быть языком, потому что он разъединен и теперь не может ни глотать, ни разговаривать, а просто кусок мяса, так и вторая часть разрыва – женщина без языка, она теперь тоже уже, наверное, не может быть самой собою, потому что ее отрезали от языка, и она теперь только часть того, что до этого было.
Ей, наверное сейчас очень больно, подумал Стеч, а мне?
Ему тоже было больно. Конечно, ему было не так больно, как ей, ему было больно по-другому, но он тоже чувствовал боль. Она начиналась в животе, в том месте, где он когда-то был связан с матерью, пока не родился, и распространялась по всему телу.
Он подумал, что, наверное, никогда не увидит эту женщину, а, может, это была и не женщина, а старик или еще кто, он не знал. Но он сразу решил, что это женщина и что теперь в этом городе есть женщина без языка, чей рот залит кровью, хрипом и немотой, и что ей уже не сказать в жизни ни одного слова. Стеч также подумал, что когда двое целуют друг друга, каждый раз они делают это, помня, что когда они отделятся, то рот их будет залит кровью, хрипом и немотой и поэтому их так тянет друг к дружке, что пока они целуются, они про это знание забывают.
Рядом со Стечем сидела компания туристов из Германии, которые громко болтали и хохотали, но его это не раздражало, потому что он думал о женщине без языка, и еще он понял одну важную вещь, что раз она теперь перестала быть самой собой и разделилась на вырванный язык и остальное тело, то где-то же она должна продолжать быть. Ведь нельзя же сказать, что ее совсем не стало, после того, как ей отрезали язык. И тут он понял, что эта женщина, после того, как ей вырвали язык, должна либо исчезнуть, словно ее никогда и не было на свете – вместе со всей ее историей, со всеми своими воспоминаниями и воспоминаниями о ней самой, и такое, конечно же, бывает, просто мы этого не замечаем, либо – жить теперь везде. Потому что только «везде» может быть тем местом, где она по-прежнему остается самой собой и живет.
Стеч задохнулся от простоты этой правды, которую он чувствовал теперь не в словах, как всегда лишних и многочисленных в своей слабости, но в области живота и сердца – в тех местах, которыми он был когда-то един с матерью и с ангелом. Теперь он понял, что раз эта женщина с вырванным языком продолжает жить везде, то она везде и есть – и вот в этой собаке, что бежит по брусчатке, и в этом гогочущем туристе в бейсболке с целлулоидным козырьком, и в скатерти стола, и в нем, Стече, особенно в двух его местах, где он когда-то был одно с матерью и с ангелом, но не обязательно только в этих местах, но и во всех остальных.
И еще, хоть Стеч это и скрывал от себя, все это время он думал о той женщине, которую он встретил совсем молодым, а потом потерял. И он знал ее имя на вкус и повторял его и писал ей письма заграницу, но они больше так и не встретились, и он подумал, что все его письма были с вырванным языком. С ее вырванным языком.
Конечно, он не рассчитывал встретить ее здесь – свою первую и последнюю Беатриче, но, может, ее дочь.
– Какую дочь, что за дочь, – оборвал он себя. – При чем тут дочь…
– Please, wateroncemore, – сказал он официанту и пошел в туалет.
– Не неправы поэты, не неправы, мать вашу! – бормотал, словно пьяный, Стеч, расстегивая ширинку, – что их возлюбленная живет в звезде, потому что, где ж ей еще, мать вашу, жить, если у нее нет больше ни языка, ни тела. – И, ворочаясь в тесном сортире, похожем на наклонный пенал, застегивая брюки, Стеч вдруг ощутил в себе любовь к вырванному языку. Он вспомнил, как он целовался и как язык проникал ему в рот, и это всегда было немного странно и непривычно, потому что язык всегда был богом, который, оставаясь невидимым, выводил наружу мамины слова ласки ли, негодования, или слова учительницы, или бабушки, а вот теперь он, обнаженный и живой, попадает в твой рот, и от этого делается и странно и сладко. Он даже подумал, что и сейчас смог бы поцеловать этот вырванный из своих скрытных краев язык, но теперь это было бы совсем по-другому, потому что теперь он целовал бы не какую-то одну женщину, а целый мир, больной, страдающий и жестокий настолько, что этот поцелуй Стеча, скорее всего, убил бы, или наоборот, соединил его грудь невидимой пуповиной с утраченным при родах или чуть позже ангелом.
Он вышел, покачиваясь от утраченного в косом пенале равновесия, наружу, на яркий воздух со срезанным глубокой синевы небом вверху, с запахом канализации и кофе и по-прежнему гогочущим немцем, и снова сел за столик.
Вода в стакане поднималась наверх пузырьками и лопалась, и он знал, что если вглядеться, то в каждом пузырьке можно различить, правда, как в кривом зеркале, в миниатюре весь этот двор. Он допил стакан и вышел из дворика. Через минуту он оказался на Fondamente degli Incurabili, вдоль которой тянулась длинная стена с мемориальной доской русскому поэту, воспевшему это горестное место, предназначенное для больных сифилисом проституток, и с широким каналом Джудекка, на противоположном берегу которого возвышались колокольни и палаццо. У причала, на той стороне, стоял огромный пятипалубный белый паром и дул сильный ветер. Стеч даже расслышал, как где-то трещит и хлопает в ветре флаг, и от этого ему стало хорошо, потому что такие же флаги трепались в его детстве в родном портовом городе, когда дул ветер.
– Наверное, когда те флаги трепались, в них уже была эта Венеция и этот канал, – решил Стеч. Он пошел дальше, оставляя слева больничную стену, на которой торчал одинокий мраморный ангел, миновал мост, еще раз залез в путеводитель и после следующего моста свернул на набережную rio della Fornace. В путеводителе было написано, что знаменитый поэт квартировал в розовом домике с альтаной под номером 252, и Стеч стал думать, что такое альтана, пока не дошел до розового домика с балконом на крыше, увенчанном колоннами, и тогда он решил, что это и есть альтана. И, хоть номер дома был не 252, а другой, никаких иных розовых домов на набережной, нависшей всем своим цветным великолепием над глубоким и недвижным зеркалом канала, не было видно.
Стеч решил, что ошибся, потому что входа с канала в дом не было видно, и еще потому что был уверен по описаниям посетителей квартиры, в которой жил у своей любовницы стареющий поэт, что квартира должна выходить окнами на широкий канал, на котором сейчас стоял белоснежный паром и трепались флаги. А если этот дом с альтаной и мог выходить окнами на канал, то в том месте, которое Стеч уже миновал, хотя и оттуда, хорошего вида, скорее всего, не получалось. Может, с самой альтаны канал и можно было разглядеть, но не из дома. Тогда Стеч подумал, что окна поэта могли выходить и на малый канал, на этот самый риоФорначе с водой-зеркалом, и решил пройти немного дальше.
Он подумал, что с окнами и домами поэтов ему не очень-то до сих пор везло, потому что однажды одна его знакомая поэтесса, работающая в банке и боготворившая того самого поэта, чье имя было выбито на мемориальной доске набережной неподалеку отсюда, настояла на том, чтобы они отправились на розыски его дома в Питере. А Стеч тогда не хотел никакого дома, потому что очень устал, но поэтесса рвалась изо всех сил, и они, в конце концов, этот дом нашли, хотя Стеч и вымотался до смерти. Они подошли к этому самому дому Мурузи – довольно мрачному строению, и, пока поэтесса рассматривала еще одну мемориальную доску знаменитому русскому поэту, которому с досками везло больше других, Стеч, обалдевший до онемения от усталости, стоял и тупо рассматривал лежащий на тротуаре презерватив малинового цвета. Ни до, ни после он уже не видел презервативов таких необъятных размеров, и ему хотелось испытать радостную солидарность с тем человеком, который этот исполинский предмет пустил в сладостное дело любви, и пожелать ему, чтоб и любовь его была столь же широкой и масштабной, но он не смог, потому что слишком устал. Он просто стоял и тупо смотрел на сдутое малиновое изделие, похожее на кукольный плащ, лежащий на тротуаре, и ничего не говорил. Он чувствовал, что успокаивается и что не зря сюда пришел.
А теперь он прошел дальше и свернул в тесный переулок, сразу за угол розового дома, в котором стояли леса и два человека могли разойтись с трудом. Когда он прошел в глубь переулка, осторожно обходя трубы, то обнаружил с правой его стороны, в стене розового дома дверь с мемориальной доской рядом, на которой старый поэт был назван титаном. И вот тогда Стеч почувствовал, как в грудь его зашло настоящее счастье, потому что все было правдой – и старый поэт, который здесь умер, действительно был титаном, и Стеч этот дом нашел. Счастье зашло в грудь Стеча уже во второй раз в этом городе, и он подумал, что это счастливый для него город, потому что оно заходит в грудь совсем не во всех городах, а здесь зашло, да еще и вернулось снова.
Он сел напротив двери на корточки, прислонившись к противоположной стенке узкого переулка и уставился на дверь с заржавленной кнопкой звонка, под которым стояло имя любовницы старого поэта, и Стеч на миг решил, что она до сих пор жива, но это было бы невозможно, потому что тогда ей должно было бы исполнится сто с лишним лет. Наверное, тут жили ее дети или внуки.
Он сидел и думал, что, во-первых, этот знаменитый поэт, которого другие знаменитые поэты не очень-то жаловали, никогда так и не смог посмотреть из своей комнаты на панораму канала с Джуддеккой и трепещущими в ветре флагами и парусами, потому что такой комнаты просто не существовало в природе, а во-вторых, что в последние десять лет жизни он вообще перестал разговаривать. Тот русский поэт, чья доска висела на набережной неисцелимых, разговаривал до самой смерти, хоть и все сильнее матерясь, а этот перестал за десять лет до нее. Правда, русский поэт прожил намного меньше, и ему, наверное, казалось, что разговаривать все еще стоит, а старый поэт уже дожил до того возраста, когда разговаривать стало невмоготу, и замолчал. Он просто каждое утро выходил из этой вот двери, шел по своему переулку в длинном пальто, с палкой в руках и молчал.
– Хорошо бы, чтоб он при этом еще и не думал, – пробормотал Стеч, – хорошо бы.
Ведь если от нас отрезают наши слова, то что от нас остается? Но он уже знал ответ.
Он полез в сумку за камерой и сделал фотографию звонка.
Он подумал, что оба поэта теперь лежали на здешнем кладбище на расстоянии двадцати шагов друг от друга и внезапно понял, что ему надо сделать. Сейчас он вернется в то кафе, где пахло горячими булочками, и разыщет сувенирный пакет, в который хозяин, может быть, и не заглядывал. И скажет, что это он его здесь оставил. И если хозяин в пакет не заглядывал, то он ему его отдаст. Правда, если заглядывал, то его запросто могут арестовать. Но ведь он не будет вести себя глупо, являться и говорить, где мой пакет. Он сначала присмотрится к обстановке, к хозяину, а там уж решит, как ему быть дальше. Стеч знал, что интуиция его не подведет, и знал, что теперь найдет это кафе хоть с закрытыми глазами. Потому что это было сейчас так, а не иначе.
И если хозяин отдаст ему пакет с вырванным женским языком, то Стеч наймет водное такси и отправится на остров Сан-Микеле, где похоронены эти два поэта и другие русские, и не только русские, люди. Там почти не бывает народа, сказали ему, и он выкопает ямку и похоронит там отрезанный женский язык, и когда он это сделает, то в мире многое изменится. Можно даже особо не вдумываться, что произойдет. Просто остров мертвых получит, наконец, свой орган речи, на котором мертвые смогут общаться друг с другом, и живые смогут общаться друг с другом тоже, потому что до сих пор это ни у живых, ни у мертвых не получалось.
– А теперь получится, – подумал Стеч.
В сумке у него был ножик, которым можно будет выкопать глубокую яму, и он сделает это под тем деревом, на котором больше поют птицы, а что деревья там есть, он видел по телевиденью.
Через полчаса Стеч вошел в кафе, где пахло горячими булочками. На канале по-прежнему не было никакого движения, и набережные тоже были пусты. Когда хозяин увидел Стеча, то радостно закивал ему, наклонился за стойку и вытащил небольшой пакет плотной коричневой бумаги.
– Ciao! – и он протянул, радостно улыбаясь и покачивая головой, пакет Стечу. – Tuttobene.
– Грацие, – сказал Стеч, – грациемилле.
Он взял пакет, протянул хозяину пять евро и вышел на улицу. Он боялся, что за ним будут наблюдать или тут же арестуют, но за ним никто не шел, и он понял, что интуиция его не подвела и что теперь все будет так, как он хотел. Деньги у него были, и до Сан-Микеле он доберется быстро. Он подошел к ограде канала и, приоткрыв пакет, вытряхнул его содержимое себе на ладонь, чувствуя, как сильно забилось у него при этом сердце.
На ладони Стеча лежала розовая пластиковая рыбка, похожая на те, которые он видел на холсте-копии Матисса в мастерской отчима. Стеч стоял и смотрел на ладонь с розовой рыбкой, а потом куда-то, то ли в себя, то ли на канал с колокольней и одиноким кипарисом, торчащим из-за ограды, а потом снова на ладонь.
– Я не мог обознаться, – сказал Стеч, – не мог. – Даже если все они тут обознались, я не мог. Не сегодня.
Потом он положил рыбку в пакет, засунул его в карман куртки и отправился дальше вдоль набережной, оглядываясь по сторонам, словно не понимая, как он здесь оказался, а день все длился и длился, и, казалось, ему не будет конца.
*
В ту ночь он понял, что умирает. Он лежал в темноте и слушал, как далеко на станции разгоняется электричка, звук набрал силу и медленно растворился в тишине. Рядом спала жена, и в полумраке он видел ее красивое, поглупевшее от сна лицо, а еще он видел луну в окне. Он уже давно не верил, что выздоровеет, а сегодня понял, что этой ночью умрет. Рановато, подумал он, но хуже уже не будет. Ему то было страшно, то не было. Луна потеряла края и стала нелуной, но он по-прежнему думал, что это луна, потому что то, чем она стала, он никогда не видел. А у нее исчезли края, и все-таки она была круглой, но он понял, что луна тут совсем не при чем, а то, что теперь было нелуной, расположилось так, что и время и пространство в нем остановились, и поэтому Оно находилось и очень близко, и безмерно далеко, а времени не было вовсе. Стены дачи то ли исчезли, то ли стали прозрачными, потому что он теперь видел двор, и видел, что деревья тоже стали прозрачными, как будто были сделаны из дыма или дымчатого стекла, а сарай пропал вовсе.
В Том, что теперь было перед ним, соединилось все, что он когда-либо пережил или мог пережить, подумал или только хотел подумать, но теперь во всех его прошлых мыслях и делах не было никакой боли, никакого отчаяния и никакого стона. А все, что было в нем неразрешимого и отчаянного, в свете, теперь идущем на него, отвечало на все, все на все откликалось, и было сплошным неподвижным потоком. Вся кровь и боль мира там тоже были, в этом бездонном мерцании, но они перестали быть кровью и болью, а стали чистым движением, как будто были сначала льдом, а теперь растаяли и стали другой формой и другим весом.
И тогда он понял, Кто это, и спросил его: кто написал Евангелия? Он так спросил, потому что сомневался, что их написали апостолы, ведь священная книга могла быть и подделкой, как и многое другое вокруг него. Поэтому он спросил и тут же услышал короткий ответ: это Мои слова.
Он посмотрел на свое тело – оно не исчезло, как березы за окном, оно оставалось тут. Жена тоже продолжала лежать рядом, и он ясно ее видел.
Через какое-то время он встал и выбрался во двор. Светало. Он сел за деревянный некрашенный стол, достал пачку «Беломора» и закурил папиросу. Дым был горький и приятный, а над садом вставало солнце – розовое, низкое. Он сидел и думал, что теперь, наверное, не умрет, что теперь он выздоровеет.
Потом, уже много позже, он прочитал, как дымилась и растворялась перед Богом гора, на которой стоял Моисей, когда Бог диктовал ему заповеди, и тогда он сказал Моисею: брат, брат… где боль в твоих скрижалях? где кровь? И если их там нет, то зачем они нам, и не рождаем ли мы их, как красный гриб – слизня на шляпке?
Моцарт и снег
– Мне надо пойти погулять, – сказал он. – Я хочу пройтись.
Она взглянула на него и быстро отвела глаза.
– Хорошо, – сказала она, – иди.
Четыре дня назад они приехали в Судак и остановились в частной гостинице. Дни стояли холодные, а на Рождество пошел снег. Хлопья летели с неба, мелькали на фоне красной черепицы крыш, мельтешили на улицах с невысокими домами, порхали над мокрым асфальтом, и из-за их белого хоровода у него временами начинала кружиться голова. Кое-где работали кафе, маршрутки ходили до крепости и в Новый Свет, а на море был шторм, и шум прибоя долетал до главной улицы с тополями и памятником.
Но сам туземный городок, расположенный ближе к побережью и состоящий в основном из боулингов, ресторанов, баров и биллиардных, раскинувшихся на спуске к пляжам, теперь бездействовал и выглядел, как брошенная декорация к отснятому уже кинофильму. По тротуарам бродили собаки, а у аптеки цвел куст белых роз, которые трудно было увидеть на фоне заснеженного газона.
Он пошел по улочке, ведущей к морю. Слева от него высилась розовая обшарпанная стена здания без единого окошка. Когда он шел вдоль нее, то заметил, что на нее приятно смотреть, что эта розовая облупившаяся поверхность его успокаивает. Хоть руки не стали трястись меньше, но дышать, глядя на ее невзрачную, светящуюся робким оптимизмом поверхность, все же стало легче.
Справа тянулась белая стена, на ее фоне высился черный неподвижный кипарис, словно вырезанный из жести. Он покосился на жестяное дерево, застывшее наподобие черной колонны, и пошел дальше мимо Фирейной горы, про которую Маргарита Сабашникова, жена поэта Волошина, сто лет назад сказала, что эта гора – дно мира, хотя, что она могла знать про дно мира.
Тем не менее, она сказала правду, потому что когда он и женщина, с которой он приехал, залезли наверх, на гору, то, несмотря на торчащие со всех сторон недостроенные коробки небольших гостиниц и пансионатов, дно, действительно, обнаружилось.. Вокруг высились горы, но морской горизонт поднимался выше глаз, и от этого казалось, что они забрались не на гору, а стоят на дне неглубокой тарелки, откуда весь остальной пейзаж выглядел примерно так, как он мог выглядеть со дна заглохшего кратера.
– Как на Луне, – подумал он, – и снова ощутил, как тоскливо и сильно забилось сердце.
Он пошел дальше к морю, минуя здание профессионального училища, что когда-то было домом для многих поэтов и писателей, наподобие Волошинского, но менее известным и шумным. Сам Волошин приезжал сюда не раз и останавливался здесь у радушных и тихих хозяек, сестер Герцык – умницы Аделаиды, влюбленной в философа Бердяева, и тихони Евгении, переводчицы Ницше, влюбленной в поэта Вячеслава Иванова. В кого были влюблены тогда поэт и философ, он точно не знал, но подозревал, что не в хозяек дома, в котором они гостили.
Здание было сильно перестроено и выглядело совсем не так, как на старинной фотографии в альбоме достопримечательностей Судака, и пряталось за цепью кипарисов, на фоне которых снежинки казались особенно белыми и медленными. С моря дул ветер, и пахло водорослями, и, когда он стал различать шум прибоя, ему захотелось пить. Он зашел в магазин и понял, что гривны кончились и надо идти искать пункт обмена. Он пошел обратно и снова миновал дом двух сестер и розовую стену, которая его успокаивала, и училище, и черную колонну кипариса на фоне белой стены напротив. Только теперь розовая стена была справа, а черная колонна кипариса слева, а ветер дул ему в спину. Но снег все равно летел, не переставая, и по-прежнему был таким же праздничным и нарядным. Наверное, снегу было все равно, в какую сторону шли люди по улице, и поэтому он кружил и вился сам по себе, справляя свой недолгий южный праздник, слово невеста, что целый день шуршит в своей фате, чтобы назавтра повесить платье в шкаф и надолго про него забыть.
Но пока что снег лежал полосами на мокрых тротуарах, щелкал в сухих коричневых листьях акаций и таял под колесами маршруток, идущих в Новый Свет. На перекрестке, куда он вышел и откуда было видно море, у стены дома, на низком стульчике сидел человек в пальто и со скрипкой. Вокруг него были раскиданы коврики, а на асфальте стояло объявление, написанным синим фломастером на картонке, с предложением узнать свою судьбу или взвеситься. Розовые напольные весы лежали тут же. Человек со скрипкой был укутан до ушей, на голове была нахлобучена шапка с опущенными ушами, а под прижатой к скрипке щекой темнел платок. Руки музыканта были в обрезанных перчатках
Он обменял деньги в низком окошечке, выходящем на улицу, и подошел поближе.
Скрипка была исцарапана и выглядела так, будто ей было лет сто, не меньше, а лежащий у ног музыканта светло-желтый футляр, казался еще древнее, чем инструмент, и царапин на нем было, как на Моисеевом ковчеге.
Сначала он решил, что оглох, потому что, хотя маэстро и водил по струнам длинным смычком с белой плоской тетивой, прозрачной на просвет, никакой музыки не было слышно.
– Странно, – подумал он, – не оглох же я?
Но тут же сообразил, что слышит же он, например, шорох шин по мокрой мостовой и голоса людей, и даже чириканье какой-то птахи в ветках акации – все, кроме музыки. Тогда он подошел еще ближе – и тут он ее расслышал.
Он снова взглянул на музыканта, а тот, еще больше съежившись на ветру и пряча голову в поднятый воротник, водил рукой со смычком рядом с губами, а вторая, зажимающая струны, была рядом с подбородком – вся эта жестикуляция выглядела так, словно он запихивал обеими руками в рот невидимые куски булки.
Артист был небрит и не смотрел на прохожих. Музыка из-под смычка была писклявой и загадочной, и ни один человек, конечно же, не мог ее расслышать. Наверное, ее, в принципе, не следовало слышать, как не стоит, например, надеяться расслышать разговор дельфинов, потому что он происходит на частотах, недоступных человеку, и поэтому он сильно удивился, когда, в конце концов, все-таки распознал мелодию.
Это было чудовищно фальшивое исполнение песенки «Миллион алых роз», звучащей в заведенном ритме шарманки, с каждым новым куплетом в точности повторявшее все те места, где скрипач сфальшивил. И он подумал, что если у некоторых музыкантов и получалось сыграть тему дважды, один к одному, то никому и них еще не удавалось сфальшивить во втором исполнении точно так же и в том же самом месте, что и в первом. А «закольцованная» игра местного Паганини, казалась, была построена как раз не на паузах и не на законах гармонии, а на виртуозном и периодическом воспроизведении фальши. Собственно, вся писклявая и неслышная музыка держалась на безупречном, почти виртуозном воспроизведении именно фальшивых нот, как прихваченное прищепками белье держится в грозу на веревке.
Он снова ощутил жажду и вошел в магазин. Внутри было тепло, малолюдно. В углу торговали водой и соками. Он подошел к продавщице и попросил стакан воды.
– Только бутылку, – сказала она.
– Хорошо, – сказал он, – давайте бутылку. И зачем-то добавил: – Пить хочется. Только откройте, пожалуйста.
Ему почему-то стало весело.
Продавщица, черноволосая осетинка лет сорока, с ассиметричным ртом и полными красивыми губами, не глядя на него, стала открывать бутылку.
– Каждый раз думаю, не разучилась ли я это делать, – сказала она низким мелодичным голосом, ковыряя крышку и по-прежнему глядя в сторону от него. – А вдруг разучилась?
– Кое-чему нельзя разучиться, – сказал он. – Плаванью, например, или на велосипеде ездить, или любви.
Она по-прежнему орудовала открывалкой.
– Я не умею плавать, – сказала она и сковырнула, наконец, крышку. – И на велосипеде не научилась ездить.
– Только не говорите, что и с любовью все плохо.
– Нет, – сказала продавщица, улыбаясь, – с любовью у меня все хорошо. – Зубы у нее были ровные и крупные. – С любовью у меня все очень хорошо.
– Ну, этого вполне достаточно, – заверил он. – Это самое главное. Все остальное, вообще, не важно, если разобраться.
Она засмеялась.
– Правильно, – сказала она и быстро взглянула на него. – Правильно. Остальному можно научиться. А этому уже не научишься, если не успела.
Он взял бутылку, вышел на улицу и стал пить из горлышка. Вода была холодная и пузырилась. Над остановкой, к которой он шел, распрямилась ветка, и с нее бесшумно ссыпался снег. Он заткнул бутылку погнутой металлической пробкой и сунул в сумку.
На улицах бродили компании отдыхающих – в последнее время народ потянулся в Крым на Рождество, из припаркованных машин доносилось тихое буханье динамиков, у парапетов валялись красные банки «Ред Булла». Он спустился к морю и пошел вдоль набережной. Пахло водорослями и дымом, и он остановился посмотреть, как волны накатывались на черный песок, шипя, словно сало на сковородке, а там, вдалеке у свинцового подножья Алчака медленно вздымались белым, как мазок кисти, крошечным прибоем и снова опадали, чтобы возникнуть уже на других местах.
Он снова почувствовал, что задыхается.
Почему у них все время одно и то же с той женщиной, с которой он сюда приехал? Почему этого нельзя избежать? Вот и теперь, когда она стала говорить ему, непонятно в какой связи, про страх Божий и как ей про этот страх объяснял один священник, он прервал ее и заметил, что она это уже рассказывала. С этого все и началось. Но могло начаться и не с этого. Могло начаться с чего угодно.
И вот теперь он идет вдоль моря и задыхается, ему не хочется жить. Он никому не станет про это объяснять, потому что не надо, считается, что это недостойно мужчины задыхаться и погибать из-за того, что тебя не поняла женщина, с которой ты сюда приехал. Люди иногда объясняли ему, что достойно, а что недостойно, но никто из них не соответствовал своим объяснениям. Рано или поздно приходило время, когда у них не оставалось ни сил, ни памяти о том, что достойно, а что нет. Кто-то из них подсаживался на наркотики, у кого-то умирала мать, кого-то кидал лучший друг, и кто тогда помнил об объяснениях? Он понимал это и жалел людей, но больше их не слушал.
Со временем он понял, что все играют по правилам, которые неизвестно кто установил. А потом он понял еще и то, что они даже не подозревают, что играют по чужим сценариям в чужой пьесе. А еще, намного позже, он увидел, что мало кто проживает свою собственную жизнь и умирает своей собственной смертью, потому что большинство народу проживало чужие жизни и, не успев создать тайну собственной смерти, пользовалось смертью стандартной, заемной. И еще он понял, что, в конце концов, никто из них не видит, что они добровольные жертвы и заложники. Потому что, на самом деле, им вовсе не были нужны ни своя, единственная и неповторимая, жизнь, ни своя смерть – их устраивали общие, безликие жизни и смерти, похожие на глянцевые банки «Ред Булла», выставленные на витрине.
Он сел на скамейку на склоне горы. Внизу, под ногами, набегали на песок волны, на них качались нырки. Он залез в сумку и достал большой нож в ножнах, который зачем-то таскал с собой во время путешествий.
Но ведь дышали же и они с ней свободой! Видел же он однажды, как ее лицо, ни с того, ни с сего, стало райским ликом, пугающе красивым, запредельным, а в другой раз, обнимая ее, внезапно почувствовал себя не отдельным человеком, а огромным потоком, у которого не было берегов, и что весь этот поток, вобравший всю вещество мира, теперь и навсегда – был им и был ей. А еще как-то раз он видел свое собственное бессмертие и понял, что никогда не рождался и никогда не умрет, и это была правда, как и то, что все состоит из любви, как бы нелепо и слащаво это ни звучало; все – и трава, и море, и лица, и имена, и даже кошка, расплющенная на асфальте дурной шиной – все это покалеченная любовь и ничего больше.
Море внизу ухало и шипело – город раскинулся подковой, начинаясь от огромного камня в пене и продолжаясь ярко-красным рестораном в виде башни на набережной, многочисленными домишками, красно-коричневой кишкой аквапарка, дымящей трубой и далеким, как луна, Ай-Георгием в тонких, похожих на серебряные карандаши штрихах снега на склонах.
Он сидел на скамейке, изо всех сил не давая тоске войти в горло. А когда вошла, достал нож из чехла и зажал в кулаке, чувствуя пальцами холодную и гладкую рукоятку. Он знал, что облегчение придет сразу же, как только лезвие пробьет ладонь насквозь. Не двигаясь, он ощутил боль и как она настигнет его, и как отчаяние вытечет вместе с кровью из-под пришпиленной к скамейке ладони.
Он занес руку с ножом, зачем-то сказал, не хочу. Деревянный человек, что жил в нем, ничего не слышал, но нож остановился, и тогда он напрягся и стал шептать и бормотать, что не хочет, чувствуя, как слабеет сила деревянного человека, который незаметно пришел к нему и поселился в нем. И тогда, продолжая шаманить и заговариваться, он опустил руку, засунул в лезвие в ножны и выпустил нож из рук. Тот тихо шлепнулся в раскрытую сумку. А он медленно лег на узкую лавочку, скрючился на ней, прижавшись щекой к мокрому шершавому дереву и заснул.
То, что он увидел, он потом забыл, и даже не знал, что видел это.
Как сначала черное, сладкое, красное и густое, а потом прикосновение к тому, что должно быть его плечом, там, в другом мире, а не в этом, где в сладком густом стоят зеленые деревья и чье-то родное лицо тихо светится в воздухе, но оно продолжается, прикосновение, и тогда та его часть, которой принадлежит плечо, начинает разрастаться, отодвигая сладкое и густое, и оно все разрастается и все равно никак не хочет соединиться с ним, который непонятно где теперь. Но вот голос бабушки, который он признает так же, как и то парящее над ручьем лицо, говорит, Анжечка, встань, подойди-ка к окошку, мальчик. И он раскрывает глаза, и сумрак комнаты, в котором видно склоненное бабушкино лицо, такое родное, и понимает, что именно сейчас она скажет что-то, какое-то такое слово, от которого все изменится, а на самом деле он уже расслышал это слово, прежде, чем она ему его сказала, потому что если бы он не расслышал его раньше, если бы он не знал его с самого начала, как только стал всплывать к своему густеющему плечу наверх из сна, то и потом он ни за что не смог бы его узнать, это слово и расслышать. – Встань, Анжечка, повторяет бабушка и берет его за руку, и он встает с кроватки, как есть, босиком и в трусиках и чувствует, что бабушка его куда-то ведет, а он готов идти, конечно; он готов идти в эту ночь, куда бы она его ни повела, хоть на край света, вот только непонятно, пойдут они туда вместе с комнатой, или комната останется, а они уйдут сами. А она ведет его и ведет, и он переставляет босые ноги по полу, и они подходят к окну, которое расположено в одном шаге от кроватки, но все равно они идут до него очень долго, как до другого города, а само окно закрыто занавесками, и тогда бабушка говорит, ну-ка закрой глаза, и он их закрывает, ощущая в уголке темноты сладкое и густое, и слышит, как шуршат, расходясь, занавески, и она говорит ему, смотри, ангел пролетел, и когда он открывает глаза, в комнате намного светлее, словно в нее вошел кто-то светлый и призрачный и теперь стоит и чуть пошатывается, дыша, но его не видно, и она говорит белый ангел прилетел, и он подходит еще раз к окну, словно так и не дошел до него, и смотрит в окно.
Там, за окошком, белым-бело. И она уже не говорит ничего, а он все смотрит, смотрит и не может оторваться, и понимает, что это белый ангел пролетел, а все это белое за окном (не сразу он видит, что снег), все это стало белым, потому что ангел пролетел, и от него осталось это белое, и, наверное, он сам, ангел, тоже как-то тут остался, потому что он же не может весь улететь, а белое оставить и всё. А потом он медленно видит, что это снег, но ангел пролетел, и теперь этот снег живет вместе с ангелом, и он знает, что ангел похож на этот чистый, приглушенный, брезжащий за окном свет, который словно расстилается по полянке. И видно, как в калейдоскоп, только тише, как белым-бела черная крыша шестнадцатого барака и как белым шаром стоит ель напротив дома, а сама поляна уходит, переливаясь, словно простыня, до самого склона горы, и тот тоже весь белый, хотя, что там дальше, уже трудно разглядеть.
И он стоит у подоконника и смотрит. Она говорит ему, простудишься, иди в кроватку, ну, конечно, она говорит, простудишься, иди в кроватку, но ее слова белый ангел пролетел еще не ушли, и они сильнее и волшебнее, чем простудишься иди в кроватку, хотя и они волшебные, но он не уходит и стоит, и смотрит. Наверное, он там и сейчас стоит и смотрит, потому что если умный свет существует, то он все про нас помнит, как и умная вода, и может, как и она, снова остановить и воссоздать нас заново в каких-то местах, и мы потом чувствуем, в каких местах мы еще есть, кроме того, в котором сейчас находимся – это от того, что умный свет с его памятью все воссоздает и воссоздает, как мы стоим у окна в трусиках и рубашке и смотрим на белую от снега улицу.
А потом он, наверное, заснул в своей кроватке, и к нему пришел маленький мальчик с волосами, заплетенными в косичку, маленький, с озорными, но добрыми глазами, и ты спросил его: ты кто, Моцарт? – а он отвечает, я – это ты, Анжей, давай играть. И тогда ты говоришь ему, согласившись, что он – это ты, потому что, кому же это может быть не ясно, и тогда он-ты, то есть вы оба, то есть я, идем за бассейн, за наш высохший цементный бассейн, и там Моцарт слезает с его бетонной стенки, выставив вверх оцарапанную коленку, задом, слезает в самые заросли, в которых водятся змеи. А день стоит солнечный и зеленый, и они поднимаются, продираясь через травы и кусты, сшибая толстые стебли палкой, поднимаются на верх холма, к муравейнику. – Надо облизать палочку, – говорит Моцарт, и они отламывают по сухой палочке и смотрят в муравейник. А там тысяча муравьев шевелятся и движутся, и хоть они, конечно, не укусят, но смотреть на них все равно страшно, как если долго стоять с той стороны бассейна на высокой стенке, откуда можно свалиться. Это музыка, говорит Моцарт, тыча облизанной палочкой в муравейник, видишь сколько их. И музыка вспучивается, перебегает, ныряет в маленькие пещерки, тащит хвойные веточки и все время клубится и растет, становясь как надувной шар, если его надувать вместе с муравейником, это музыка, слышишь? и ты умеешь петь и играть, и он тогда вспоминает, что он умеет петь и играть, и еще он умеет летать. И поэтому он встает на пятки, а потом отрывает их от земли, ложится на воздух и взлетает, а Моцарт летит за ним, потому что он сам и есть Моцарт, и они летят вместе. И они поднимаются все выше, а потом садятся на можжевеловое дерево рядом, и он прижимается к Моцарту и видит, что у него совсем нет кожи, красная липкая поверхность его тела, очень страшная, и, наверное, он совсем развалился бы, Моцарт, но вместо кожи у него поверх тела натянута тонкая капроновая сетка, сквозь которую все равно все видно. И Моцарт говорит, не бойся, это не тело и не кровь, а музыка, она всегда такая, и она красная. А ты знаешь, что музыка это и есть ты, и что у музыки для тебя есть навсегда другое название, которое и есть музыка, но никак не вспомнить – то ли это название слово стихи, то ли слово песня.
А потом Моцарт спархивает с ветки и влетает в окно, где они только что стояли с бабушкой, но на улице больше нет снега, а он летит прямо в окно за ним, и, когда влетает, Моцарт смотрит на него шаловливым взглядом и говорит, я теперь всегда с тобой, и смотри, у тебя уже такая же как у меня. Что, такая же, спрашиваешь ты, а он говорит такая же, и ты смотришь на плечи и коленки и видишь, что они тоже красные и липкие, и ты хочешь испугаться, а вместо этого начинаешь смеяться от счастья, которое все расширяется и расширяется в твоей груди, как солнце, а Моцарт тоже смеется и хватает тебя за нос, и щиплется, а ты кричишь – дурак, дурак, а он все смеется и говорит ты понял, это красное, красное музыка, а ты слышишь что музыка это слово стихи или слово песня, а потом все куда-то девается, и ничего не остается на какой-то миг, словно тебя вообще больше не стало, а может тебя тогда и не стало, а просто потом все началось заново. И, может быть, тебя несколько раз в жизни не становилось, и другие бы сказали, что умер, и гроб, и похороны, но ты знаешь, что тебя не становилось, а потом все начиналось снова, но не совсем в том же месте, где прервалось, потому что жизнь это не линейка, а это когда много, одновременно и с перерывами, но все равно ты остался Моцарт и все можешь вспомнить, сколько бы раз ты не исчезал безвозвратно.
Когда он проснулся, он был один. Деревянный человек, который хотел его покалечить, ушел, а вместе с ним ушла тоска. Он взглянул на часы – прошло всего десять минут, как он сюда пришел. Значит, спал он минуты две-три, не больше. Он выпрямился и осторожно вдохнул. Удушье не возвращалось. Море, по-прежнему, гуляло внизу широкими свинцовыми коврами, раскатываясь в белую неровную линию пены на пляжах, но теперь он смотрел на нее без отчаяния, ощущая лишь сильную, исцеляющую печаль.
И еще он подумал, что и в Моцарте, наверное, был жив такой вот небритый музыкант с перекрестка, который день и ночь только и делал, что пиликал свою фальшь так, что было слышно, в основном, только ему. Просто то, что для музыканта с перекрестка было фальшью, выверенной абсолютно точно – в этих самых местах у Амадея из Вены располагалась гармония, выверенная не менее точно. Но если это так, то какая тогда разница между фальшью и гармонией, если обе они выверены. Наверное, суть, просто-напросто в том, что и в Моцарте, и в скрипаче с перекрестка живут серафимы, по одному в каждом, и каждый делает свое дело, и может быть, когда мы однажды возьмем и проснемся от своего сна и станем ясно видеть и чувствовать, то поймем, что никакой фальши и не было, а был свободный уход за предел навязанных мелодий, просто каждый из этих двух делал это на свой страх и риск и по своему усмотрению.