Рассказы
Опубликовано в журнале Волга, номер 7, 2013
Родился
в Ленинграде в 1977 году. Работал школьным учителем, журналистом, служил
офицером в пограничных войсках. Публиковался как поэт, прозаик и критик в
литературной периодике России и дальнего зарубежья. Лауреат премии журнала «Звезда»
(Санкт-Петербург, 2006), премии имени Бэллы
Ахмадулиной «Бэлла» (Верона, 2013). Автор книги
стихов «В эпизодах» (2010). Стихи переводились на итальянский язык.
Секунда
малодушия
Бывают странные встречи. Странные
разговоры. Но главное даже не это. Ну встретился
чудаковатый человек – не в человеке дело. А дело всё в ощущении чего-то
необычного. Потому что каждый встреченный двуногий субъект – это дверь. И она
либо заперта, либо приоткрыта. Но никогда не распахнута настежь, никогда. И мы
сами, каждый из нас – тоже дверь. В эту дверь осторожно стучатся или нахально ломятся. А мы не пускаем, даже когда уверены, что
раскрыты всем ветрам. Чаще всего мы просто выглядываем в щель через цепочку –
вернее, тот, кто находится в нас, неизвестный нам самим – осторожно и
неуверенно выглядывает из нас во внешний мир.
Да, да… Наверное,
это бывает с каждым: на секунду, на полсекунды вдруг начинаешь чувствовать себя
как будто чужим всему, что видишь вокруг. Чувство такое,
будто тебя схватили за шиворот и выдернули из другой – по-настоящему родной
тебе действительности и впихнули в эту – странную, нелепую, как будто кем-то
мучительно выдуманную реальность, которая отказывается говорить с тобой на
привычном тебе языке, и только издевательски копирует твою подлинную жизнь.
Это как задремать в маршрутке и очнуться, в недоумении озираясь по сторонам:
где я? кто я? Думаю, это бывает с каждым. Просто не каждый способен поймать
себя на этом ощущении и запомнить его. Оно мимолетно, эфемерно, и нужно усилие,
чтобы его схватить. В первый раз мне удалось это в тот вечер, когда я ждал Катю
на Горьковской.
Катя опаздывала – как всегда. Я сел на
скамейку и подумал: а что если она делает это не только по причине своего
легкомыслия и неумения следить за временем? Не может ли быть в этом вечном
получасовом ожидании предоставляемой мне возможности подумать: а так ли уж мы
близки с ней, чтобы встречаться, ходить по улицам, держась за руки, говорить
друг о друге «моя девушка», «мой парень»; чтобы постоянно обмениваться слюной и
спать вместе, наконец? Что если Катя, сама того не подозревая, дает мне
маленькую передышку, чтобы в один прекрасный момент я мог хлопнуть себя по лбу
и сказать: «Да ведь мы не нужны друг другу!» В самом деле, Катя ничем не лучше
своей предшественницы. Стоило ли расставаться с Витой в поисках чего-то
лучшего, если с Катей меня связывает то же самое – потребность в сексе,
необходимость ходить с кем-то по кинотеатрам и клубам, страх одиночества… Но ведь ни с одной из своих подруг я не терял ощущения
одиночества. С одной мне было весело, с другой интересно, третья крепко держала
меня за яйца, но ни одну я не любил по-настоящему…
Народу вокруг было много, были и пары, и
я думал о них: они такие же, как мы с Катей, они вместе просто потому, что так
принято – молодому человеку иметь рядом девушку, а девушке – молодого человека.
Быть одному просто неприлично. Это все равно что жить
случайными заработками без постоянной работы. А между тем я снова поймал себя
на мысли, что мне было бы легче, если бы Катя не пришла вовсе. Тогда у меня
будет свободный вечер. Пусть этот вечер не закончится так, как все остальные,
проведенные с ней. Я переживу. Да, но что я буду делать один? Гулять? Читать в
своей комнате? Смотреть телевизор? Не пройдет и трех дней, как мне снова
захочется быть с ней, а если не с ней, то с кем-то еще. Значит, она все-таки
нужна мне? Пусть не более, чем все предыдущие, но –
нужна?
Да, как нужны друг другу все эти
проходящие мимо, держащиеся за руки, идущие в обнимку или просто рядом,
тошнотворно называющие своих избранников и избранниц «заями»,
красивые и не очень, модные и безвкусно одетые, пьяные и трезвые, разные,
разные…
Народу кругом – тьма. Конец рабочего
дня, все едут домой, да не особенно спешат – белый июньский вечер не торопит
спуститься под землю, а зовет погулять среди пыльной городской зелени. Две
молодые клуши с колясками курят и треплются, забыв о
своих чадах; не смирившиеся со своей старостью крашеные бабки на скамейках
сыплют хлебные крошки ленивым голубям, какие-то мордастые туристы в спортивных
костюмах напряженно фотографируются на фоне павильона метро. А я разомлел на
вечернем солнце, как завороженный, глядя на зеленый пластмассовый теремок с
буквами WC, на щедрую россыпь окурков под ногами, на проходящие мимо женские
фигуры. На другом конце скамейки какая-то пышная дама чистит апельсин, рискуя
повредить свой алый маникюр a la граф Дракула. Ей
хорошо за пятьдесят, но для этого дедка в пиджачке и
сандалиях она еще молодуха. Благообразный старикан с белым университетским
ромбом и блестящей медалью на лацкане застыл напротив невольной
соблазнительницы, опершись обеими руками на палку, и ленивый теплый ветерок
приводит в движение его нежные, как у ребенка, белые волосы.
Наверное, это и есть счастье – спокойно
сидеть после работы на скамейке возле метро «Горьковская» и ждать свою девушку.
Я часто направляю поток своих мыслей в эту сторону. Разумеется, я счастлив. Да,
я совершенно счастлив. Абсолютно. В этом я постоянно пытаюсь убедить себя, а
если не получается, напоминаю себе о Фейгельмане,
соседе по даче, бывшем прокурорском работнике, которому дали пять лет за
взятку. Вот он-то может только мечтать об этом, вот ему-то мое сидение на
скамейке в сквере показалось бы раем. Подумать только – могу
встать и пойти куда захочется. А в субботу, между прочим, поехать на
дачу. И посему грешно мне сетовать на какие-то мелочи жизни и требовать лучшей
доли. Мне не нравится моя Катя? А у Фейгельмана
вместо Кати – сосед по камере.
Да зачем трогать Фейгельмана
– вот этот старичелло тысячу раз позавидовал мне,
красивому, двадцатидвухлетнему, у которого, как говорит наш гендиректор, всё
еще спереди… Между тем дама, доев апельсин, уплыла, а
этот нежновласый патриарх так и стоит, глядя на
пустое место, напоминающее о любительнице цитрусовых аккуратной горкой
оранжевых корок. Он смотрит на следы пиршества, я смотрю на его благородный
профиль и не сразу понимаю, что глаз, нацеленный на останки апельсина –
стеклянный. А второй, здоровый зрачок, который воровато выглядывает из-за носа
с едва заметной горбинкой – смотрит как раз на меня. Да, всё это время старик
смотрел именно на меня. Постояв еще немого, он поворачивается в мою сторону, и
тут я вижу, что правая половина его лица совершенно не похожа на левую. Она как будто пересажена от другого человека. Та
часть лица, на которой слезится единственный зрячий глаз, стянута к уху в
мучительной извиняющейся полуулыбке. Старик поднимает свою палку, которая при
более пристальном рассмотрении оказывается вполне изящной тростью, замечательно
диссонирующей с этими сандалиями, надетыми на коричневые носки. Итак, он
поднимает свою третью ногу и довольно ловко сметает со скамейки апельсиновые
корки. Потом садится, сложив свои сухие тонкопалые кисти на трости, упертой в
землю.
Я отчетливо помню всё, что было потом. Я
помню это лучше, чем что-либо другое, произошедшее со мной за все мои завидные
двадцать два года. Странное дело, очень странное дело.
– Я знал, что мы встретимся, – его голос
был сух и тонок, как и его пальцы, которые заметно дрожали. Старик сильно
волновался, безуспешно пытаясь сохранить спокойствие.
– Я знал, что увижу тебя, – произнес он
через минуту уже громче, приподняв трость и резко опустив – как будто желая
воткнуть ее в землю.
Он смотрел вперед, не на меня, и я видел
лишь его неестественно улыбающийся профиль. Зрячая половина его лица говорила
со мной, в то время как фальшивый глаз был уперт в темноту. В ту минуту я
чувствовал себя сделанным из пластилина. Пластилиновым было все во мне, кроме
глаз. Я не мог пошевелиться, и только затравленно косился на эту странную
физиономию, выплывшую из вечернего миража. Старик тоже изредка, как хамелеон, выворачивал
свой маслянистый глаз в мою сторону, не поворачивая при этом головы. Он молчал,
но не думаю, что он ждал от меня ответа. Это был монолог – монолог, который
готовился им всю жизнь.
– Сначала я сказал себе: брось, Паша,
это не он. Это не может быть он. Но то, что сегодня разглядел мой единственный
глаз, давно увидело сердце. Да, сердце…
Старик церемонно приложил правую ладонь
к левой стороне груди.
– Сердце во мне еще живое, и поэтому я
страдаю. Я очень страдаю, Сева!
Он не выдержал и всхлипнул.
Сева? Так, оказывается, меня зовут… В другой раз я бы, наверное, расхохотался. А еще – спровоцировал
бы его, вступил бы с этим сумасшедшим в диалог и постарался бы запомнить в этом
абсурде всё до мелочей, чтобы потом в лицах передать это Кате. Она ведь еще та
хохотушка. С ней весело – вот что укрепляет наши отношения… Но
тогда кровь во мне как будто загустела, стала вязкой, как сгущенка. Я мог
только сидеть и слушать.
– Сева, Сева…
Что я говорю! Ты ведь всё и так видишь, ты знаешь даже то, чего я не знаю…
Его мокрый зрачок опять уткнулся в меня.
– Ты знаешь, что стало с нашей Лилей.
Помолчав, он снова всхлипнул и стал
шарить непослушной рукой в кармане пиджака. Я догадался – он искал платок.
– Видишь – я плачу, но это слезы
облегчения. Мне, правда, легко сейчас, Севочка…
Старик промокнул платком оба глаза –
живой и мертвый.
– А может, всё и не так, как нам тут
представляется. Может, на самом деле ты остался таким, каким был. Может быть,
все вы так и остались самими собой, и ваша смерть не умудрила вас?
Я постепенно отошел от первоначального
оцепенения и подумал: буду слушать внимательно – потом перескажу всё Анатольичу – он по первой вышке психиатр. Анатольич – это наш сисадмин. Сам чокнутый
на всю голову. Он говорит, что большинство людей – шизофреники. Между тем
старикан продолжал свой параноидальный бред.
– А я всё думаю: а что если смерть
действительно кладет вечные печати на глаза и уши, залепляет глиной уста,
стягивает тугими пеленами душу? Что если и ты – вовсе не ты, а лишь слепок
самого себя, тень, отбрасываемая пустотой? Но нет – всё мое существо, вся моя
вера восстает против этой мысли. Смерти нет. Бог сохраняет всё. Помнишь ту
надпись над воротами, где мы гуляли втроем с Лилей? Deus conservat
omnia.
Я всегда верил в Бога, ты знаешь. Вопреки всему.
Он перекрестился, снова повернул в мою
сторону свой водянистый глаз и растерянно спросил – то ли меня, то ли себя
самого:
– К чему это я?
На него было жалко смотреть: дряхлое
тело, дряхлый ум. Мозг, отказывающийся работать. Но он довольно быстро нашарил потерянную было нить своего рассуждения:
– Ах, да. Бессмертны мы, Сева, вот в чем
штука! И это-то меня больше всего не устраивает. Да, да, я бы предпочел
исчезнуть, раствориться, стать пылью под ногами следующих поколений. Но вся
беда в том, что мы бессмертны. Бессмертна и наша память, и наша совесть… Вот что подразумевали те, кто говорил о загробном
воздаянии, об аде.
Пока он говорил это, справа от меня
примостилась девица в красной юбке. У нее были хорошие ноги, и она это хорошо
знала. У нее были просто отменные ноги – именно такие, какие мне больше всего
нравятся – не худые, но и не слишком полные… С
золотистым загаром и маленьким фиолетовым синячком на
ляжке. Откуда этот синячок? От слишком
страстных телодвижений партнера по постельной акробатике? Она села рядом
со мной с явным прицелом меня зацепить. Ей скучно в этот
вечер, и она безумно любит секс с первым встречным – об этом в ней говорило всё
– её поза, её как бы случайные скользящие взгляды, то, как она одета и
накрашена. Вульгарно, но волнующе. Как жаль, что с минуты на минуту
должна была явиться Катерина. Да и в словах этого философа проклевывался
какой-то тревожащий смысл. Я отвлекся от ног соседки справа и снова посмотрел
на него. Он, оказывается, проследил за моим взглядом.
– А ты всегда нравился девушкам, – старикан
понимающе хихикнул. – Помнишь Оюшу из параллельного
класса? Оюша, она же Троля… Как мы её дразнили, помнишь? – он засмеялся, если тяжелый
горловой хрип можно назвать смехом. – Вот папаша-то
ведь какой был изувер! Назвать дочку сначала Троленой – в честь Троцкого с Лениным, а потом, как Шмидт
на весь Союз прогремел, взять да поменять дочке имя. Молодец, держал нос по
ветру! Ха-ха!
Старик смеялся – как плакал. Из его
единственного глаза капала смола.
– Была Тролена, стала Оюшминальда! Отто
Юльевич Шмидт на льдине! Ах, бедная, бедная… А Лиля её
жалела, помнишь? Лилечка всех жалела. И меня,
наверное, тоже. А я Оюшу жалел… А
записки её помнишь? Ну, которые она тебе через меня
передавала? Бедная, бедная сова! Вылитая сова ведь была, помнишь? Что с ней
потом стало? А впрочем, нет, не говори, я и сам скоро про всё узнаю. Про всё и
про всех…
Он потер лоб ладонью, и
неуверенно добавил:
– Или не узнаю… Послушай, может быть, ты действительно и сам ничего не
знаешь, не помнишь? Может, ты – как сомнамбула, как зомби не знаешь, кто ты
сам? Может быть, ты пришел ко мне, чтобы я тебе всё рассказал? Неужели впереди
действительно забвение?
Старик задумался. Потом
махнул рукой.
– Нет, нет, я давал
себе слово, что ничего не стану у тебя выведывать про то, где ты сейчас… Но скажи, ты что-нибудь помнишь? Ты помнишь нашего
военрука, инвалида империалистической? Про него еще
говорили, что у него нога из железа. А немку помнишь? А зоологиню?
Он спрашивал – и как
будто не ждал ответа. Так разговаривают со стенами и тенями. Я посмотрел на
часы. Катя всё не появлялась. Чтобы остановить этот словесный поток, я достал
трубку и набрал её номер, чтобы услышать сплошные длинные гудки. Она не
отвечала.
– Опаздывает, да еще и
трубку не берет, – бормотнул я с деланным
недовольством, тихо, но отчетливо, чтобы старик услышал. Я делал вид, что
озабочен только опозданием своей «заи». На самом деле
на Катю мне в те минуты было наплевать. Придет, не придет – какая разница…
– А я вот всё не заведу
никак, – старик, по-видимому, имел в виду мобильник. – Да и вряд ли уже
когда-нибудь. Не успею. Да и незачем мне. Я, Сева, в жизни мало что успел. Хотя
вот и доктором наук даже стал, и женат был дважды. И ты знаешь – оба раза
счастливо. Просто моя первая – она под трамвай попала. А вторая… Трудно жить с
инвалидом, ты понимаешь. Нет, она молодец – целых пять лет со мной маялась. Решила собой пожертвовать ради героя. А женщина
собой видная, поклонники были всякие. Мне даже как-то легче стало, когда она
ушла. Трудно постоянно принимать жертвы…
Старик опять впал в
задумчивость.
– А помнишь, мы втроем
с Лилей фантазировали насчет будущего, представляли, как состаримся. Ты что,
серьезно думал, что в будущем старости не будет? Ты ведь петушился тогда,
говорил: таблетки от старости, дескать, изобретут.
Он прищурился, глядя на
меня, потом отвернулся, дернув плечом. Помолчав, снова разлепил свои
пергаментные губы.
– А ведь ты оказался
отчасти прав. Ты ведь вечно – восемнадцатилетний. Даже в этом твое
превосходство, Сева. Даже смертью своей ты меня обскакал. Нет, что я говорю?
Смерти нет. Ни твоей, ни чьей-либо другой. Ты ведь не умирал, Сева. Я это еще
тогда понял, когда тебя не нашли. Многих после той атаки собирали по кускам –
так и бросали в ямы руки да ноги, а чьи они – Бог весть. Немцы хорошо работали,
и то поле вспахали отлично. Но тебя-то уж точно не нашли. И если бы я не видел,
как на том месте, где только что был ты, вырос огромный земляной куст – я бы тоже
думал о тебе, как о дезертире. Но в том бою не было дезертиров. А был Сашка
Плотников, Борька Аптекарь, да вот ты. Но если Сашку с Борькой угробила лотерея войны, ведь кого-то в той атаке должно было
убить, и слепой случай указал на них, и еще на полсотни таких же, как они; да,
если они погибли от немецких осколков, то тебя-то убил я.
Старик посмотрел на
меня. В его единственном глазу стояла убийственная тоска. У тоски был сиреневый
отлив.
– Нет, выстрелить в
спину я бы никогда не смог. Я бы даже не смог тогда признаться себе, что желаю
тебе смерти. Я и не желал её. Так, во всяком случае, мне казалось. Я тебя
любил, ты же знаешь. Но было мгновение, я вспомнил о Лиле, и что-то чужое,
холодное вползло мне в сердце.
Он снова приложил
правую ладонь к груди.
– И в ту секунду я
вдруг подумал: мы же на войне, и кого-то из нас могут убить. А тот, кто
вернется живой – тот и будет с ней, с Лилей…
Я не помню, где по
вечерам в июне заходит солнце, но мне кажется, что тогда оно раскаленным
красным шаром повисло над Петропавловкой. Оно висело и долго не могло
сдвинуться с места – хотя давно должно было спрятаться за силуэтом собора. Или
это моя фантазия латает прорехи памяти? Да, наверное, так. Оттуда, где мы
сидели, крепость вовсе и не видна. Откуда этот образ – красное солнце над
шпилем? Так в воспоминания подмешивается что-то еще… Но
в том, что я с точностью до слова помню всё, что говорил мне старик, сомнений у
меня никаких нет.
– Оказывается, для
совершения сделки с дьяволом не нужны ни бумага, ни кровь из пальца… – помолчав,
страдальчески улыбнулся он. – А нужна только секунда, огромная секунда, в
пространстве которой ты весь отдаешься одной мысли – страшной мысли, Сева. И
даже самый чистый человек пусть не зарекается от этой секунды.
Он теребил сухими, как
песок пустыни, пальцами свою трость. Слова, подобранные задолго до нашей
встречи и расставленные по порядку, как паникующие солдаты ломали строй,
толпясь у выхода в смятении.
– Так вот, понимаешь… Я подумал: «А вдруг тебя убьют? Тогда я приду к
Лиле, и мы… вместе поплачем о тебе». И когда я представил себе это, тебя не
стало. Помнишь свисток? Помнишь старшину Хоменко с огромным острым кадыком, и
как он орал: «Уперед! За Сталина!»? Ты был впереди.
Ты всегда был впереди, ты обогнал меня на шестьдесят лет, Севочка.
А я плелся за тобой, я искал тебя повсюду – потому что не видел тебя мертвым…
Он замолчал. Последние
слова были сказаны им с усилием – как будто чтобы произнести их, ему нужно было
преодолеть какой-то тяжелый спазм. Он как будто боролся с удушьем, его правая
рука приподнялась и застыла на полпути к горлу.
– Тот, кому я продал
душу, не замедлил наложить на меня свою печать, – взглянув на меня, старик
засмеялся, и опять своим рыдающим смехом. – Ты видишь, каким я вышел из того
боя.
Он, вернее, обе
половинки его лица – слепая и зрячая, смеющаяся и печальная, посмотрели на меня
внимательно. Что он мог прочитать в моем осовелом
взгляде? И тем не менее, он как будто увидел то, что
хотел увидеть:
– Ты хочешь сказать,
что всё это – напрасные терзания? По-твоему, я ни в чем не виноват? Ты и
пришел, чтобы сказать мне это?
И тут я неожиданно для
себя самого разжал челюсти, сведенные незнакомым напряжением, и отчетливо
произнес:
– Да.
Он не мог смотреть мне
в глаза, он опустил голову и всхлипнул.
– Я и сам иногда заставлял
себя думать так. И говорить себе, что мое секундное желание
твоей гибели и тот земляной куст, который вырос там, где ты пробегал, сжимая
трехлинейку с двумя патронами и крича от страха – тогда все орали от страха,
потому что выжить шансов не было никаких – так вот, я внушал себе мысль, что
эти две вещи не связаны друг с другом. Мое
малодушие – это только мое малодушие, а снаряд, который не оставил от тебя ни
петлички, ни лычки – это совсем другое, правда?
Я снова – но уже
гораздо лучше владея собственными челюстями и голосовыми связками, сказал:
– Да.
Теперь он не пытался
сдерживаться. Внутри у него включился и свободно заработал механизм рыдания.
Прежде он смеялся, как плакал, а теперь плакал – как хохотал.
– Вам плохо? – сунулась
к нему, неуклюже закрывшему лицо растопыренными пятернями, усатая тетка в
спецовке, собиравшая мусор в большой черный пакет.
– Ему хорошо, – спокойно
сказал я и встал со скамейки.
Я шел по дорожке,
посыпанной каменной крошкой. Я никак не мог вспомнить, кого я ждал на этой
скамейке, как зовут ту девушку, которая должна была прийти и взять меня за
руку. А когда она окликнула меня сзади, я не обернулся, потому что забыл и
собственное имя. И пока я шел по дорожке мимо странно одетых
людей, одуревая от невероятного количества фантастических автомобилей, не
узнавая свой город, который я знал когда-то совсем другим, – с женщинами в
белых платьях, с постовыми, с трамвайными звонками, с сиренью, которая пахла
совсем не так, как сейчас – пока я шел, я всё думал, знает ли он про Лилю…
Конечно, знает. Ведь
после госпиталя он поехал к ней. И увидел гору кирпичей на месте ее дома. Но
разве он говорил мне об этом? Нет, не говорил… Откуда
я же это знаю? Откуда я знаю место, где стоял ее дом? Почему, проходя мимо, я
всегда печален? И в тот вечер, идя, как лунатик, по городу – чужому мне и
одновременно родному – я неожиданно оказался там – на перекрестке двух узких,
как ущелья, улиц, где ловил закатные лучи стеклянный многогранник, волей
чьей-то больной фантазии возникший на месте чахлого
скверика. А скверик этот когда-то разбили здесь после того, как женщины и
подростки, худые и бледные, разгребли груды кирпича и штукатурки, под которыми…
Нет, скажите мне,
откуда я знаю всё это? Откуда я знаю?
Катастрофа
Главная тайна этого мира начиналась за
забором, за небольшим неровным полем, по которому среди красноватых валунов
петляла едва заметная тропинка, терявшаяся в колоннаде смолистых стволов, в
еловых сумерках, в широколиственной непроглядности.
Когда какой-нибудь бесконечной городской
зимой кто-нибудь рядом произносил это слово, он вздрагивал, в его ноздри ударял
запах мокрого мха, хвои и прелых листьев.
Его Лес был единственным, других не
существовало. Все прочие скопления деревьев, виденные им из окна электрички или
в телевизоре, в его представлении были всего лишь оторвавшимися от того,
главного Леса клочками. В то же время он знал: Лес не бесконечен. Там, за ним –
очень далеко – что-то есть. Там, за Лесом было все, чего не было здесь, по эту
сторону. Но добраться туда было едва ли
под силу ему, маленькому и слабому… Ведь Лес был
огромен, и тоже прятал в себе целые миры. Зимой часто снилось озеро с дикими
гусями, с островами, с таинственной лодкой. Грезилась круглая поляна, посреди которой стояла замшелая избушка с
низенькими окошками. Внезапно за деревьями начинались горы с пещерами, в
которых кто-то таился.
Летом и в начале осени ходили в Лес с
отцом, ходили далеко – целый час шли, с обязательным привалом на поваленной
ветром огромной сухой ели, похожей на костяк доисторического ящера из уютной
вечерней книжки, шли до места, где дорога сказочно расстраивалась, и не хватало
только камня с высеченной на нем надписью: направо пойдешь – коня потеряешь,
прямо пойдешь, сам пропадешь… Отец называл это место
«вилкой» и вел дальше по левой тропинке – туда, где были подосиновики –
большие, на крепких щетинистых ногах. Но ему-то казалось, что если пойти прямо
или направо, можно было увидеть и не такое. Однако отец почему-то неизменно
сворачивал налево. Отец говорил: там грибов нет. А что там? А что там есть?
Ничего, ничего там нет интересного. И тогда снова мечталось: вот вырасти большим и пойти не так, как обычно, а туда, куда уводили в
неизвестность другие, нехоженые лесные коридоры.
На дачу приезжали почему-то всегда
вечером. Дом был на самом краю поселка, и пока кто-то из
родителей возился с ржавым замком, отпирая замшелую калитку, он смотрел на
черные еловые шпили над треугольником крыши, упиравшиеся в низко растянутую над
землей огромную и подробную карту звездного неба, и не знал, кого следует
благодарить за то, что мир в своей сердцевине таинственен и немного жутковат –
особенно когда в доме растопят печь, когда напоят чаем и есть еще
полчаса перед сном.
Он любил выйти на крыльцо и постоять под
желтой лампочкой, защищенный круглым пятном света от надвинувшейся прохладной
темноты, издававшей загадочные звуки – шорохи, шелесты, шепоты. На свет летели
мошки и мотыльки, и где-то совсем рядом шумно буравили воздух охотившиеся за
всякой воздушной мелочью невидимые, появлявшиеся лишь на миг летучие мыши. Лес
– черный и, казалось, совершенно немой, внезапно откликался жуткими голосами:
«У-у!» А однажды как будто валенок кто-то бросил из темноты – шур-шур-шур – пролетело мимо большое,
продолговатое. Он догадался: сова.
Однажды он видел, как заблудившийся свет
то появляется, то исчезает среди почти неразличимых в сумерках деревьев – это
сосед, такой же дачник, искал с карманным фонариком сбежавшего, как оказалось,
навсегда, маленького, совсем игрушечного бульдожика. Мама тогда объяснила: наверное, соседскому бульдожику
больше понравилось в лесу, вот он там и остался. И в ту же ночь
приснилось, что так оно и есть. И беглец сам об этом поведал, потому что бывают
ночи, когда человек, особенно ребенок, может понимать язык зверей и птиц, и
даже услышать голоса деревьев и трав, а если повезет, то и камней.
– А может, тебя волки съели? Или сова
унесла? – спросил он бульдожика, на что тот только
засмеялся, показывая все свои зубы и бряцая медальками на шее.
Так в Лесу появился еще один обитатель.
Кроме него их было много – всяких, и добрых, и злых. Все они переселялись туда
из каждой прочитанной на ночь сказки. Жил-был там и Коловертыш,
и ведьма Марина, и Кот-Котонай, и лютый зверь Корокодил. Рвала там одолень-траву
мертвая Рогана, искал Рай-дерево Волк Самоглот, топтался Слон Слонович
с мягким хоботом, пролетала над деревьями в поисках неизвестно чего Страфиль-птица, всем птицам птица.
Но когда немного подрос, они ушли
обратно – в книжки, пожелтевшие, сморщившиеся от сырости. Однако Лес не пустел,
он оставался обитаемым и таинственности своей не терял.
Когда исполнилось двенадцать, решился на
путешествие, пошел обследовать не хоженые с отцом лесные тропы и убедился, что
Лес огромен и для непосвященного непроходим.
Дело было не в размерах даже, а в том, что время и пространство там были
не такими, как везде. Он шел посолонь, но солнце все равно оказывалось у него
за спиной. Он бродил весь день – до сумерек, и хотя двигался всегда прямо, в
конце концов вышел, искусанный комарами, исхлестанный
ветками, там же, где и вошел, внезапно увидев за деревьями желтые
прямоугольники окон, услышав дальний лай поселковых собак.
Да, Лес оставался таинственным. Правда,
таинственность его стала другой. Она была сродни таинственности того глянцевого
альбома, который был привезен отцом из города и который так хорошо было листать
перед сном. Фридрих Давид Каспар – так звали художника,
и не понятно было, где у этого старинного человека с огромными бакенбардами
имя, где отчество, а где фамилия.
Он был почти уверен:
если пройти Лес до самого конца, а идти бы пришлось невероятно долго, то,
конечно, выйдешь на край обрыва, поросшего огромными соснами и дубами, и
впереди откроется чудесный, пленительный вид – неоглядная долина, гигантская
зеленая чаша, на дне которой, как на старинной карте, рассыпаны тут и там
утопающие в молочном тумане городки с островерхими крышами, деревни с ветряными
мельницами. И конечно, там будет река, серебряно-изумрудной змеей
лежащая посредине, прикованная к земле каменными дугами мостов.
В той долине все было так, как здесь, но
немного иначе. С наступлением осени злые ветры рвались туда, обдирая свои
холодные бледные руки, но никак не могли дотянуться до цели – Лес защищал, обступая долину с трех сторон,
и ветры, боясь заблудиться, отступали, возвращаясь туда, где стоял ветхий
деревянный дом с шиферной крышей. Бродяги с досады толкали дом со всех сторон,
силясь повалить его, по-волчьи выли в трубе, разбрасывали по двору мусор,
пригоняли с севера стада серых туч. Но чем сильнее была непогода, тем уютнее
сиделось у жаркой печки с раскрытым альбомом на коленях и думалось о том, что
там, за Лесом – тоже ночь, и тоже осень, но не такие – другие. Здесь небо было
обито тремя слоями войлока, и местоположение луны угадывалось лишь по мутному
пятну света. Там же, над долиной, небесный свод был идеально чист и являл
взорам досужих аборигенов всю свою многозвездную роскошь, посреди которой торжественно
сиял отполированный до блеска диск из слоновой кости.
Жители долины ложились поздно, по
вечерам они, накинув на плечи шерстяные пледы, садились на аккуратные
деревянные скамейки и откидывали головы назад. Это у них называлось «выпить
перед сном чашечку лунного света».
Видимо, эта ежевечерняя привычка и делала насельников долины такими добродушными
и покладистыми. И если тот бульдожик все-таки не был
съеден волками и пересек лесную бесконечность, он попал в хорошие руки. «Без
миски с супом тебя там не оставят», – мысленно говорил ему, счастливый,
засыпая после чая с сырниками.
Нет, мысли о блаженной долине вовсе не
означали, что по эту сторону Леса всё было серо и постыло. Ему нравилось
приезжать сюда. Он любил здесь даже то, от чего все дачники разом сбегали в
город, – холод и сырость поздней осени. Даже вид оборванца,
который принимал его Лес в ноябре, до снега, не очень-то удручал его. В это
время Лес становился прозрачным и тихим, и таинственности своей не терял. Он
по-прежнему был необъятен и непостижим. Он уже не спешил притворно разболтать
свои тайны бесчисленным множеством своих язычков, пожелтевших, упавших на землю
и готовых исчезнуть под первым снегом. На полгода он принимал обет молчания, и
в немоте своей был едва ли не более красноречив, чем раньше.
Когда исполнилось тринадцать, стало
ясно, что никакой блаженной долины с рекой по ту сторону Леса нет, а есть,
по-видимому, такая же земля, как и здесь, в поселке. Но разочарования не было,
жизнь все равно умудрялась оставаться таинственной и огромной, причем везде – и
в огромном, таинственном Лесу, и где-то далеко за ним, и даже здесь, в поселке.
И сделав всего несколько шагов от края поля, углубившись на несколько деревьев,
ему уже казалось, что он приобщен к недоступной другим огромной тайне. Особенно
нравилось, войдя в Лес вечером и прислонившись к дереву, смотреть сквозь
черно-серую путаницу голых ветвей на дом, где в это время сидели перед
телевизором родители. Из Леса и сам дом, и весь наполовину опустевший поселок,
и далекий Город, из которого он приехал сюда, казались другими. Из Леса мир
понимался иначе.
Однажды зимой, в Городе отец подозвал
его к себе, с лукавой улыбкой ткнул пальцем в экран ноутбука – туда, где
ультрамариновая утка с обрезанными крыльями тянула свой приплюснутый нос к
серому пятну, окруженному какой-то зеленоватой мутью, накрытой желтой сеткой
ломаных линий.
– Узнаешь? – спросил отец, загадочно
улыбаясь.
Нет, он не узнавал. А между тем утка
оказалась заливом, серое пятно, в которое уткнулся утиный нос, являло собой
Город.
– Это из космоса, со спутника, – сказал
отец.
Земля, снятая с неимоверной высоты, была
похожа на пятнистую военную одежду. Преобладал темно-зеленый. Это леса, –
объяснил отец. Темно-синие, как анютины глазки, черные и светло-голубые пятна
означали озера.
– А вот и наша дача. Узнаешь?
Нет, он снова не узнавал. Тогда отец
несколько раз щелкнул мьшью, укрупняя масштаб, и
зелено-серая масса уступила место беспорядочному построению из неровных и
разноцветных геометрических фигур. Он увидел рваное по краям покрывало из
лоскутов. Это были поля – те самые, которые проезжали на электричке. Он
вспомнил ржавый гусеничный трактор, груду валунов и большое аистиное
гнездо на мертвой сосне.
– Вот наше садоводство, – отец показал
на сужающийся кверху прямоугольник, исчерченный прямыми линиями. – А ну-ка,
найди наш дом. Ну, на самом краю. Ищи пожарный водоем. Нет, на другой стороне.
Он беспомощно шарил глазами по этому странному рисунку и никак не мог найти. Отец снова
пощелкал мышью, и уже можно было различить не только крыши домов – красные,
серые или ослепительно блестевшие цинком, но и деревья, и автомобили.
– Ну вот же, видишь! У
самого леса.
То, что отец назвал лесом, из космоса
выглядело как небольшой зеленый ромб, одним своим ребром смыкавшийся с одной из
сторон того прямоугольника, которым, как уверял отец, был их дачный поселок. По
своим размерам обе геометрические фигуры были примерно равны.
– Это что – Лес? – спросил он.
Отец увеличил изображение. На экран
наползли как будто ватные комочки, только зеленого цвета – деревья.
От маленького серого квадратика – то
есть от дома, крытого шифером, тянулась по зелени, то пропадая, то появляясь
снова, слабая, похожая на старый шрам линия, расщепленная на конце.
– Это дорога. Вот здесь, у камня мы идем
влево, здесь собираем красные. А тут подберезовики. Ну? Помнишь?
Он, конечно, помнил. Он помнил, что и
эта дорога, и березняк, и осинник, где не переводились их грибы, были лишь
краешком, лишь маленькой освоенной частью непознанного мира, лишь коротким
многообещающим вступлением перед началом долгого увлекательного рассказа. Но
живая карта, которую с таким увлечением разглядывал отец, утверждала, что этот
ничтожно маленький зеленый ромб и был тем Лесом, который так манил его летом, а
зимой заполнял собой всё видимое пространство его снов.
Теперь его убеждали поверить в то, что
по ту сторону Леса, почти сразу за осинником, проходила линия электропередач
(металлические опоры, если присмотреться, можно было разглядеть), за которой
была заброшенная лесопилка (ржавого цвета прямоугольничек),
старое кладбище, три блочные пятиэтажки и силосохранилище (что это такое?).
Дальше шли беспорядочно разбросанные деревни, станции, поля, водоемы, леса. А
сам Лес оказался так мал, что когда отец
снова пощелкал мышкой, и космический корабль с фотографом на борту начал
стремительно уходить вверх, в безвоздушную черноту, от тайны тайн осталось лишь
пятнышко, лишь зеленая крапинка, которая вскоре потерялась в бессмысленной
пестроте земного пространства. В эту секунду беззвучно и безвестно схлопнулся, превратился в точку большой, таинственный и
обитаемый мир.