Повесть
Опубликовано в журнале Волга, номер 7, 2013
Родился в 1938 году. Окончил
Уфимское музыкальное училище. Печатался в журналах «Уральский следопыт»,
«Урал», «День и Ночь», альманахе «Енисей». С 1997 года – постоянный автор
журнала «Волга» (предыдущая публикация – повесть «Графомания как болезнь моего
серого вещества», №11–12, 2012). Живет и работает в Усть-Каменогорске.
Близость
Она
лежала перед ним как чаша, предлагающая себя. Длинные волосы ее походили на
раскиданный пересохший лён. Она изредка вскрикивала. Как-то необязательно,
случайно. «Больно, да? Больно я сделал?» Он замирал над ней. «Нет-нет!» Она сжимала
его талию. Точно боялась, что он снова начнет двигаться. Или, наоборот, –
отпрянет от нее. Неуверенно, как велосипедист, он опять начинал набирать
скорость. Она вновь вскрикивала. Уже сильнее. «Велосипед» начинал вихляться и
останавливался совсем. «Больно, да? Больно опять?» Он не знал. Просто не знал, отчего еще, кроме боли, женщина может
вскрикивать.
И
только когда его самого выгибала дугой сладостная мука, когда он чуть не терял
сознание – она тоже спешила под ним. И всегда догоняла. А он думал, что так она помогает ему. Ему, мужчине. И,
несмотря на мгновенную опустошенность, на боль даже в чреслах, подкидываемый
ею, был растроган, благодарен ей: милая, любит!..
На
стуле большим гребнем она расчесывала свои прямые жесткие волосы, как все те же
густые метлы пересохшего льна. В нежных формах тела ее было что-то скользко-дельфинье.
Он ею любовался. Она же его не видела. В комнате была как будто одна.
Потом
она одевалась. Примеряясь закинуть на себя платье, стояла в серых колготках как
тугой туман.
В
метро на эскалаторе она как будто уплывала от него вверх, виновато опустив
глаза и словно медленно пропуская к нему только сонные лампионы. А он, закинув
голову, неотрывно смотрел на ее лицо, розово светящееся в песцовой серой
опушке, и боялся даже дышать. Он любил ее бесконечно.
Отчуждение
Он
держал ее груди как шлемы. Просяще смотрел в ее
глаза. Он словно хотел увидеть ее душу. Но глаза с кошачьей осторожностью
уходили, ускользали, и сердце его сжималось. Он охватывал ее голову, прижимал к
себе. Как оживший огонь свой, как пламя. Он хотел, чтобы она рассказала о себе,
хотя бы немного, дала бы свой телефон. Она мягко высвобождалась из его рук. Не
надо, Юра. Разве тебе плохо?..
Она
опять надевала платье, расставив ноги в серых колготках, а он в растерянности
смотрел на нее. Она была неуязвима.
Она
то появлялась в его квартире, то пропадала надолго. Все время он ждал ее.
Особенно тоскливыми вечерами. На звонки телефона – срывался. Но звонили или
мать, или дядя Антон. Так и требовали всегда в трубке: «Ответьте Калуге» или
«Ответьте Оттаве». И Юрий Котельников добросовестно отвечал: матери, что всё в
порядке, посылку получил, перед Новым годом постарается приехать, а дяде Тоше
кричал сквозь бульканье и треск, что дом в Ильинском цел, не сгорел, сосед Бритвин присматривает.
Он
не знал даже отчества ее, с какого года она, поэтому обратиться в Мосгорсправку не мог. Откинувшись на диван, он смотрел на
портрет на стене, написанный маслом. Где Антон Петрович Котельников, с вьющейся
бородкой напоминая не до конца обглоданный мосол, строго смотрел на племянника,
удерживая в кулаке курительную трубку. Тощая шея Антона Петровича была украшена
крапчатой бабочкой.
Утром
Юрий Котельников на метро ехал в университет на Ленинские горы. В одной из
лекционных аудиторий Первого гуманитарного корпуса читал курс по Теории
перевода. Студенты казались ему молчаливым вежливым стадом, распределенным
поэтажно. Он прохаживался вдоль длинного стола и монотонно говорил. После
аспирантуры он преподавал уже третий год и хорошо
поставил голос. Впрочем, в конце всегда вставала на задние ножки студентка Залкинд, похожая на толстую непокорную овцу. С каверзным вопросом. И приходилось отвечать: «У нас говорят: у меня тяжелая рука. Надеюсь, слышали. А у болгар несколько иначе: в одной моей руке молния, а в другой – гром.
И говорить тут больше не о чем». Однако глаза Залкинд
все равно горели желто, разоблачающе: попался, голубчик!
Поймала на противоречии!
После
лекций не хотел ехать домой. В обнимку с портфелем сидел на скамейке, как
припорошенный снегом советский инк на фоне зыбящейся
в небе пирамиды. Многоцветный, как жук, тракторишка
шустро бегал, прогонял мимо снега̀.
Котельников и Татьяна Мантач
Они
познакомились два месяца назад, в начале октября. Был пасмурный день. На
университете, как на Дон Кихоте таз, висела туча.
Как
всегда после лекций, он не мог не пройти по аллее университета. По всей. Ритуально.
По привычке, сохранившейся со студенческих лет. Прежде всего постоял перед
дорогими корифеями. Установленными почему-то в ряд. В разрозненный, но ряд. От
этого жестоко роднящимися с истуканами с острова Пасхи. Неудачно поставлены,
явно неудачно.
Потом
шел по пустой аллее дальше.
Она
сидела на скамье совершенно одна, сунув руки в карманы плаща и разглядывая свои
ноги в туфлях на высоком каблуке. Склоненная голова в длинных жестких волосах,
схваченных на затылке, напоминала корзинку с рыжим бурьяном. Он уже прошагал
мимо и вдруг вернулся. Подошел, сел вполоборота к ней. «Что с вами, девушка?»
Весь вид его выражал тревогу. Она повернула удивленное лицо: «Ничего». «Но вы
сидите одна. На целый километр. Завалили зачет?» Она сказала, что не имеет к
университету никакого отношения. Но он все приставал, выясняя, как она
оказалась здесь, сидящая одна на целый километр. (Ох, уж этот «целый километр»!)
Он не узнавал себя. Он говорил и говорил, никак не мог остановиться. Смурной театр шел помимо воли его. Он думал, что его сейчас
просто пошлют и всё, но она… она вдруг заплакала. Подбородок ее наморщился,
слезы потекли по щекам. Он растерялся. «Успокойтесь, девушка, успокойтесь!» – забормотал
он.
–
Мне не на что поехать к близкому человеку. В другой город. – Она уже вытирала
слезы платком. Лицо ее было словно в сукровице.
Он
сразу начал рыться в карманах, набрал пятьдесят рублей разными бумажками – все,
что у него было, – и, как жене, сунул ей.
Потом
они молча быстро шли к Воробьевскому шоссе. Точно оба
боялись, что он опомнится и отберет деньги назад. Дожидаясь автобуса, она
озиралась, будто высматривала, куда бежать. Плащ ее напоминал колокол. Спросила
телефон. Он написал, вырвал листок, протянул. «Юрий. Юрий Котельников» – назвал
себя. – «Татьяна. Татьяна Мантач». Она полезла в
автобус. Конечно, больше я ее никогда не увижу. Он смотрел, как рыжая метла
продвигается между темных голов. Потом поехал в другую сторону, к метро.
Несколько
дней ему было стыдно. За самого себя. Вечерами он не мог работать. В
диссертации все остановилось, не двигалось никуда. Он валялся в гостиной на
диване, смотрел на костяного с бородкой Антона, все время почему-то словно бы
подмигивающего ему. Переводил взгляд на тетю Милу, которая, напротив, одобряюще
улыбалась ему маленьким ротиком в наливных щечках. Висел тут и фотопортрет
матери Юрия Котельникова. Евдокия Котельникова была точной копией брата своего,
Антона. Только, понятно, без трубки в руке и крапчатой бабочки на шее. Она
строго смотрела на лежащего сына. Она родила его без мужа в 47-м году. Отца Юра
Котельников никогда не видел. Она записала сына на свою фамилию. Отчество дала
– Аркадьевич. То ли действительно некий подлец Аркашка проживал в то время в городе Калуге, то ли
просто очень нравилось женщине это романтическое имя – Аркадий.
Чтобы
как-то отвлечь себя, Юрий Аркадьевич звонил Кучеренке.
Спрашивал, как дела с его диссертацией. Рассеянно слушал торопливый радостный
голос. Нестерпимо хотелось рассказать о случившемся в аллее университета. И в
конце концов рассказал. От услышанного Кучеренко надолго замолчал. «Ну,
Коля?..» – «Дурак!» – сказал, наконец, Кучеренко и повесил трубку. Но все равно
стало на душе легче.
Старый
сталинский диван был колыхлив как торфяник. Юрий
снова лежал, ощупывал его дерматиновые пузыри.
Он
ее не узнал, когда она позвонила через десять дней. «Кто? Какая Татьяна?.. А-а,
вспомнил! Здравствуйте! Как ваши дела?» Она сказала, что деньги сможет отдать
ему завтра. Где и когда это будет удобно? Они договорились на одиннадцать утра,
на Маяковской, у памятника.
Она
пришла все в том же колоколистом плаще, бесплечая, как дорожная кегля. Его плащ был хорошо вздут в
груди, с ремнем, с погонами. Он улыбался во все лицо. Она отчужденно смотрела в
сторону. Достав из сумочки, отдала деньги. Поблагодарила. Говорить, собственно,
было больше не о чем. Он спросил, как она съездила. К близкому человеку. Она нахмурилась, но сказала, что хорошо. Была
в Калуге два дня. В Калуге?! Да мы же с вами земляки, Таня! – вскричал он. Я же
родился там, жил до десятого класса! Я была в Калуге впервые, сказала она. Еще
раз спасибо. Всего вам доброго. И она пошла от него к подземному переходу. Он
торопился за ней, точно не мог догнать. «Танечка, подождите! Может быть,
посидим где? А?» Она остановилась. «Сегодня воскресенье. Погода вон не очень».
Вверху серовато-сизой простоквашей ползло низкое осеннее небо. «А? Таня?» Он не
верил в успех, но она неожиданно согласилась. Он сразу подхватил ее под руку,
повлек со ступеней под землю.
В
кафе она умудрялась на него не смотреть. Ее колоколистый
плащ висел на стоячей вешалке рядом со всеми его ремнями и погонами. Когда он
говорил, взгляд ее блуждал по столу. Ее ореховые глаза кошки не вязались с
темно-рыжими волосами и очень белым лицом. Она казалась отчужденной,
недоступной. Но почти сразу на всё соглашалась. Он предложил по бифштексу – она
согласилась. По бокалу шампанского – пожалуйста. Еще по одному – как хотите,
Юрий. Это было какое-то безвольное отчуждение. Так ведут себя, наверное, люди в
тюрьме. Он уже хохотал за столом. Размахивал ножом и вилкой. Она – лишь слегка
улыбалась, вытирая губы бумажной салфеткой. Хотя он видел, что ее ореховые
глаза подернулись хмельцом. За час он рассказал ей
почти про всю свою жизнь, перескакивая с пятого на десятое. О ее жизни не услышал
ничего. Она держалась стойко. Она ускользала даже от прямых вопросов. Вместе с
глазами на скуластом лице.
На
полной руке уносила поднос с тарелками официантка в короткой юбке. Круглая как
кадка. Юрий Котельников галантно надевал на даму плащ.
Медленно
шли по Садовому обратно к площади. Он говорил без умолку. Теперь рассказывал о
квартире дяди Антона на Кутузовском. Как тот ее получил. Он всю жизнь был
поваром. Понимаете? Всего лишь поваром. Но поваром знаменитым в Москве. Работал
в свое время и вот напротив, в «Праге», и в гостинице «Украина». И в других, не
менее известных местах. Сейчас третий год работает в Канаде, в Оттаве, в
посольстве. Вместе с женой, тетей Милой. Все посольские приемы и разные фуршеты
на нем. Очень любит свою сестру, мою мать, ну и меня, конечно.
Она
слушала рассеянно. Все время поглядывала на часы. Почему-то мужские. А он все
нес и нес «про квартиру»: метро рядом! сталинский дом! шестой этаж! лифт! три
комнаты! стены – артиллерией не возьмешь! ванная – пятнадцать квадратных
метров! Он, что называется, выхлопывал перед ней товар
лицом.
Она
коснулась его руки:
–
Я приеду к вам, Юрий Аркадьевич. Но – завтра. Сегодня я занята. Напишите адрес.
Она
смотрела прямо ему в глаза. И он смутился. Поспешно начал искать блокнот. Потом
писал. Вырвал листок. Молчком протянул. Она коснулась губами его щеки и сразу
пошла к метро, на ходу сворачивая бумажку с адресом и опуская ее в карман
плаща. Он стал кричать, что завтра в семь, что встретит ее. Она ответила, что
не нужно, найдет дом сама. С сумочкой под мышкой быстро сошла по ступенькам,
исчезла в низких дверях.
Он
не мог поверить. Она опять согласилась.
Как безумный, он начал ходить взад-вперед. Налетал на людей. Потом зашел в
сквер перед филармонией. Сел. На скамью в середине аллеи. К Театру Сатиры шли
зрители. Нетерпеливой радостной колонной заключенных.
…Перед
тем, как войти в квартиру, она аккуратно складывала, стряхивала зонт, как дорогую
разноцветную птицу. Приняв от нее и зонт, и плащ, он оставил ее перед зеркалом
поправить волосы.
За
столом в гостиной она сидела в глухом черном платье, похожая на плотный швейный
манекен из ателье. Вчера или сегодня она ходила в парикмахерскую. Метровые
льняные метлы ее были ровненько подрублены, надо лбом ей красиво загнули
волосяную модную решетку. И опять никакой косметики на лице. Ни туши, ни румян,
ни помады. Лицо белое, с проступившим на щеках молочно-розовым светом. Правда,
добавились крохотные капельки двух сережек на розовых мочках ушей.
Он
принялся угощать ее разносолами, которые приготовил, естественно, сам.
Несколько ошарашенной женщине он накладывал на тарелку рыбный салат из сайры,
вареных яиц, соленых огурчиков и резаного репчатого лука. Он самодовольно
говорил, что рядом с таким кулинаром, каким является его родной дядя Антон
(кивок в сторону портрета на стене), просто невозможно не научиться готовить.
Заодно он показал рукой и на тетю Милу со сладкими губками в наливных щечках, тоже
дипломированную кулинарку. Однако он обошел добрым словом мать, висящую рядом с
поварами. И Татьяне стала казаться, что та смотрит на сына с укором: чего же
ты, негодник, про меня-то ничего не сказал? Рядом со знаменитым братом с
курительной трубкой и бабочкой пожилая женщина выглядела скромно: у нее был
вислый нос и печальные глаза.
С
щегольским подкрутом бутылки он налил в бокал женщине
вина. Вина, естественно, марочного, отменного. Сервировка стола была богатой.
Сервизные тарелки отображали сталинский урбанистический и виноградный рай. У
женщины, которая не очень-то умела даже бить простую яичницу по утрам, голова
шла кругом.
–
А вы любите готовить, Танечка? – приставал к ней ресторатор, подкладывая на
сменную чистую тарелку салат оливье, а на другой край тарелки сельдь под шубой.
Она
неопределенно помотала вилкой. Впрочем, вслух довольно мудро сказала: «Было бы
из чего».
Он
смеялся. Он был счастлив.
После
жаркого из кролика мгновенно убрал всё со стола. И подал коньяк и кофе.
Они
держали крохотные рюмочки с коньяком одинаково – как цветочки. В телевизоре
опять шло награждение. Человек, похожий на очень матерого голубя, пялился себе
на грудь, куда ему прицепляли очередную Звезду Героя. (Тощий прицепляющий
изгибался на все лады.) Центральный Комитет Коммунистической Партии Советского
Союза стоял как малое молчаливое большинство. Когда пошли поцелуи взасос, –
посыпались аплодисменты. И человек долго откашливался. Как трактор. Прежде чем
начать скрежетать ответные благодарственные слова…
Юрий
Котельников выключил телевизор.
Под
музыку проигрывателя довольно ловко водил даму по комнате. Круто поворачивал и
снова ловко вел в другом направлении. Невысокая Мантач,
отступая, как будто отбивалась от него ногами.
Потом
они сидели на сталинском колыхливом диване. Точно
ждали, когда он начнет колыхаться и встряхивать их. Котельников обнял девушку.
Очень неудобно. Правой рукой ощутил сильную женскую спину, а левой на ее бедре
через платье – резинку с застежкой от дамского пояса. Мантач
мягко, но решительно высвободилась. Сразу встала. «Этого делать нельзя».
Направилась в прихожую. Он извинялся и извинялся, помогая ей одеваться. Кинулся
было провожать. Она остановила его. «Я приду к вам завтра. В это же время. До
свидания». Опустив глаза, с полуулыбкой вышла за дверь.
Он
тяжело дышал. Он смотрел на себя в кучерявом зеркале. Глаза его были сжаты как
пульки, а длинный нос походил на обувную ложку, которую он забыто держал в
руках.
После свидания
Она
покачивалась в полупустом вагоне метро. Напротив сидел старик в потертом плаще.
Широколицый. Печальный, как бульдог. Глаза у него будто пучило. Он кривился как
от изжоги и снова замирал, ожидая опять чего-то от своих глаз. Кинул в рот
таблетку. Татьяна увела взгляд в сторону. За стеклом вроде бы полетел,
закривлялся Юрий Котельников. Странный вообще-то парень. Что-то есть в нем от
селезня. Нос утиный. Не похож однако ни на мать, ни на костяного дядю. Зато уж
они точно с одной колодки сняты. Сработаны как по лекалу. Этот – как
усыновленный. Глаза маленькие, проваленные, а нос широкий, утиный. В общем, красавец.
Волосы, правда, хороши. Кудрявые. Но тоже – подстригся под барашка. Зачем?
Барашек с утиным носом. Барашек-утконос. Интересно, клеят ли его студентки?
Ведь молодой, неженатый. Квартира, можно считать, в Москве. Карьера
благополучно вызревает. Доцентом скоро станет. А там – и профессором. Но хвастун.
Переливчатый селезень. Однако деликатный. Только сказала – сразу отступил. А я
ведь согласная. Просто не могла же я
сказать дурашке, что из меня третий день льет. Низ живота тянет. Ничего,
конечно, не понял. Подумал, наверное, что просто женский стыд. Плащ держит,
надевает. Понимающий, предупредительный. Порывается идти провожать. Еле
отбилась. Всё хочет узнать, где я живу. А зачем, дурашка?..
Татьяна
Мантач вышла из вагона через три остановки на станции
«Киевская».
Из дневника Котельникова
…Очень необычная
женщина. Даже внешне. Никогда не встречал такой. Ореховые красивейшие глаза. Но
как не ее. Как взятые напрокат. Чужие белому лицу и рыжим волосам. Почему такая
скрытная? Кто она? Замужем? Разведена? Спокойно-отчужденная, молчаливая. И в то
же время – на все соглашающаяся. Причем совершенно неожиданно. «Я приду к вам,
Юрий Аркадьевич, завтра». Как выбила почву из-под ног. Растерялся даже. Стыдно
почему-то стало. Потерял даже речь, когда рылся в карманах, искал блокнот. И
опять же сегодня: оттолкнула от себя или нет? После того как обнял? «Я приду к
вам завтра. В это же время». И улыбку повела к двери. Как будто знает то, о чем
ты понятия не имеешь… Но как она очутилась на Ленинских горах? Совершенно одна?
На целый километр?.. Странная женщина. Очень странная…
Безумие мужчины и
женщины
Во
второй вечер, потеряв голову, он тянул тугую женскую ногу с поднятым коленом
словно бы в гору. А может быть, даже в космос. «Остановись, – сказала она, – я
так задохнусь». С расстегнутой рубахой он восстал над ней, как безумный Икар. И
вновь потащил обеими руками ногу в чулке.
Второй
раз все было уже целомудренно, пристойно. Он висел над ней и спрашивал: «Больно
я сделал? Да? Больно?» Впрочем, в конце он опять было потащил, но бросил ногу и
начал точно всверливаться в женщину.
Он
лежал, до горла закрывшись пледом. Как негодяй. Полураздетая женщина была
покойна. Расчесывала на стуле свои густые прямые волосы. Только в нежной осаде
белых ног ее и живота стыдливо прятался женский желтый мысок.
Потом
она ушла в ванную. А он метался, таскал опять все на стол.
Ночевать
она не осталась. Сколько ни просил. Правда, разрешила проводить себя до метро.
«Она
точно замужем», – думал Котельников, идя от «Кутузовской» домой. «Вне всякого
сомнения. И вряд ли теперь появится. Вряд ли даже позвонит. Но я-то для чего
тогда?» Котельников посматривал на черную, без единой звезды октябрьскую ночь.
Почему-то сдавливало тоской грудь.
Но
она пришла и в следующий вечер. И еще приходила. Безумие мужчины и женщины
длилось неделю.
Он
мало что соображал в эти дни. На лекциях все время поглядывал на часы. Тема
студентам разворачивалась словно бы не им, Котельниковым,
а кем-то другим, очень хитрым, спрятавшимся в нем.
Пыталась
долбить его вопросами Роза Залкинд. Но он сразу
говорил, что всё обсудит с ней индивидуально. Вылетал из аудитории и уже без
всяких ритуальных аллей мчался автобусом к метро.
В
окне летящего вагона он видел то ее груди, то ее, извините, тугое гузно, то закинутую
в костре волос голову. Черт побери-и! – поворачивал он безумные глаза к пассажирам.
Дома
на кухне пытался что-то готовить, но приходила она. И уже через минуту они оказывались
на полу, куда он успевал бросить только одеяло…
Лица
ее он не видел. Его накрывала сухая горячая лава ее волос. Раскинутые руки и
ноги их были слиты. Казалось, она ничего не делала, но он уже в сладостной муке
поворачивал и поворачивал единую эту их мельницу на полу, сминая, перетаскивая
за собой по паркету одеяло…
Она
долго лежала на нем, спрятав горящее от стыда лицо за его щеку.
Однако
потом, как всегда, хмуро расчесывала свои волосы. А он сидел перед ней на полу
как перед золотым многоруким божком, который никогда ни на кого не глядит.
В
этот вечер, прощаясь, она сказала ему: «Хватит, Юра. Нам нужно отдохнуть. Не
скучай».
О
телефоне и адресе своем, конечно, ни слова.
–
Я позвоню, – сказала она.
Действительно
позвонила. Но когда уже и не ждал…
Лечение на дому
По
Кутузовскому, распустив пальцы веерами, как осторожная балерина переступал
прямыми ногами по гололеду высокий старик в пальто. Медленно двигался за ним по
тротуару, растрясывался солью глухой, сработанный под броневик мотороллер с
засевшим в нем дворником с подловатым глазом. Юрий Котельников чертыхался, шел
следом, перескакивал через обширные серые пятна соли, как через нечистоты. И
растянулся-таки, сильно подвернув ногу. Кое-как поднялся, постоял, потом
потихоньку, охая от боли, поковылял обратно. Домой. Какая-то женщина предложила
помочь. Подхватила даже под руку. Поблагодарил ее. Дойду сам.
Дома
позвонил в деканат, потом Кучеренке, попросил
подменить. Сидел на диване, смотрел на разутую, уже припухшую с посиневшей щиколоткой
ногу. Вызывать неотложку или не надо? Позвонила Галя Кучеренко с испуганным
голосом. Лед! Немедленно лед к ноге! Через тонкое полотенце! Спасибо, Галя.
Поковылял на кухню, из холодильника достал решетку со льдом, выдавил ледяные
квадратики и уже в комнате с полотенцем навернул на ногу. В щиколотке словно бы
сразу заиграла разноцветная тянущая боль. Но быстро прошла – нога онемела.
Целый
день промаялся с ногой. Пытался работать. Садился к столу, к диссертации,
вытянув, как инвалид, ногу. Но боль не отпускала, начинала ныть, тукать, бить.
И уже лед не помогал. Тогда возвращался на диван, поднимал ногу на подлокотник
– в таком положении было легче.
Почему-то
все время думалось о Татьяне. Десять дней опять прошло. Ни слуху ни духу.
Хватит, наверное, с ней. К черту! Кончено всё!
Но
когда вечером вдруг зазвонил телефон – бросился с дивана, чуть не упал, ухватив
трубку со столика. «Да, да! Слушаю!»
Узнав
о случившемся, она приехала почти сразу. Как добрая «скорая».
В
прихожей, увидев его с поджатой ногой в полотенце, она мотнула рукой в сторону
гостиной: «А ну иди. Иди сам!» Он «пошел», поковылял, приседая. «Так!» Она приказала
лечь. На диван. Довольно долго осматривала ногу. Он чувствовал ее холодное дыхание
на коже ноги. Он пытался объяснить, обрисовать случившееся. «Помолчи! Так
больно?» – она чуть загнула ступню. Он дернулся. «Понятно. Небольшое
растяжение». Она вынула из сумочки эластичный бинт в упаковке, разодрала
пергамент. Начала профессионально мотать на голеностопный сустав. «Ловко у тебя
получается!» – удивился он. «Я медсестра», – коротко сказала Мантач.
Так
Котельников узнал, что она работает в одной из московских больниц. А в какой
именно – она уточнять не стала. Ему же, если бы он вдруг надумал в поисках ее обзвонить
все больницы и поликлиники Москвы, не хватило бы, наверное, и года.
Университет
Семидесятилетний
холостяк профессор Оськин для бодрости кадрил в коридоре двух веселых
аспиранток. Кузину и Телепнёву. Смеясь, оскаливал желтые зубы как амулеты.
Однако
увидел Котельникова с толстой папкой. Ринувшегося к нему, профессору Оськину.
Сразу поднял руку:
–
Не могу, Юрий Аркадьевич! Не могу. Завтра уезжаю в Братиславу. Симпозиум. Что
написали – отдайте Зубину. Он посмотрит.
Повернулся
к аспиранткам:
–
Ну, прощайте, мои дорогие!
Пошел.
В свежем вельветовом пиджаке и шейном платке – как выигрышный богатый фант.
Телепнёва и Кузина смеялись ему вслед шибко,
если употребить любимое Буниным словцо. А подопечный диссертант Котельников
пошел с толстой папкой неизвестно куда. И что теперь делать?
Такой
же вопрос (что делать?) задал ему подсевший в столовой Кучеренко: «Что делать,
Юра? Опять она тормознула меня. («Она» – это декан Десятникова,
а «тормознула» – это не пропустила диссертацию на Совет.) Что делать, Юра?»
Ждал
ответа с обиженным ротиком окунька. Седые волосы его в короткой стрижке
казались просто нацеплявшимися белыми нитками. Нацеплявшимися, к примеру, с
подушки, когда он спал.
Юрий
Котельников жевал мясо, думал. Потом сказал:
–
Пошли!
В
деканате за столом писала маленькая женщина с потрескавшимся лицом пожилой лилипутки.
–
У вас ко мне дело, Юрий Аркадьевич?
–
Да, Вера Павловна, именно дело! Вопрос. Один лишь вопрос: почему? Почему с Кучеренкой так поступают?
–
Я удивлена, что вы задаете такой вопрос. Именно вы, Юрий Аркадьевич. После
того, как переметнулись к профессору Оськину, вы приходите ко мне, бывшему
вашему научному руководителю, и просите за Кучеренко. Это – как? – задам я тоже
вопрос.
На
Юрия Котельникова пусто смотрели глаза цвета мутного винограда.
Бывший
ученик несколько смутился:
–
Я ведь не об этом пришел с вами говорить, Вера Павловна…
–
А о чём? Вы, наверное, просто забыли, что произошло в прошлом году после вашего
перехода к Оськину. Теперь вы вместе с вашим другом пожинаете плоды.
Маленькая
женщина склонила голову, продолжила писать.
–
Ну, что, что она сказала? Что? – приставал на ходу в коридоре Кучеренко.
–
Похоже, Коля, мне тоже не увидеть Совета, – ответил Юрий Котельников.
День
явно не задавался. День был как понедельник. В конце лекции опять начала
подниматься на задние ножки несносная Залкинд.
Конечно же, опять с вопросом.
–
Юрий Аркадьевич! В моем переводе рассказа вы зачеркнули слово «охотно». Почему?
Она
приглашающе поворачивалась к сокурсницами, сидящим в одном с ней ряду, мол,
хватит ворон ловить, то-то сейчас будет!
–
А потому, уважаемая Роза, – зло начал Котельников, – что слово «охотно» из
девятнадцатого века. Из переводов Диккенса, Теккерея. Потому, что в нашем
случае оно неуместно. Простой шофер Радан Николов никогда не скажет его. Даже если ему вместо одной
чашки кофе предложат десять.
–
А как же он скажет? – аж повалилась вперед Залкинд.
–
Он скажет «с удовольствием», «с радостью», но не скажет – «охотно». Он не граф,
он шофер. Теперь ясно почему?
Как
после ушата ледяной воды Залкинд вела по сокурсницам
свои шалые глаза непокорной овцы: вывернулся!..
Котельниковы
…На
кремлевскую елку Юрик Котельников в первый раз попал,
когда ему было восемь лет. С ушками зайчика, держась правой рукой за деда Мороза,
а левой таская за собой какую-то девчонку, он тоненько пел и не сводил испуганных
глаз с громадной всей елки с оледеневшими огнями.
Дома
у дяди Тоши он сидел за столом и удерживал на коленях большой кулек,
разрисованный серебряными звездами. Иногда, подумав, доставал из него одну
конфету и отдавал кому-нибудь из взрослых. Потом, опять подумав, – еще одну
отдавал. Мама в селедочном блёстком платье гладила
его. А дядя Тоша, получив конфету, хохотал, чуть не расплескивая из бокала вино.
В
деревенском доме в Ильинском он стоял высоко на табуретке и декламировал
звонким голосом стих:
Снежок
порхает, кружится,
На
улице бело.
И
превратились лужицы
В
холодное стекло.
Где
летом пели зяблики,
Сегодня
– посмотри! –
Как
розовые яблоки,
На
ветках снегири…
Дядя
Тоша прижал его к себе. Потом поцеловал: «Молодец, Юрик!»
Мама в селедочном платье сидела гордая. А у тети Милы почему-то навернулись
слезы.
Уже
к концу праздника за столом, когда тетя Мила подавала чай, дядя Тоша сказал:
–
Ну а теперь выпьем светлой памяти родителей наших.
С
налитым бокалом Антон Котельников смотрел на фотопортреты своих родителей в
рамках на стене. Серьезный отец стоял в буденовке, в тяжелой шинели «с
костями», а мама была в косынке, с простым, подрубленным мочалом фабричной
девчонки…
–
Эх, жизнь! – смахнул слезу дядя Тоша и выпил свой бокал до дна.
Юрик
не знал своих дедушку и бабушку, но увидел, что мама тоже промокнула глаза
платочком. А тетя Мила подложила ему на тарелочку второе пирожное, хотя он не
съел еще и первое. Юрик тут же дал ей конфету. Из своего
кулька. И все опять смеялись за столом.
Летом
с разбега Юрик нырял с доски в Ильинское
озеро, быстро плыл, поворачивал к берегу и, выбежав из воды, ложился на песок
рядом с загорающей матерью.
–
Эх, Дуся, – говорил дядя Тоша. – Как я тебе завидую. Какой золотой мальчишка у
тебя растет. Ведь Милка-то моя пустая оказалась…
Как
на волосатый кокос, он смотрел на свой живот, свесив голову. Тетя Мила выходила
из кустиков, где надевала купальник.
–
О чем это вы тут секретничаете?
Она
крутилась перед всеми, раскинув ручки. В купальнике, похожая на таймененка.
Потом
мужчины рыбачили. Антон неподвижно стоял с длинным удилищем. У него не клевало.
А Юрик с маленькой удочкой постоянно выбегал с окуньками
прямо из озера. То с одной стороны удивляющегося рыбака, то с другой. Женщины
покатывались.
А
вечером, усталые, долго шли к деревне, домой. Двигались мимо притихше-золотистого молчаливого ожидания вечернего
пихтового леса. Мимо запрятавшихся в кусты дач без огородов, где в кронах
деревьев уже вовсю шла вечерняя кутерьма голосов певчих птиц. Мимо огороженного
пансионата министерства иностранных дел, где дядя Тоша по блату однажды купил Юрику бутылочку новой необычной чудесной воды под названием
«пепси-кола». И, наконец, мимо соседа Бритвина на
скамейке, возле которого всегда лежал на земле старый-престарый пес Полкан, просто как кучка дымного войлока…
В
вагоне поезда, идущего в Калугу, Евдокия поглаживала головку сына на своей
плоской груди.
–
Как окончишь десять классов, будешь жить в Москве. У дяди Тоши.
–
А ты? – сразу выпрямился гвоздиком сын.
–
Ну, может быть, и я…
Одни
в купе, опять обнявшись, они смотрели сквозь свои лица в ночном окне на далекие
огоньки деревенек, раскачивающихся как трапеции, или на медленно проплывающие
шляпы фонарей небольших станций.
Уезжая
учиться в Москву, Юрий Котельников на вокзале удерживал на своей груди голову
Тани Лапшиновой. Таня плакала, словно провожала его
на фронт:
–
Юра! Юрочка!..
Евдокия-мать
с неким злорадством стояла в стороне. Однако когда поезд пошел, сразу обнялась
со своей будущей как бы снохой. И они плакали, одинаково, как собаки, отвешивая
челюсти.
На
первом курсе Юрий Котельников маршировал в строю по университетской аллее туда
и обратно. Капитан Иванов, перебивая ногу, ловил шаг строя и как вдалбливал
рукой университетским воинам:
–
Э-раз, э-раз, эраз-два-три-и!.. Э-запевай!
Очень
фальшиво, как только поют в строю, орали песню и били сапогами к университету,
к закату. Закат позади черной пирамиды был как металлургический цех.
Не
плачь, девчонка,
Пройдут
дожди!
Солдат
вернется,
Ты
только жди!..
Антон
Котельников всегда шипел на жену, если она роняла что-нибудь в гостиной: «Тише
ты, кулёма! Юрий работает!» На цыпочках подходил к полуоткрытой двери –
заглядывал. Юрий корпел над очередным рефератом как каторжный. Он уже учился в
аспирантуре.
Когда
Антон Котельников уезжал с женой на работу в Канаду, он сказал племеннику:
«Юра, всё, что у нас с Милой есть – твое. Мне до пенсии шесть лет – сразу
переедем в Ильинское. Ну а ты – женись. Дети чтоб, ну
и вообще». Он вдруг отвернулся, плечи его затряслись. «Ну-ну, дядя Тоша! –
приобнял его племенник, похлопывая по плечу. – Будет!» Продолжил затягивать
ремнем большой пузатый кожаный чемодан. Антон помогал, надавливал коленом. Щеки
его тлели как зори. Мила тоже потихоньку плакала, бегала, собиралась.
Уже
через месяц они прислали из Оттавы племяннику красивое осеннее пальто-реглан из
мягкой австралийской шерсти, а сестре в Калугу – песцовую шубку. («Как раз к
твоим большим песцовым глазам!» – прокричал из Оттавы до Калуги Антон
Котельников.) Но она боялась ее носить. Надевала только в Москве, когда приезжала
к сыну. И то – в поезде везла глухо завернутой, заложив ее под себя, в ящик под
нижней полкой.
Операционная медсестра
Операция
была закончена. Бригада выходила из операционной в предбанник. Как окровавленные,
завернутые наглухо монстры, мужчины сдирали с себя всё, вновь обретали лица,
замятые волосы, лысины. Завьялов уже мыл в углу руки.
В
операционной у стола остался Коптев с поднятыми руками. Ждал шовный материал.
Татьяна
действовала без суеты, но быстро: пересчитывала использованные, уже обработанные
ею антисептиком инструменты; на другом столе, глядя в свою записку – использованные
салфетки, тампоны, шарики. Сошлось!
Быстро
вернулась к шовному материалу у себя на столике, стерильным пинцетом из катушки
вытянула шовную нить нужной длины. Чикнула стерильными ножницами. Пинцетом же
ловко вдела кончик нити в иглу. Броншами вперед
подала иглодержатель Коптеву.
–
Молодчина, Таня, – тихо сказал Коптев.
Склонившись,
стал зашивать полостную рану. Татьяна помогала.
–
Зайди к Игорю Николаевичу. Он хочет тебе что-то сказать.
Умело,
как рукодельница, Коптев тягал нить.
Потом,
когда больного увезла реанимация, Татьяна еще долго прибирала все в
операционной.
Помогала
пожилой Ивашовой. Пока та мыла пол, протирала подоконники, всё оборудование,
мыла содой с мылом клеенку на операционном столе.
Наконец,
села и стала писать в журнал: пациент, все участники операции, номер
операционной, начало и окончание операции. Четко заполнила лист расходных
материалов. Всё.
У
двери выключала весь свет. Как космодром, последним рухнул многосопловый
светильник с потолка.
Закрыла
темную операционную на два замка.
Завьялов
неторопливо пил чай. Татьяна сидела на стуле, ждала. С сильно скошенным лбом и
вспухшими верхними веками шеф походил на скифа.
–
Таня, мне доложили, что ты живешь в общежитии. У нас, на Болотникова.
Это так?
Татьяна
сказала, что она живет уже два года на съемной квартире. Снимает с Пивоваровой
из перевязочной.
–
Ну, и как она?
–
Кто?
–
Пивоварова. Можно с ней жить?
Татьяна
ответила, что занимает смежную комнату в двухкомнатной квартире.
–
И что же, на кухне даже не встречаетесь?
Женщина
уже хмурилась.
–
Зачем это вам, Игорь Николаевич?
–
А я это к тому, что скоро с Пивоваровой ты жить не будешь…
Дальше
он говорил, что весной сдадут большой многоквартирный дом в Чертаново и десять
квартир выделяют институту. И есть большой шанс, что она, Татьяна Мантач, получит в этом доме однокомнатную квартиру.
Татьяна
молчала.
–
Не вижу радости, Таня! Ведь сам Столбовский сказал!
Чего же еще?..
–
Поживем – увидим, Игорь Николаевич.
Да-а,
железная, – смотрел на свежую молодую женщину Завьялов. Впрочем, только такие и
должны быть рядом.
–
Спасибо вам, Таня, – вдруг сказал ей, назвав ее на «вы».
–
За что, Игорь Николаевич?
–
За вашу работу, Таня, – вполне серьезно смотрел на помощницу Завьялов.
Не
часто такое можно услышать от шефа. Татьяна улыбнулась:
–
Не хвалите, Игорь Николаевич – сглазите.
Потом
докладывала о подготовленной операционной на завтрашний день.
–
Первая операция завтра в одиннадцать, Игорь Николаевич. Опять полостная.
Кононов из четвертой палаты. 58 лет.
–
Я знаю, Таня. Иди, отдыхай… Да-а! Большой привет Пивоваровой! Скажи ей, что я
ее хорошо помню!..
Завьялов
смеялся. С покатым скифским носом, будто с весёлым копьём.
В
кухне Пивоварова накручивала бигуди. Сырые пряди свисали с головы как лыжи.
–
Тебе звонили. Опять Калуга…
Татьяна
вернулась в прихожую, по восьмерке попыталась набрать номер в Калуге. Не
получилось. Заказала разговор через телефонную станцию.
Пивоварова,
накручивая, кособенилась вся.
–
То бывший муж из Калуги звонит, то его мать из Уфы. Переговорный пункт! Станция
скорой медицинской помощи!..
Татьяна
прошла к себе. Не снимая платья, прилегла на диван.
Забрызгался
телефон.
–
Танька!..
Татьяна
уже держала трубку, ждала соединения.
–
Здравствуйте. Это Татьяна. Мне передали, что вы звонили мне…
Дальше
слушала торопливый, захлебывающийся женский голос.
–
В какое отделение его положили?.. Нет, вы меня не поняли: я спрашиваю – в
пульмонологию опять или в хирургическое?.. Хорошо, Елена. Я всё узнаю у нас. Я
позвоню. Конечно. Не за что…
Долго
сидела на стуле у порога. С забытым аппаратом в руках. Сердце испуганно билось,
обмирало.
–
Что, опять к мужу поедешь? – высунулась Пивоварова. С башкой как тотализатор.
Как барабанное спортлото. – К мужу с его новой женой?..
Татьяна
встала, пошла к себе.
–
О! О! О! – кривлялась Пивоварова. – Графиня Монсоро!..
Через
час была действительно Уфа. Голос старухи как будто шатало, он рассыпался как
песок:
–
Таня, милая, что делать?..
–
Ольга Ивановна, ну зачем вы так волнуетесь! Я же всё сказала вам вчера. Зачем
же сноха-то вас еще баламутит?.. Нет, никуда сейчас ехать не нужно. Может быть,
придется в Москву, но сейчас никуда не надо. Я буду вам звонить. Я всё узнаю.
Не волнуйтесь. Думаю, что получится. До свидания. Не стоит. Не болейте, Ольга
Ивановна…
Пила
у себя кефир, прикусывая печенье. Потом мыла кружку на кухне. Пивоварова
носилась за спиной как ветер.
Раздевшись
до комбинации, в позе лежащей русалки пыталась читать. Но через какое-то время
взгляд ушел от книги и даже от дивана, начал дрожать в слезах… Села. Вытирала
глаза подолом комбинации.
Потом
к Пивоваровой пришел Жиров. Галька, напевая, начала бегать на кухню. Через час
они закрылись и включили свою долбежную музыку, сопровождаемую то коротким
поросячьим визгом, то глубокими женскими стонами.
Татьяна
хотела уехать к Котельникову. Уже набрала номер, но положила трубку.
Лежала,
поглядывала на люстру под потолком. Люстра, похожая на царевну в жемчугах,
слегка потрясывалась.
Часов
в двенадцать, когда музыка разом оборвалась, точно слетев с копыт, Татьяна села
за стол писать ответное письмо матери в Башкирию: «…Мама, зря ты ругаешь меня.
Я не могу отказать Сергею в такой трагический момент его жизни. Да он, как
всегда, ничего и не просит. Наседают его жена и Ольга Ивановна. Звонят каждый
день. То Уфа, то Калуга. Как я могу отказать им? Ведь именно я что-то смогу
сделать в Москве, чтобы вытащить его из болезни. Он чужой мне, мама, давно
чужой. Но я не могу без боли думать сейчас о нем. Все эти его бабенки, все эти
измены, его поспешная женитьба после развода – на фоне теперешнего трагического
его состояния выглядят настолько мелкими и ничтожными, что и говорить-то о них
не стоит. Я во всем виновата, я, мама. И в разводе нашем, и вообще. Трудно со
мной было жить. Вот в чем дело. Я приносила одни несчастья. Как это тебе
объяснить? Поэтому упреки твои, назидания сейчас просто дики. Нужно помочь
человеку. Помочь, понимаешь, и всё. И я должна это сделать. Скоро поеду опять в
Калугу. Необходимо взять выписки с самого начала болезни и по последним обследованиям.
Ты же прекрасно сама понимаешь, что от этого сейчас зависит всё. В институте я
уже говорила с шефом, и он обещал сразу же поговорить со Столбовским,
как только тот вернется из Армении.
И
еще. Не нужно ничего скрывать от папы. Ты этим его только обижаешь. К Сергею, в
отличие от тебя, он относился хорошо.
Как
твоя нога, мама? Мазь (другую) вложила в посылку. Скоро с посылкой и получишь.
Не роняй больше кастрюль с кипятком на ноги.
С
жильем все так же. Приходится пока жить с Пивоваровой. Что-то начало маячить на
работе, но я мало в это верю. Было это всё, не раз.
Ну,
дорогие мои, крепко вас обнимаю и целую! Не болейте. Пишите. Летом обязательно
увидимся.
Таня».
Зина, Танюшка и Михаил
…Возле
двухэтажного барака, на тротуаре, робко облаивали прохожих две старые собаки. Да
обе-то они хромые, да безработные. Ох, да без хозяина они, да без своего угла.
Заглядывали в лица: может, возьмете нас с собой? Подходим, а?..
Облаивали
нового прохожего. Так же просяще, жалко: не пугайся,
какая уж тут храбрость у нас теперь, так – симуляция одна. А хлеб-то есть надо.
Эх-х…
Из
подъезда барака выходила Танюшка Мантач. С портфелем,
в белых гольфиках и темном платьице с фартуком. Ученица
третьего класса.
–
Пуля! Григорий!
Собаки,
прекратив представление, поспешно ковыляли к ней, обе как на костылях.
Из
целлофанового мешочка Танюшка вываливала им в плошку еду. Стояла с портфелем в
руках, смотрела, как псины быстро съедают объедки.
Потом
гладила собак. Пуля, зажмуриваясь, вытягивала под ее руками длинную узкую морду
как ласку. Григорий был хмур, ждал своей очереди.
–
Таня, не трогай их руками! – всегда говорила мать из окна второго этажа. –
Сколько тебе говорить? Придешь в школу, сразу же вымой с мылом руки. Слышишь?
–
Хорошо, мама, – послушно отвечала дочь, уже выбираясь из низины двора на
горбатый тротуар. С двумя рыжими, хорошо вздернутыми метелками по бокам круглой
головы. Собаки пошли было за ней, но она им что-то сказала, погрозила пальцем,
и они вернулись во двор, присели как инвалиды и стали смотреть на мужчину и
женщину в окне на втором этаже, ломая уши вопросами.
–
Когда ты их прогонишь? – глядя на собак, спрашивала у гражданского мужа Зинаида
Куприянова, дипломированная медсестра. Работающая в станционной поликлинике.
Михаил
Мантач, всего лишь простой сцепщик вагонов со
станции, был добродушен:
–
Да пусть. Пускай присматривает за ними…
–
Так заразят же ее! Твоего ребенка! Лишай, глисты! Всё что угодно может у них
быть. Неужели непонятно?
–
Да ладно тебе, Зина, – примирительно говорил Михаил Мантач,
уже одетый для работы, и, взяв со стола завернутые бутерброды, шел к двери.
Как
грязный апельсин, выбирался к тротуару той же дорогой, что и его дочь. Только поворачивал
в другую сторону, к станции.
Собаки
не двинулись за ним, не повели даже глазом, по-прежнему внимательно следили за
женщиной в окне.
–
Пошли отсюда! – махнула она им рукой.
В
обед Зинаида Куприянова глянула в окно и обомлела – за дочерью с портфелем передвигались
уже четыре собаки. По тротуару ковылял целый госпиталь!
–
Пуля! Григорий! Чапай! Короед!.. – командовала дочь.
–
Где она их находит?! На каких помойках?! – кричала вечером Зинаида мужу: –
Где?!
Муж
виновато уводил глаза.
–
И потом – почему Короед?..
–
Он кору грызет, мама, – поясняла дочь, оторвавшись от уроков. – Как заяц…
–
От голода, что ли?
–
Не знаю…
Вечно
голодные, собаки начинали лаять во дворе барака спозаранку. Особенно жалобно
выводил под окнами Короед.
Старик
Зяблин с первого этажа капнул в санэпидемстанцию. В
Уфу. И псы через какое-то время исчезли.
Танюшка
бегала по поселку, искала своих собак:
–
Пуля! Григорий! Чапай! Короед!..
Родители
не знали, что делать.
Зинаида
принесла от подруги ручную болонку Матильду. Вроде как на время. Поиграться
дочери.
Дочь
повернула красные от слез глаза, посмотрела на заросшую противную собачонку с
бантиком на макушке – и снова отвернулась к учебнику, мало что в нем понимая.
–
Танька, выходи-и! – кричали ей со двора.
Но
Танька не выходила. В ту осень она больше не прыгала с девчонками через летающую
скакалку во дворе.
Родителям
порой казалось, что дочь забыла своих погибших собак, стала прежней, спокойной,
серьезной. Но каждый раз, едва заслышав лай со двора, Танюшка кидалась к окну…
Говорила, постояв:
–
Это другие собаки… Их лучше не приручать…
Родители
в растерянности смотрели друг на друга.
По
вечерам за стенками с обеих сторон бушевали телевизоры, а в комнате у
Куприяновой и Мантача Михаила было словно в тени –
относительно тихо. Под светом абажура все трое сидели за одним столом. Зинаида
что-нибудь шила. Плавными ее вдохами и выдохами казалась гуляющая иголка с
ниткой. Рыжие чупрыны на склоненной голове Михаила
были будто разложенный пионерский костер – он всегда читал свою фантастику и
приключения. Танюшка сидела между ними, готовила уроки.
Иногда
Зинаида смотрела на рыжую дикую голову мужа. Потом на такие же густые рыжие
волосы дочери, уже распущенные для сна. Точно впервые удивленно отмечала: надо
же такой похожей родиться! Даже глаза передались от отца. Цвета пестрого
крыжовника. Моего ничего нет! У нее самой глаза были просто как две смородины,
а волосы и вовсе – серым блином на голове.
Зинаида
начинала мягко раздвигать рыжие дебри дочери. Чтобы лучше было видно ее розовенькое личико. Чтобы раскрылось оно совсем. Как на
картинке.
–
Ну, мама, мешаешь, – мягко отстранялась Танюшка. Снова клала голову почти на
стол и продолжала любовно выводить в тетрадке.
–
Выпрямись! Сядь прямо! – старалась быть строгой Зинаида.
Приходила
еще одна рыжая – Лидия Семеновна Мантач. Мать
Михаила, бабушка Танюшки. В ее рыжих волосах с густо вылезшей сединой от корней
было что-то от сенника.
–
Всё читаешь, – говорила она сыну, – вместо того, чтобы учиться. (Сын сразу откладывал
свою фантастику.)
У
нее было только две темы для разговора в этой семье. В семье младшего сына. ЗАГС
и Уфимский железнодорожный техникум. Техникум в Уфе она сама когда-то закончила,
еще до войны, и «была потом человек», а младший сын ее до сих пор, до тридцати
пяти лет, «ползает под вагонами как распоследний
грязный чумичка и маслёнит
буксы». Как на такое смотреть?
И
вторая тема – ЗАГС…
–
Да это же стыдоба перед всей станцией! Девчонке девять лет («девчонка» наглядно
жмурилась под ее рукой, как кошка), а они сидят. Вышивают, читают книжки!
Михаил
говорил свое «да ладно тебе, мама», (эхом «да ладно тебе, Зина»), а Зинаида
сразу начинала бегать, собирать чай – она была готова слушать про ЗАГС и
Уфимский техникум весь вечер.
Лидия
Семеновна всегда сидела в центре стола, прямо под абажуром. Слева от нее пила
чай Танюшка. Справа послушно, как еще один ее внук, сидел Михаил. Напротив – сноха.
Та всегда оставалась при заварном чайнике, печенье или пирогах.
–
Баба Лида, съешь конфетку, – как маленькой, предлагала бабушке внучка.
–
Я смотрю, у вас денег много, – разглядывала большую конфету «Мишка на Севере»
Лидия Семеновна. И возвращала конфету внучке: – Съешь ее сама, доча.
Она
пила чай по-татарски – без сахара. Сухой рукой в помеси рыжих и старческих
пятен крепко держала стакан.
–
Завтра вытаскаешь из погреба оставшуюся картошку, – говорила сыну. – Надо
просушить ее и отсортировать.
–
Хорошо, мама, – отвечал Михаил. И дальше сидел возле матери скромненько,
послушно, ухватив меж колен рукой руку. Казалось, напрочь забыл и про дочку и
про жену – оставался преданным матери с самого детства.
Часов
в десять вечера Лидия Семеновна всегда укладывала внучку сама. Раздевала ее,
стоящую на кровати. Голенькая Танюшка покачивалась с пылающими перед сном
щечками. С поднятыми руками, как сдаваясь, улетала в белый полотняный сон.
Лидия
Семеновна возвращалась к столу, пила последний стакан. Несмотря на то, что десять
лет уже как была на пенсии, по-прежнему оставалась членом жилищной комиссии
Райисполкома. И Зинаида осторожно заводила один и тот же разговор, что хорошо
бы маме похлопотать за Михаила. Чтобы
ему дали однокомнатную квартиру.
–
Не мне, мама, – Михаилу…
–
Еще чего! – всегда одинаково восклицала Лидия Семеновна. И говорила про сына,
как про постороннего: – У него есть площадь в родительском доме… Вот если распишется,
– на очередь поставим сразу!
Обе
женщины, молодая и старая, поворачивались к упрямой, уже склоненной над книжкой
голове.
–
Эй, читарь! – говорила старая женщина. – О тебе ведь
говорим…
…В
высокой траве Танюшка шла за отцом к реке. В большой маминой штормовке походила
на широкогрудого мужичка в сапожках. Одной рукой она прижимала к себе
проволочные кольца садка, в другой руке был увесистый черпак.
Они
сидели в лодке прямо на середине Дёмы. Лодку папка закрепил на тросу поперек реки.
Как бы перегородил ею реку.
Пока
отец набивал сетку кошеля пареным овсом, Танюшка гладила водяные цветы, вспухающие
за бортом лодки.
–
Не наклоняйся к воде! Выпадешь!
Отец
встал, покачал в руке тяжелый кошель и кинул его на веревке в реку. Метров на десять
вниз по течению. Вымыл руки, обтер их тряпицей и сел на место. Достал папиросы,
закурил.
Ожидая
когда у кошеля на дне соберется побольше рыбы, отец и дочь долго сидели на двух
смежных скамейках, поставив ноги по обе стороны их. (Под Танюшкой была еще
навернута на доску телогрейка.) Они находились в самом устье Дёмы, где речка,
широко расплываясь на стороны, сливалась с Белой. Слева, как темный
доисторический динозавр, стоял в реке железнодорожный мост. Прямо через Белую
тонули в туманах по горе домишки уфимской слободки. Из-за горы во всё небо било
встающее солнце.
Наконец
начали рыбачить. Михаил почти в каждую проводку подсекал. Вытаскиваемые рыбины
казались Танюшке живыми бьющимися зеркалами. Она суетливо подсовывала под них подсачик.
–
Михаил! Хватит! – всегда неожиданно прилетал с берега голос, заставляя рыбаков
вздрогнуть.
–
Да ладно тебе, Зина, – не сразу отвечал главный рыбак. – Рыба подошла…
–
Ребенка простудишь, – ознобливо запахивалась в плащик
Зинаида.
И
ведь не спится дома в тепле! Прибежала. Рыбаки недовольно начинали «сматывать
удочки».
Жареные
кусками лещи были очень вкусными. Танюшка будто держала в ручках золотистые
острые клыки. Ротик ее блестел от жира.
Идя
на работу, Михаил заносил свежей рыбы и матери.
–
Опять ребенка на рыбалку таскал! – разглядывала Лидия Семеновна висящую в руке
тяжелую снизку рыбин.
–
Да ладно тебе, мама, – уходил от матери сын по тропинке, обсаженной флоксами. Дальше
шел по улице. Возле дома матери оставался пышный, кипенно-белый сиреневый куст.
Как вельможа с оттопыренными пальчиками, постоянно проверяющий свои кружева и
оборочки.
…В
уфимском парке имени Якутова Михаил смотрел, как под
гигантскими тополями проходил игрушечный поезд и из окна ему махала ручонкой Танюшка.
И всё было в этом поезде всерьез: и настоящий, как седой барбос, машинист в
кабинке паровоза, и девчонки-кондукторши в форменной одежде и с флажками, и как
замолчавшие птичники – дети в вагонах.
Танюшка
проплыла мимо два раза.
На
озере, плотно окруженном деревьями, недвижно застыли два лебедя. Как неживые.
Как на картине у старика Зяблина с первого этажа.
–
Пап, а почему они не улетают отсюда? Здесь же город. Они привязаны за лапки,
да?
–
Что ты, доча! Просто прирученные. Их кормят тут…
Дав
на себя посмотреть, лебеди быстро поплыли к своему домику на плоту, словно
отобранному у Бабы-яги. Влезали на плот как люди – по очереди вытаскивая из
воды длинные лапы. И сразу начинали есть заработанную еду. Из корчажки.
Заглатывая, длинными шеями дергали как выдергами…
–
Пойдем отсюда! – потянула за руку Танюшка отца.
В
детском кафе под зонтами ели мороженое. Отец подкладывал из своей чашки в чашку
дочери белых шариков.
–
Не подкладывай! – как с неба упала Зинаида с сумками и связками пакетов. – Не
подкладывай. Гланды. Забыл? – Навешивала все на свободный стул.
–
Да ладно тебе, Зина… – помогал Михаил.
В
электричке ехали уже в восьмом часу вечера.
Как
заветренный степной глаз, проглядывало солнце из облачка над Дёмой. Сквозь
фермы на мосту Танюшкины глаза слепили солнечные пятна…
Лекция по теории
перевода
«Первое
и самое главное, – говорил Юрий Аркадьевич Котельников, планомерно вышагивая
вдоль стола, – уметь распознать в тексте фразеологизмы, в отличие от свободных
единиц…»
Останавливался
у края стола. На небо в высоком окне смотрел как из церкви. Опять пропала. Не
звонит. Когда это кончится? Этот женский садизм?.. Опомнившись, снова ходил
вдоль стола.
«…Наиболее
продуктивный путь – это новые выделения в тексте противоречащих общему смыслу
единиц, поскольку, как правило, именно появление таких единиц и свидетельствует
о присутствии переносного значения…»
Оськин,
наконец, прочитал два моих новых раздела. Сегодня, кровь из носу, поймать его!
«…Немаловажное
различие между письменным и устным переводом заключается в том, что,
осуществляя каждый из этих видов перевода, переводчик имеет дело с
неодинаковыми отрезками оригинала…»
На
столе рылся в портфеле. Куда дел листки Кучеренки?
Сегодня же надо показать их Оськину!..
Розе
Залкинд надоел смурной
Котельников:
–
Что с вами, Юрий Аркадьевич? Вы заболели?
–
Всё в порядке, товарищ Залкинд. Отвечу на ваши
вопросы в конце. Далее: «Фразеологизмы имеют определенную стилистическую окраску.
Это могут быть элементы высокого, нейтрального или низкого стиля, профессиональные
или другие жаргонизмы…»
Опять
с тоской смотрел в высокое окно. Потом что-то искал в портфеле…
С
забытыми улыбками студенты боялись дышать. Залкинд
фыркала.
Котельников
пришел в себя только на лекции лингвиста Ильинова,
куда завел его Кучеренко. Сидел рядом с ним, затерявшись в студентах.
Ильинов
походил на очень полный скрипичный ключ, сидящий на стуле. Говорил тихо,
короткими фразами. Без всяких брызг.
Но слушать его было страшно интересно.
Иногда
он вставал со стула, переносил свои жиры к доске. Брал мел и, как из пригоршни,
сыпал на доску анафоры. Звуковые и
морфемные. Из Пушкина и из Лермонтова. Возвращался на стул, ждал, когда
студенты переварят написанное. Снова тихо говорил.
Студенты
аплодировали ему бешено. Как будто избивали его аплодисментами.
Котельников
и Кучеренко в общем потоке выходили как из театра. Восхищенные, красные,
вытирались платками. «Да-а, вот бы к такому под крылышко попасть. А, Юра?» –
говорил Кучеренко.
Профессор
Оськин опять бодрил себя в коридоре. На сей раз аспиранток было три. Оськин длиннозубо улыбался, наклонялся к ним. Шейный платок его
был богатым, попугайным. Таким же, как и малиновый с разводами пиджак,
привезенный из Братиславы.
Как
всегда неожиданно для себя увидел Котельникова. Словно постоянно свербящую
совесть свою. Сбивающую всегда всё очарование. Пропустив даже приветствие подопечного,
недовольно сказал:
–
Вам же передали – всё у Зубина.
–
Но Леонид Соломонович! Хотелось бы услышать ваше мнение о моей работе.
–
Юрий Аркадьевич, я сейчас очень занят. Как-нибудь на той неделе. Изучите пока
мои заметки на полях. Думаю, этого будет вам для начала достаточно. Работайте,
дорогой!
Повернулся
к аспиранткам:
–
Так о чем я, мои дорогие?..
–
О Братиславе, Леонид Соломонович! О конференции в Братиславе! – с радостью
напомнили аспирантки. И снова млели перед всем многоцветием профессора Оськина.
–
Старик, – сказал Зубин, передавая папку Котельникову.
– Вряд ли ты что-нибудь поймешь. Шеф, как всегда, чудит на полях… А вообще
неплохо. Молодец. Поздравляю! – Шейный платок был повязан на Зубине точно так же, как у шефа. Однако простой серый
пиджак не шел в сравнение с профессорским малиновым. К тому же стекла очков
ассистента с большими диоптриями больше сгодились бы, наверное, для донцев
банок, чем для очков. Да и аспиранток Зубин пока еще
побаивался.
Котельников
не удержался, развязал папку в коридоре. На подоконнике… «Заметки» были
накиданы на полях с тем китайским щегольством, с тем пиктографическим
безобразием, с которым пишут только самодовольные профессиональные критики.
Понять, о чём это, было невозможно…
Ладно, дома всё. Через лупу. С въедливостью криминалиста.
Вечером
Кучеренки повезли его к себе на Речной, где уже три
года снимали квартиру. В летящем вагоне Галя рассказывала последние слухи и
сплетни от канцелярии деканата.
Веселые глаза ее выглядывали из лисьей шапки как из стожка. Муж со своим
ротиком печального окунька привычно грустил, держа ее под руку. Шикарная
осенняя кепка на нем была цвета льдистого снега.
По
дороге к дому купили две бутылки хорошего вина.
В
тесной квартирке ужинали, поднимали бокалы. Галя все время подносила что-нибудь
на стол. Готовить она умела. Мужчины говорили о диссертации Кучеренки.
–
Может, тебе бросить Загорову и договориться с Оськиным?
– спрашивал Котельников, обмакивая пельмень в острый соус в розеточке
перед собой. – Хочешь, я с ним поговорю?
–
Хрен редьки не слаще, – отвечал Кучеренко, кидая в ротик пельмени без всякого
соуса. – Твой пример тому подтверждение.
–
Тогда, может быть, плюнуть на всех и попытаться двинуть всё самому? Написать
письмо в ученый Совет. Создать, так сказать, прецедент. А, Коля?
Кучеренко
скосил свой окуньковый ротик набок. Точно не приемля
наживку.
– Нет, Юра, не выйдет, – отложил вилку. –
Скажу тебе как Кучер из деревни, – (Кучер из деревни – прозвище Кучеренки, прилипшее к нему еще со студенческих лет): – Мы,
Юра, как пристяжные в русской тройке – норовим скакать в стороны. Шеи выгибаем,
удила грызем. А без хорошего коренника – мы никто. Только кувыркаться будем по
обочинам…
Галя,
подкладывая мужу, тоже что-то втолковывала ему. С колокольни канцелярии деканата. Но Кучер уже
задумался. Голова его с будто застрявшими в волосах белыми нитками сомнамбулически покачивалась. Слегка опьяневший гость,
подпершись ладошками, как баба, смотрел с печалью на супругов. Живут много лет
на съемных квартирах. Своего жилья нет и не светит. Ребенок где-то у бабок у
дедок. Галина с высшим образованием работает простой машинисткой в деканате. И
всё ради Коли… А Коля вот – ни тпру, ни ну…
Когда
уходил, Кучеренко тоже сразу собрался, чтобы проводить.
На
улице мело. Слезливые фонари удерживали бьющиеся сарафаны снега. Кучеренко нес
свою шикарную кепку как пушистую поляну. Откинув капюшон, Котельников голову в
летящем снегу остужал.
–
Юра, как у тебя с Татьяной?.. – осторожно спросил Кучеренко.
Котельников весь вечер ждал этого вопроса и
вот дождался.
–
Да никак. Просто опять пропала…
–
Забудь, Юра, ее. Погибнешь. С дистанции сойдешь… Вон уже что на лекциях с тобой
стало происходить…
Котельников
молчал. На голове словно нёс бараний жир.
У
входа в метро крепко пожал руку друга.
В
полупустом вагоне, согнувшись, покачивался у двери, будто поставленный в угол.
За стеклом летел человек, нос которого роднился с обувной ложкой. Разве может
нормальная женщина такого полюбить?
На
голове у человека умирал снег.
Филармония
Она
пришла к нему опять только через неделю после того дня, когда он подвернул
ногу.
Он
прерывисто дышал, приходил в себя на полу, а она уже как ни в чем не бывало
сидела на диване, ритуально расчесывала свои волосы. Однако оставалась с двумя
предательскими пятнами на щеках. Как с двумя лепестками роз…
Словно
разгадав ее притворство, Котельников радостно смеялся. Опять лез обнимать ее. И
она сдавалась, снова сваливалась с ним на пол, на одеяло, пряча от него пылающее
лицо.
Она,
видимо, поэтому и любила его всегда на полу. Чтобы уползать от него. Медленно
переворачиваться в своих волосах. Чтобы он не видел ее развратного, как она, наверное,
считала, лица.
И
в то же время она, казалось, нисколько не стеснялась его после всего. Она
спокойно расчесывала свои волосы. Вся розовая, нежная, с сосками как земляника.
И
Котельников опять смотрел на нее как на золотого своего божка, исполняющего ему
равнодушный многорукий танец. Любя ее бесконечно, наивно стремился понять ее
женскую природу, ее тайну.
Одетая,
она вела себя в комнате как кошка, не имеющая своего места. Пока он метался в
кухне, готовил что-то на скорую руку, она осторожно ходила по гостиной, робко
трогала разные предметы. Часы в виде треуголки Наполеона, хрустальную вазу на
столе с конфетами. Брала специальные журналы Котельникова, но сразу клала их на
место. Потом садилась на самый край сталинского дивана, как будто ей совершенно
незнакомого, смотрела на три портрета на стене. На мужчину с мосластым черепом
и двух его женщин. Тоже как будто впервые видя их. У нее не было места в этом
доме. Не было зубной щетки в ванной, не было домашнего халата.
Котельников
уже бегал, одетый в треники и майку, носил на стол, а
она так и сидела с ручками на коленях.
–
Таня! Ну что же ты сидишь? Помогай! – Он улетал обратно на кухню.
Как
доброй хозяйке, ей нужно было стремглав бежать за ним на кухню, принимать от
него всё, нести на стол, но она изображала жену, не сходя с места, в гостиной,
быстро переставляя на столе тарелки и стаканы. (Так наперсточник
прячет шарик.)
Сидя
потом за столом в шерстяном платье с коротким рукавом и тонком свитере, она
словно разом отгораживалась и от полураздетого Котельникова, сидящего напротив
и размахивающего вилкой. Впрочем, Котельников тоже сразу чувствовал этот
мгновенно возникший забор, в спальне быстро переодевался и выходил к столу в
приличной джинсовой рубахе и нормальных брюках. Получалось – выходил во второй
раз.
В
каком-то умопомрачении уже он ел и думал, чем еще заинтересовать ее, увлечь.
Ведь после близости всё разом кончалось. Напротив за столом всегда сидела
отчужденная женщина. Он понимал, что кроме постели нужно еще что-то. Сколько бы
он ни размахивал руками. Он даже цветов подарить ей не мог. Не покупать же их
заранее и вручать здесь, в своей квартире…
Вдруг
показалось, что нашел выход:
–
Таня, давай сходим на лыжах! Возле университета отличная лыжня! Если у тебя нет
лыж – я достану. А? Таня!
–
Я не люблю спорт, Юра, – ошарашила его женщина. Помолчала и сказала: – Если ты
не против, можно сходить на концерт.
–
Отлично! На какой? Куда?
–
В филармонии завтра играет симфонический оркестр. Чайковский в первом
отделении, во втором Шостакович. Если ты свободен после пяти – можем сходить.
Котельников
раскрыл рот.
Татьяна
рассмеялась:
–
Вот билеты, Юра. Завтра в шесть у входа. Надеюсь, знаешь, где филармония?..
…После
звонка не торопясь двинулись со всеми в зал. Котельников оберегал руку любимой
как драгоценность – его впервые вели под руку. Татьяна была всё в том же платье
и свитере, что и вчера, он же – в бостоновом выходном костюме, в белоснежной
рубашке и бабочке. (Бабочку сумел отыскать у дяди Тоши в шкафу.)
Сам
зал оказался очень просторным, сильно напоминающим цирк. Татьяна тут была как
рыба в воде – уверенно прошла, прижимаясь к спинкам кресел, на нужные места в
четвертом ряду и помахала ему рукой.
Оркестра
на сцене еще не было. Пюпитры музыкантов напоминали какое-то скопище тонконогих
птиц. Раздались аплодисменты – на сцену начали выходить скрипачки со скрипками.
В облегающих концертных платьях – как сельди. Садились к пюпитрам, раскрывали
ноты. Из-за тесноты мужчины с духовыми инструментами передвигались к своим местам боком. Когда все расселись, секунд на десять
широко затрубил карнавал животных. И разом смолк. Теперь музыканты к игре были
готовы.
Под
новые аплодисменты покатился по сцене дирижер. Он был как турок перепоясанный
широким атласным поясом. На подставке намекнул на реверанс. Отвернулся к
оркестру, поднял ручки.
От
музыки Чайковского Котельникову почему-то хотелось плакать. Татьяна с опущенной
головой окаменела. Пальцы ее, сжавшие руку Котельникова, были ледяными.
Как
по заданному кем-то уроку, в антракте гуляли в вестибюле со всеми по кругу.
Неторопливо, самодовольно. Котельников снова носил руку Татьяны как драгоценность,
оберегая. После звонков вернулись в зал на свои места.
В
Первой симфонии Шостаковича пригнувшийся пианист все время наяривал. А трубач,
солирующий с ним, в паузах удерживал трубу очень нежно, у груди – как амфору.
После
концерта медленно шли в сторону Пушкинской. Словно в благодарность за вечер, за
музыку, Татьяна взяла его под руку обеими руками. В витринах по-цыгански
развешенные женские ткани были уже в новогодней блесткой мишуре. Кое-где стояли
небольшие искусственные елки, как сокращенные сказки с одними только большими
слезящимися шарами. Навстречу, курясь морозцем, текли и текли веселые люди. Один
за другим проносились троллейбусы, полупустые и ярко освещенные внутри, как вымерзшие
к ночи праздники.
–
Тебе не холодно? – спросил он, одетый в свой импортный мягкий реглан и шапку.
–
Нисколько, – планомерно покачивала она капюшоном в песцовой опушке. –
Понравился концерт, Юра?
–
Да, очень! Особенно музыка Чайковского.
–
А Шостакович?
–
Тут не совсем. Это какая-то музыка, исполненная на табуретках. (Она рассмеялась.)
Я просто до нее, видимо, не дорос. За все годы, что живу в Москве, я ни разу не
был на концерте серьезной музыки. Ни разу, Таня. Ни в консерватории, ни вот в
филармонии. Так что тут я полный профан. К стыду своему.
Она
прижала его руку к себе, как бы говоря: ничего, Юра, это дело мы поправим.
Будешь ходить на концерты как миленький.
Он
смеялся после своих признаний. Он вдруг почувствовал, что сейчас самый подходящий
момент, чтобы задать ей свои вопросы.
Она, оттаявшая после концерта, не сможет как обычно уйти от них, увильнуть. Не
получится у нее сейчас.
Однако
заговорил почему-то фальшиво, увещевательно. Ощущая себя каким-то священником с
целой исповедальней:
–
Таня, почему ты ничего не расскажешь о себе? Почему бы тебе не рассказать
сейчас о себе?
Она
убрала руки с его руки. Однако Котельников решил сегодня идти до конца:
–
…Ты обо мне знаешь всё, я же о тебе – ничего. А ведь мы встречаемся уже три
месяца. А, Таня? – Он заглядывал ей в глаза.
Татьяна
шла молча. Наконец ответила:
–
Я не москвичка, Юра. Если это тебя интересует.
–
Я не об этом. Где ты родилась? Кто твои родители? Ведь, наверное, можно это мне
сказать?
–
Действительно, Юра, неудобно как-то получается. Прихожу к тебе, ем, пью. А ты
ничего обо мне не знаешь… Ну что тут сказать? Родилась и росла на небольшой
станции под Уфой. Училась потом и работала в самой Уфе. Оттуда четыре года
назад по медицинскому набору попала в Москву… Я старше тебя. Мне тридцать два
года.
Они
уже давно стояли.
–
Но где ты работаешь, Таня? – уже напирал он, забыв про священника. – Здесь, в
Москве? Где живешь?
Она
сразу нахмурилась, опустила голову.
–
Юра, прости, но об этом тебе лучше будет не знать. Это касается только меня.
Если тебе нехорошо со мной, ты скажи. Я пойму.
–
Да что ты, Таня, что ты! – сразу пошел он на попятную. – Не хочешь, не говори. Прости
меня, прости!..
Он
подхватил ее под руку, повел дальше. Но неприятный осадок от зря затеянного разговора
остался, не давал ему говорить. Она тоже молчала.
Остановилась
на троллейбусной остановке перед Пушкинской:
–
Юра, извини, мне нужно заехать к подруге. До свидания. Я завтра позвоню.
Он
смотрел на разом помчавшийся троллейбус с ярким светом внутри. Никакой подруги
нет. Не существует. Она просто не хочет ехать со мной вместе в метро. Ведь
придется ловчить, придумывать такую же «подругу», чтобы выйти не на своей
остановке. Боится, чтобы я, не дай бог, за ней не побежал… И никакого звонка
завтра не будет. Через месяц – возможно. Но чтоб завтра – никогда-а…
Но
она позвонила…
Синичка за окном
За
окном синичка уже скакала по кровле подоконника. Скакала как капля. Принималась
дробно стучать клювиком в оцинкованное железо. Поглядывала на Татьяну. Ну, что
же ты? Пора кормить! Трепеща крылышками, липла к стеклу. Ну, где ты там? Куда
пропала? Корми!
Поверх
ночной рубашки Татьяна надевала пальто, настежь раскрывала окно. Над столом из
сжатого кулака сыпала пшено в плоскую крышку от обувной коробки. Синички
начинали мелькать по всей комнате.
–
Танька, сквозняк! – орала из коридора Пивоварова.
Распахивала
стеклянную, завешенную тюлем дверь. Над коробкой уже бился рьяный птичий
костерок.
–
Ах, вон оно что! Кормление идет! Забава!
Не
уходила, быстро сдергивала, освобождалась от бигуди, совала в карман халата.
–
То, что обсерут всё – нам наплевать. Мы выше этого.
Мы – кормим птичек.
Освобожденные
волосы дыбились на голове. Как какие-то рубленые кишки.
–
Сегодня в ванной твой день. Но чтоб к вечеру ничего в коридоре не висело. Ко
мне придут.
Понятно.
Жорж придет. Он же – Жора Жиров.
–
Иди. На работу опоздаешь, – усмехнулась Татьяна.
Галька
сразу выскочила из комнаты. Татьяна закрыла дверь. Коробку с птицами понесла к
окну, словно трепещущий куст. Закрепила на кровле, досыпала пшена, закрыла
окно. Птички закипели уже за стеклом. Мокрой тряпкой стерла два известковых
пятнышка с синтетической скатерти на столе.
Полдня
стирала. Волохтала в ванной простыни. Гусак хлестался
как сатана. Мучительно выкручивала простыни. Широкий коридор на глазах превращался
в палестинские лагеря.
На
кухне варила пакетный суп и пакетную кашку. Серые звездочки из пакета, бурля,
превращались в слизни. Да-а, уж тут сразу вспомнишь повара Юру. Молодец парень.
И всё же что мне с ним делать? Вернее, что мне с собой делать? Видел бы он свое
лицо, когда услышал от меня приглашение на концерт в филармонию. От меня,
медицинской чумички. А ведь всё просто, Юра. Муж у
меня был большой любитель серьезной музыки. Филофонист Данилов. Почти что –
прошлогодний альтист Данилов. С такой же ненавистью и
любовью. Только очищенный от всякой мистики. Он-то и приучил меня ходить по
консерваториям. А началась вся музыка у нас, Юра, в Уфе. Семь лет назад. А
теперь вот продолжается в Москве. Только любительница музыки сейчас ходит на
концерты одна. Без филофониста. Вот уже четыре года. А ты тут и свалился на
Ленинских горах. И с целым своим университетом. Что с тобой теперь делать,
Юра?..
Пообедав,
вымыла посуду. Влажные прохладные простыни приятно холодили голые руки и
горящее лицо, когда пролезала под ними в комнату.
Читала
на диване. В привычной для себя русалочьей позе. Журналы были свежие, декабрьские.
Вынутые из ящика два дня назад. «Октябрь» и «Новый мир». Однако дальше
оглавления и первой страницы дело не шло – взгляд через минуту застывал поверх
журнала. Думала о Сергее Данилове. Опять приплывали далекие, но зримые картины…
…Река
Дёма под солнцем словно плакала. Будто в слезы ее макались утки. Отец и Сергей
сидели в лодке, уже не рыбачили, смотрели. Оба курили. Потом отец стал
перетягиваться по тросу к берегу. «Таня, разводи костер! – кричал Сергей, – Леща
варить будем!» Мотал большой рыбиной, схваченной под жабры, как серебристым
победным стягом. Он поймал такую рыбину первый раз в своей жизни. Михаил Мантач снисходительно улыбался, перебирая трос. Погоди, зятек,
не то еще будет…
…на
концерте в Институте Искусств он сидел рядом с дочерью и зятем совершенно
ошарашенный – валторнисты были со своими валторнами как с золотыми сарафанами! Он
не отрывал от них глаз. Иногда только переводил взгляд на солирующего
виолончелиста, у которого рука на грифе трепетала будто бабочка, не могущая
взлететь. И снова возвращался к чудо-музыкантам, сидящим с распущенными
богатыми раструбами. «Понравился концерт, Михаил Андреевич?» – спросил у него
зять, когда выходили на улицу. «Да-а! Еще как! Особенно эти… С сарафанами!» –
«С какими сарафанами, Михаил Андреевич?»…
…привозил
«культуртрегёр» музыку и в Дёму. Прямо на дом. Отец и мать сидели перед
плавающей пластинкой с симфонией Дворжака – прямые и испуганные. Как действительно
подплывая на пароходе к Новому Свету…
…отец
сразу полюбил «культуртрегёра». Волновался всегда перед его приездами. Надевал
свежую рубашку, а то и костюм. Сразу показывал ему новую, полученную по
подписке фантастику. А заодно и старую, профессионально подшиваемую им в
сборники и хранимую на отдельной полке…
…мама
долго не могла привыкнуть к зятю. Называла его на «вы». Как только он входил –
лицо поджимала топориком. Притом обиженным. Отобрал дочь, было написано на
лице. Может быть, уже тогда что-то предчувствовала…
…принес
однажды домой пуделька. Щенка. Похожего на бумажную
мочалку. Пуделек подкатился к ногам Ольги Ивановны и то
ли укусил ее, то ли просто тявкнул. Женщина в испуге шагнула в сторону: «Прямо
басмач какой-то!» Так появился в доме Басмач. Глупейший совершенно пёс, но любимый
и балуемый всеми с самого начала…
…после
свадьбы Сергей вдруг решил отпустить бороду. Недели через две из зеркала на
него смотрел человек с грязью на лице… Спросил у матери и у жены, не будут ли
они возражать, если он сбреет эту бороду. Предупредительный, деликатный,
подойдя к ним балетной походкой педа. Нет, не будем,
ответили ему обе разом и продолжили лущить на столе горох. Тогда пошел в ванную
(всё той же походкой) и с большим сожалением сбрил, как определила одна из
перебирающих горох, эту срамоту…
…через
год примерно начали нашептывать. Чаще старуха Вахрушева. Соседка по площадке. Недовольно
приближала к самому лицу свое свирепое лицо в глубоких морщинах. Будто клетку с
самураем: «Вчера опять видела. Одна и та же. Ой, смотри, Татьяна, ой смотри».
Топала с площадки вниз, будто разваливаясь в широком летнем платье…
…не
верила. Долго не верила. Пока сама не увидела…
…Арзуманова, теоретичка из
музучилища. Плюха уже. Сорокалетняя плюха. На скамейке в парке целовал ее как
свинью с заголившейся ляжкой… «Что ты, Таня! Только пластинки! Это был не я! Ты
обозналась! Да и у нее ведь муж…» Железный довод, однако…
…следующая
– Балаганская Галина. Эта хоть молодая. Девушка с
глазами как у коня… «Нет, что ты, Таня! Чтоб я с такой…» А ведь было, Сережа, было…
…Лазарева
потом. Этакий тощенький еврейский кукушонок. Разнообразный был вкус у Сережи.
Но тяготел только к музыкантшам… Правда, потом и простые, обыкновенные пошли,
но вначале – только дамы музыкальные…
…«Таня,
не уходи! – просила Ольга Ивановна. – Молю тебя! Он пропадет, заболеет!» (Как в
воду смотрела!) Простая уборщица плакала перед снохой-медичкой. С руками на
коленях как с серыми раками. Всю жизнь прожившими в бельевой выварке. «Таня!
Опомнись!»…
…«Да
пусть катится! Пусть! Скатертью дорога! – орал вечером филофонист Данилов. –
Она же монумент в юбке, мама! Из нее слова клещами не вытянешь! Она же кошка,
которую нельзя запустить через порог, мама! Она же приносит одни несчастья!..»
…после
развода он процедил в коридоре: «Будь ты проклята, гадина!» Зря ты так, Сережа.
Не надо было так говорить. Не надо было никого проклинать. Даже меня. Кошку,
которую нельзя запустить через порог. Аукается это всегда. Вот теперь даже «кошка-гадина»
понадобилась тебе…
Татьяне
опять застилали глаза слезы. Окно дрожало, размазывалось.
Потом
женщина забылась. В подушку уткнулось красное заплаканное лицо.
В
пять часов Татьяна сняла всё белье и досушивала его в комнате утюгом. Вечером,
когда в коридоре прозвучало утробно «о, мой Жорж» и почти сразу задолбила музыка,
она отложила журнал, пошла в прихожую. Набрала номер:
–
Юра, здравствуй. Это я. Как твои дела?
Долго
слушала захлебывающийся уговаривающий голос любовника. Наконец, ответила:
–
Юра, я тоже хочу с тобой встретить. Только с твоими друзьями мне будет не
совсем удобно. Я не привыкла к компаниям, Юра.
Трубка,
казалось, сейчас разорвется от радостного голоса Котельникова.
–
…Хорошо, хорошо, Юра. Нет, я не работаю. И первого. Я тоже что-нибудь принесу с
собой. Хорошо. До встречи.
Она
положила трубку. До Нового года оставалось четыре дня.
Жалость
Все
эти дни Котельников был как в угаре. После лекций метался по гастрономам,
накупал продуктов. И у себя на Кутузовском, и в центре.
Перед
праздником везде было полно людей. В Елисеевском два вечера стоял как в
каком-то недвижном всеобщем стойле. Но терпеливо дожидался своей очереди и
покупал. Говядину и свинину. Баранину и мясо зайца. Четыре курицы и две утки.
(Зачем столько много?) Целого гуся. Овощи. Фрукты. Напитки. И фанту, и пепси-колу.
И вина,
и водку, и шампанского три бутылки (для чего?) Он словно набирал продуктов на
Маланьину свадьбу. К 30-му декабря у него не осталось денег, пришлось снять еще
с книжки. Он забил высоченный шведский холодильник полностью!
Он
мыл, пылесосил всю квартиру. Выбил два ковра во дворе. Перестелил кровати: и
свою, и зачем-то супружескую кровать дяди Антона и тети Милы.
Из
кладовки достал невысокую искусственную ёлку. Установил и украсил ее в углу
гостиной. Опутал разноцветной гирляндой.
Потом
он готовил. К шести часам 31-го декабря холодными закусками он уставил
отдельный стол и длинный подоконник в кухне. Свой торт-сюрприз под названием
«Татьяна» поместил до поры в холодильник. В жаровочном
шкафу у него томились рагу из зайца и курник.
Он
переоделся. Зачем-то в летний светлый костюм. С нелепым красным галстуком. Узел
галстука – в кулак. Он не понимал себя в зеркале. Поправлял и поправлял этот
галстук, точно подпирающую кость.
Он
не понимал Кучеренков в трубке. Он только твердил им
«она придет, она придет». Снова ходил и ходил по комнате…
После
десяти, скинув пиджак, он сидел на диване. Ему было душно. Щелкало реле, ёлка
то вспыхивала, то гасла.
Когда
он открыл ей дверь, глаза его были дики. Он словно не узнавал ее. Он принял от
нее и поставил на пол тяжелую сумку. Сняв пальто, она извинилась за опоздание.
Потом сказала: «С наступающим тебя, Юра!» Она была в черном красивом платье с
бисером. Коснулась губами его щеки. Тогда он схватил ее и, чуть не рыдая, начал
целовать. «Ну, ну, Юра, успокойся!» Она высвободилась, стала расчесывать
волосы.
–
Юра, в сумке сверху кое-какие продукты, вынь их, пожалуйста.
Из
кухни он ей кричал, выкладывая банки и свертки на стол:
–
Таня, зачем ты так много привезла – у меня же всё есть!
Потом
она помогала ему на кухне. Впервые за время их знакомства. Он надел на нее
фартук. Она резала хлеб, носила всё в гостиную. Снова возвращалась, чтобы
принять у него тарелки с закусками. Котельников чуть ли не пел. Котельников был
счастлив.
–
Юра, я привезла с собой две красивые простыни и наволочки. Ты не против, если я
застелю ими твою постель?
Он
даже не обиделся. Он сразу побежал в спальню и сам содрал всё с кровати. Потом
помогал ей застилать. Простыни действительно были красивыми – в прохладный синий
цветочек.
Наконец
сели за стол, чтобы проводить Старый год. Он все время поднимал полные бокалы,
провозглашал тосты. По-кавказски один пышнее другого. Однако хитро вворачивал в
них о дальнейшей их совместной жизни.
Опустив глаза, Татьяна молча ждала окончания очередного спича. Потом, осторожно
чокнувшись с неуемным бокалом, немного отпивала из своего. Он же глохтал свои бокалы до дна.
Ближе
к двенадцати начал звонить телефон. И Кучеренки, и
Калуга, и Оттава!
Разговаривая
с матерью, а потом с дядей Тошей, Юрий Котельников
говорил им тоже с большими намеками. Да, дорогая (дорогой), всё может измениться
у меня в новом году. Да, в ближайшее время. Да, в личном плане. Он подмигивал
невесте за столом, словно вовлекая и ее в эту приятнейшую игру.
Невеста,
казалось, не слышала, о чем говорит родным жених. Словно получив передышку, ореховые
глаза ее заполнились слезами. Она безотчетно поворачивала высокую подставку с
хрустальными солонкой и перечницей, похожую на Московский Государственный
Университет… Впрочем, она незаметно и быстро снимала свои слезы, платком, и
Котельников ничего не замечал. Садясь обратно за стол, был добродушен. Словно
бы передавал ей приветы от будущих ее родственников и друзей. Котельников был
счастлив.
Когда
в телевизоре отговорил матерый человек, похожий уже на больного голубя в очках,
когда пошли мерные удары Спасской башни, Юрий Котельников встал и очень
серьезно, не без торжественности сказал:
–
Ну, дорогая Таня, за наше с тобой счастье! С Новым тебя годом!
Выпил
полный бокал шампанского опять до дна. Обогнул стол и крепко поцеловал успевшую
вскочить Татьяну прямо в губы. (Голова Татьяны – точно отбивалась.) Первый
аккорд гимна догнал и ударил его уже на стуле. Ложкой он вывернул из гусятницы
большой кусман зайца и кинул на тарелку невесте. Он
все теперь мог! Он был уже достаточно пьян. Да! Всё мог! Он подмигивал невесте.
Да!
Потом
он вольно сидел на диване, приобняв левой рукой женщину, и смотрел на какие-то
музыкальные мелькания на экране телевизора. Он поворачивал голову к невесте за
разъяснением.
–
Юра, ты много выпил. Тебе нужно отдохнуть, – мягко сказала Татьяна.
Жених
встал:
–
Сейчас…
В
ванной он долго держал голову под краном с холодной водой. Заглаживал мокрые
волосы ладонями, приходя в себя. Нежно трогал, перебирал новые предметы,
появившиеся на его стеклянной полке под зеркалом – футлярчик с зубной щеткой,
тюбик пасты и розовую мыльницу. Она пришла надолго, говорил он себе. Она пришла
навсегда. Зарывался лицом в ее махровое полотенце на хромированной вешалке. Он
задыхался от счастья.
В
спальню она пришла к нему в простом ситцевом халате, перехваченном в талии поясом.
И он опять задохнулся от умиления и счастья.
Она
дернула ситцевый пояс – раскрыла свое чудное тело. Однако, помедлив, вновь запахнула
халат. Попросила его выключить свет. Он удивился – она никогда не смущалась света.
Торопливо
потянулся к стене, выключил.
Он
долго любил ее в темноте, шептал ей нежные слова. Любимая, дорогая, моё счастье. Она молчала. Она была как будто из
железа в эту ночь… В какой-то момент ему показалось, что она плачет. Он с
удивлением приподнялся. Спросил: почему? Она закрыла ему рот рукой и притянула
к себе.
Потом
он беспечно уснул, обняв ее как землю обетованную. Она плакала, гладила его
голову…
Утром
на прибранном пустом столе он сразу увидел записку. Схватил:
Юра!
Я больше не приду.
Прости меня.
Т.
Котельников
кинулся в ванную, потом в спальню, в прихожую. Всё исчезло. Зубная щетка, тюбик
пасты, махровое полотенце, халат, большая сумка.
Остались
мятые простыни на кровати.
Котельников
дико смотрел на мутный рассвет, заползающий в комнату.
Из дневника
Котельникова
1-е января, вечер
…За что?! За что она так меня?! У Кучеренков кричал, размахивал руками. Грозил кому-то.
(Кому?) Потом упал на стул и разрыдался. Истерика. Натуральная истерика.
Господи, какой стыд! Галя и Николай мечутся, суют какие-то таблетки. Капают в
рюмку валерьянку. Николай чуть не насильно вливает в меня стакан водки… Сидел
потом за столом как идол, бесчувственный, тупой, заполненный слезами… Бедные Кучеренки. Им-то за что такой новогодний подарок с утра 1-го
января?..
11-го января, ночь
…Приходила всегда сама.
Точно все время боялась, что я заикнусь о другой встрече. О встрече у нее.
Начну допытываться, где она живет. А потом и вовсе – отрезала: «тебе об этом
лучше не знать». Вот так. Для чего тогда приходила? Для физической близости
только? Может, я у нее не один такой был? Но на слишком чувственную не похожа.
Что же ее заставляло встречаться со мной? Исчезать на недели, словно резать
всё, и вновь появляться?.. Так и не узнал, не понял. И это сейчас мучит больше
всего. Ведь не забыть мне ее дельфиньего тела, ее ореховых глаз. Всего, что
было между нами за все эти встречи. Строил планы, мечтал…
20-го января, днем
…В ванной по утрам не
могу в зеркале смотреть на себя. Только длинный серый, как слизень, нос на лице
остался. Да навек перепуганные, тесно составленные глаза… Господи, ну какая тут
любовь! Ну какая тут может быть Татьяна! Она же ничего не оставила после себя!
Она тщательно собрала всё в сумку! Наволочки и простыни, которые она привезла с
собой из брезгливости – она просто бросила!..
27-января, ночь
…Приезжала на неделю
мать. Не дождалась в Калуге своего сыночка. «Что с тобой, Юра?» Первый ее
вопрос. Как вошла, даже еще не раздевшись. Суетился, не мог в глаза ей
смотреть. Что-то бормотал и точно прятался в ее вещах у порога. Почти сразу же
уехал в университет, хотя нужно было к двенадцати.
Мучительно было видеть
каждое утро ее тревожные глаза, переживающие за дурака сына. Когда
выведала-таки всё – с каким-то даже облегчением воскликнула: «Аферистка, Юра!
Зарилась на квартиру! А не вышло ничего – исчезла и адреса не оставила. Ты
проверял, всё ли на месте?» Дико хохотал. Эх, мама, мама. Думаю, тут всё совсем
не так. «Ну, думай, думай, Юра. Дурень думкой богатеет». Так и уехала домой в
твердой уверенности, что сын попался на крючок аферистки.
Нет, мама, тут совсем
другое… Она как будто всё время не давала мне полюбить себя… А я вот полюбил… А
уж какая тут была цель у нее, мне не узнать теперь… Слабаком я оказался в любовных
делах. Неопытным, если не сказать хуже. Всего одна женщина была у меня до нее.
Если не считать юношеской любви к Тане Лапшиновой.
Всего одна. Под названием – Ирина Зараева. Да лучше
бы, наверное, ее и не было. С химического факультета аспирантка. Познакомились
на общеуниверситетском субботнике. Таская одни носилки с мусором. Постоянно
глазастая какая-то, чумовая. Предметный мир явно боялись ее. Она всё ломала,
коверкала, разбивала. Ключи в замках, краны в ванных, стаканы, рюмки, тарелки.
У меня сильные руки, не деликатные к предметам, говорила она. Грубые, следовало
бы сказать точнее. Даже ласки ее больше походили на экзекуции. «Да милый ты
мой!» И нужно было бояться за волосы на голове. Или за уши. А после тисканий ее
– оставались синяки. Как меты… «Ах, какие мы нежные!» – говорила она, выворачивая
тебе руку как народный дружинник. И ты вроде кобелька-импотента воротил потом
от нее мордочку в сторону и только грустил, что называется, на ветру.
Впрочем, в постель
ложилась серьезно. Всегда с развернутой газетой в руках. Как за канцелярский
стол. Я должна быть в курсе! – говорила она. Впрочем, «курса» хватало ненадолго.
«Да миленький ты мой!» А тут уж выворачивайся и беги. «Хлюпик
ты, Юра», – сказала она в конце, уйдя от меня без сожаления.
И еще из Зараевой: «Юра! Загадка: Черт-те что и сбоку болтается?
А?.. Это ты вышел из ванной!» И покатывается. Сама вся голая – и ноги в виде
длинных веретён…
Вспомнил сейчас это
всё, посмеялся, и немного на душе стало легче… А вообще, плохо мне. До сих пор
плохо. С душой, как сказал поэт, ободранной хожу…
Больница
С
памятного того утра 1-го января прошло около двух месяцев. За все эти ужасные
дни Юрий Котельников не смог написать в диссертации ни слова. «Посиди над источниками!
– внушал Кучеренко, – Посиди! Заразись!
И дело пойдет, Юра!»
И
вот 23-го февраля, в свой свободный день и в день всех мужчин заставил себя поехать в Ленинку.
В читальный зал. Чтобы в нем, наконец, «заразиться».
Вагон
был битком. Людей колыхало из стороны в сторону как единую массу, как жидкий
монолит. Котельников качался со всеми, стоя спиной к двери в соседний вагон. Всё
думал о нерадостном. О Татьяне. Потом о верных Кучеренках.
О Гале и Николае. Единственных его теперешних спасителях.
Вспомнил
вдруг, как Галя прижала его голову к своей груди. Когда перед уходом снова
заплакал. Прижала с какой-то материнской поспешностью, болью. Как голову своего ребенка… Слезы опять
начали душить Котельникова. Нет, нельзя обо всём этом вспоминать. Нервы стали
ни к черту. Сжатый со всех сторон, еле сумел достать платок. Вечером нужно
съездить к ним. Коля по-настоящему служил. Поздравить его. Взять бутылку вина и
съездить.
Красные
близкие глаза соседа под шляпой в черепке сидели как в давнишней больной засаде.
Покачиваясь, сосед делил свое похмелье с Котельниковым.
Тот, как мог, отворачивал лицо в сторону.
На
«Киевской» после того, как часть людей вышла, вытолкалась…
сердце у Юрия Котельникова упало – Татьяна Мантач суетливо
заводила в вагон какого-то мужчину в потертом пальто с каракулевым воротником.
Мужчина качался, готовый упасть, и Татьяна поставила его у вертикальной стойки,
в которую он сразу вцепился обеими руками. Он тяжело дышал, шапка его съехала на
глаза. Котельников думал, что просто помогла мужчине зайти, но Татьяна
поправила ему шапку и положила руку на плечо. Кто-то уступил им место, и она
посадила его у самого выхода, ухватившись за закругленный поручень и нависнув
над ним. Он тут же схватил ее руку своей, точно боясь, что она бросит его в вагоне.
Сначала
лица мужчины Котельникову не было видно, но в какой-то момент стало свободнее у
выхода, и он разглядел больного. На вид мужчине было лет сорок – сорок пять. Он
был очень худой. Ходячие мощи, скрючившиеся сейчас в пальто. Лицо сырое,
оттаивающее, свинцово-серого цвета. Словно каракуль с его пальто. Кто он? Брат?
Муж? Друг? Котельников не успел понять – Татьяна начала поднимать мужчину и
поворачивать лицом к двери. Заскользил кафель, полетела станция, скорость
загудела, сжимая движение со всех сторон, и вагон, ткнувшись во что-то, стал. Расхлестнулись двери, и Котельников в растерянности смотрел,
как Татьяна уже выводила больного и какой-то мужчина ей помогал…
Котельников
судорожно полез навстречу новому потолку людей, еле успев выскочить из вагона.
Шел
с толпой, высматривал, боялся потерять их из виду. Появлялись и исчезали
впереди огненные волосы Татьяны. Как пест под разбитым гнездом, была под задрипанной шапкой тощая голова ведомого мужчины…
В
кабинете пожилой Столбовский перебирал, читал
привезенные бумаги из истории болезни. Волосинки склероза на чистом его лице
словно до поры припрятались. С маху влепил большой
снимок на светящийся экран. Затем второй. Долго разглядывал. Потом молчал и
складывал всё в большой плоский картонный пакет. Заговорил, наконец, подняв на
Татьяну усталые глаза: «Таня, милая, зря привезла его. Извини – тут я бессилен.
Опухоль уже неоперабельна. В Калуге всё делали
правильно. Надо было раньше хватиться. Понимаю, ты давно в разводе с ним, и
раньше, видимо, не получилось. А сейчас – поздно… В общем, полежит у нас
сегодня, боль снимем, тебе ампулок дадим, поколешь его в дороге. У него ведь,
как я понял, новая семья в Калуге, новые родственники. Похоронят хоть
по-человечески. Завтра и поезжай. Я Завьялову скажу. Трубина тебя подменит.
Поезжай с богом, Таня… Не плачь, дорогая, крепись…»
В
ординаторской Коптев писал за столом, не поднимал головы.
В
свою настенную секцию Татьяна повесила халат. Сняла шапочку, растряхнула
скрученный жгут волос. С общей вешалки сняла пальто, надела. Сев на стул, стала
обуваться. На левом сапоге не могла поднять молнию. Дергала ее, дергала. Коптев
бросился, помог. Татьяна сжала ему руку. Вышла.
На улице валил снег. В больничном парке деревья
стояли, свесив тяжелые пухлые ветви.
Пригнувшись
на скамейке, покачивалась в обнимку с плоским картонным пакетом. Как будто на выпавшем
из капюшона костре, мгновенно сгорал снег на ее волосах и лице.
Чтобы
не напугать, Котельников тихо позвал:
–
Таня…
Она
вскочила:
–
Как ты сюда попал?!
Он
хотел объяснить, но она, мотая головой, с какой-то мукой уже кричала:
–
Уходи-и! Уходи отсюда-а! Никогда здесь не появляйся-а!
Он
побледнел, попятился. Повернулся, пошел. А она, упав обратно на скамью, уже раскачивалась
и голосила простоволосой рыжей бабой. Голосила как по покойнику, отбросив пакет
в снег:
–
Никогда! Никогда-а! Слышишь! Никогда больше не приходи в эту больницу! О, Господи-и!..
Автобус
с Котельниковым катился вниз. К Кутузовскому
проспекту. Крупный снег несло впереди машины, кидало во все сторону.
Шпиль-архангел на сталинской высотке словно горел, охватываемый белой круговертью.
Полынью в излучине Москвы-реки накрывало белыми, срывающимися полотнами.