Опубликовано в журнале Волга, номер 7, 2013
Григорий Петухов. Соло. – М.: Воймега, 2012. – 44 с.
Если
абстрагироваться от музыкальной терминологии и учитывать второй смысл слова
«соло» – то это одиночество, единица. Лирическая оптика книги Григория Петухова
сфокусирована именно на отсутствии какого бы то ни
было иного субъекта, кроме говорящего. Его монолог (или диалог с самим собой)
направлен вовне без надежды быть услышанным и вместе с
тем, вероятно, не имея целью стать таковым.
Солипсический
взгляд лирического героя внимательно изучает и осваивает пространство, внутри
которого существует, будь то пространство буквальное (мир, в котором обитают герой
и его создатель) или же пространство буквенное (материя поэтической речи).
Противоречия, неизбежно возникающие во время созерцания, несообразности
предложенного мира – внутреннего и внешнего, – его искажённость и
нечистоплотность вызывают у героя естественное отторжение.
Отсюда
– некоторое отстранение не только от навязанного пространства (что, правда,
вовсе не отменяет восторженности перед многими его элементами), но и от
человека, вынужденного там существовать. Автор крайне строг и даже беспощаден
по отношению к этому человеку, он сомневается в его венценосности,
а порой, кажется, и в его состоятельности – особенно в сравнении с прочими
млекопитающими: «Чучелом замертво в позе натужной застыть / шубу свою бережет
росомаха и ласка, / а человека попробуй бессмертьем насыть, / не напихаешь под
ребра ему пенопласта. // Звёзд собеседник беспутный, чтоб он как живой, / там развалясь наверху под Стрельцом и Весами…».
Тело
просто умирает, и ничего больше не происходит – «звёзд собеседник» не
расположен к бессмертию через превращение в чучело, он полностью, с головой,
погружается в холод. Поэт указывает на невозможность дальнейшего бытия материи,
ни словом не обмолвившись о т.н. духе; человек весь материален, желает он того
или нет, он только что жил физически, но вот «ему уже нимб / к темени ладят и
патокой ласты слепили». Его теплокровная суть мгновенно улетучивается: «Меж теплокровных и суетных – всё! – его нет. / Твердь безымянна.
И небо распластано низко. / Астрономический холод из тьмы как привет / мёртвому
зверю под скальпелем таксидермиста».
Но
Петухов не менее строг и к поэтической речи, по не вполне известным причинам
дарованной этому самому человеку. Уже первая строка стихотворения, открывающего
книгу, – «Поэзия есть форма нищеты» – свидетельствует о невероятной языковой
самодисциплине, поскольку истинная поэзия, являя собой систему самоограничений,
в итоге становится «нищетой» – поэт бедствует, потому что ему не хватает
лексических, синтаксических и проч. возможностей, но нехватка эта возникает
именно в результате ряда автозапретов. Поэзия
неудобна, саркастична, недоброжелательна, пугает изменой, играет с себялюбивыми
мыслями, у нее капризный характер, порой трудно разобрать шевеление ее губ: «Ее
лица необщие черты / сарказма исковерканы ухмылкой, / в ее перстах нервическая
дрожь / и на устах – обрывки речи пылкой, / в какой ты ни черты не разберешь.
// <…> Она не чтит ни Люцифера, ни Творца, / но как серебряных в водице
мутной рыбок, / в тенета ловит праздные сердца. // Она не выглядит, чтоб я ее
любил. / Наоборот – так, что пойдет с любым / и никому не даст, но побожится, /
что не сегодня, надо обождать». Далее следует финальная фраза: «Но себялюбцу с
мыслью этой не ужиться / и не избыть её, не обуздать», – в ней содержится
только намек – идет ли здесь речь об авторе-себялюбце или же это только
необходимая абстракция, остается только гадать; но некоторая связь с лирическим
героем книги все же присутствует.
Надо
заметить, герой Петухова крайне строг не только к поэзии и к человечеству в
целом, но и, конечно, к себе – человеку, говорящему поэтическим языком. Он
пытается самоидентифицироваться внутри огромного
кособокого механизма, где вертятся такие же, как он, поблекшие шестеренки,
такие же, но похожие на него лишь отчасти, поскольку именно ему удается
осмотреть происходящее сторонним взглядом.
Антураж
книги «Соло» – это монохромная и монотонная декорация серых предметов,
обезличенных в своем множестве. Здесь глаз с трудом различает живое на фоне
неживого, все шевелят языками, но практически никто ничего не говорит. Только
однообразный пейзаж: «В этом северном, этом болотном месте, / где пленённое в камне – уже половина / и, присутствуя в звуке
любом и жесте, / та, другая, живая, неуловима: / ни в душе бесплотной, ни в
красном мясе / нет ее». Повсюду «в голосах и лицах – неразличимость, /
аппликация света дрожит в глазу». Рабочие районы – правильные геометрические
лабиринты, где воздух циркулирует в свинцовом пространстве – от бетонной стенки
к бетонной стенке – с завидным постоянством; поистине беккетовская
«Живопись рабочих районов».
Как
здесь воздух бездарен, безблагодатен,
размещен
бестолково
меж
бетонных кубов, как у Целкова
комбинация
яйцевидных пятен.
Превращает
свинцовые будни в праздник
восьмигранный
стакан на манер котурна;
загрунтован
холст кое-как, халтурно,
перспектива
скомкана, свет неразвит.
Как
ныряет улица вбок – и взору
не
настигнуть её за дымным
поворотом;
и кажет зады нам,
и
впадает, как Стикс, в промзону.
Как
по-сиротски нища палитра
диорамы
с клубящимся Лаокооном!
Натюрморт
на переднем плане, где к макаронам
притулились
кетчуп, солонка, батон, поллитра.
Патетика
стихотворения резко снижается при возникновении на фоне скомканной перспективы
незамысловатого бытового натюрморта. В сущности, именно такое изображение и
характерно для рабочего района, о котором идет речь в тексте.
В
стихотворениях Петухова почти одическая патетика зачастую контрастирует с теми
или иными низкими элементами – сложносочиненная авторская рефлексия
одновременно существует в двух лексико-семантических пространствах: «И лицом к
лицу ты с другим городом, / оползающим наземь, мгновенно вспоротым / росчерком
молнии или финки! / Хлещет сверху и сбоку сыплется, / будто кто искру высечь
силится, / об пол швыряя в сердцах ефимки». Разговорная, порой жаргонная,
лексика соседствует с поэтизированной – внутри прихотливой структуры
стихотворения: «Да, скажи, промотал всё, что сумел! / Дар случайный просрал. <…> // Подпиши эту честную речь из букв, / и
останешься пуст, как сухой бамбук. / И тогда тебя пустят под молоточки: / так
разрисует тебе торец – / хохлома! – тот, другой дознаватель, / бог деталей,
мелочей всесильный творец». Само по себе изображение не отличается особенной
привлекательностью, но дисгармония передается не только посредством стяжения
разнородных образов, а именно языковыми средствами. Ударение бродит по строке,
меняя ритм в соответствии с траекторией своего движения; рифма, только что
регулярно переступавшая из строфы в строфу, сначала ассонирует,
а затем и вовсе исчезает. Сквозь угловатость языка и стиховой формы проступает
практически тактильно осязаемая картина.
Контрастирование
патетики и натуралистичного мира у Петухова также принимает форму протеста
героя против враждебной реальности, систематизированной как бы без его спроса.
Герой ощущает свою несопричастность
сложившемуся вокруг порядку и отвечает резкой переменой зрительного ракурса –
опять-таки снижается пафос в финале стихотворения: «Нету
мне визы, и места в каюте / нету – по борту, на баке, на юте, / нету плавсредства, хоть шлюпки гребной. / Для отправленья нет
точки опорной. / Скоро увижу я стены уборной, / вспенится бурно струя подо
мной!»
Однако
восторженная одическая интонация никуда не девается – герой, будучи антагоничным окружающей действительности, по-прежнему
способен петь ее величие.
Плачь,
Бирмингем, сокрушайся, Ньюкасл!
Тауэр,
в скорби знак погаси огни!
Глотку
надсаживал все эти дни,
города
и графства Англии, я за вас;
вскидывал
руки победно и падал ниц,
каждый
гол отмечая и каждый пас
вместе
с вами, Йорк, Ливерпуль и Лидс.
И,
когда свою пинту, как сулему,
я
цедил в кельтском пабе под их
тру-ля-ля,
белые
скалы Сассекса и чеширские
поля
улыбались
мне, как своему,
и
кивали огнями лондонские мосты –
я
держал твоё стремя, Англия, как в старину,
и
Сент-Джордж глядел на меня с высоты.
Крайне
скомпрессированный язык, спотыкающийся о согласные
английских названий, поверх ломаного ритма вчитывает
в текст еще более сложную мелодику. В этом стихотворении нет прямого
противостояния героя дисгармоничной декорации, нет здесь и свойственного герою
книги солипсизма, однако определенный градус чуждости все-таки чувствуется: он
всегда «вместе», ему улыбаются «как своему», так, он держит стремя Англии, к
которой обращается, в сущности, ничего не требуя и не имея взамен.
Эта
же чуждость заметна в другом стихотворении книги: «Когда в кафе, где всё из
пластика, / он вносит тушу неуклюжую, / гласит его медвежья пластика: / вы
продолжайте, я не слушаю! / Я не живу здесь больше попросту, / а только
пятьдесят за столиком / накоротке с младою порослью / роняю за ворот по
вторникам…». Опять осознание несопричастности,
одиночества, которое принимается как необходимый жест, а не как внешняя травма.
Хотя, безусловно, трудно доподлинно утверждать, что это «я не живу здесь
больше» – сознательное самоустранение; интонация балансирует, подобно
наклевывающееся мысли внутри черепной коробки, и сам герой, вероятно, не смог
бы с уверенностью сказать, желает он оставаться солистом или нет.
Одним
из наиболее важных и отчасти обобщающих текстов книги Петухова является
единственный (и довольно объемный) верлибр «Герои», где оппозиция
романтического геройства и всепоглощающей логичной реальности вырисована
наиболее ярко. Это исповедальный монолог того, кто смог сохранить героическое
мироощущение вопреки логике, быту и проч.:
Я
тоже хотел быть героем,
брать
что захочу по праву сильного,
вызывать
холодок ужаса с примесью восхищения,
проезжая
сквозь шпалеры родных хрущёвок
на
бумере или на брабусе –
чем
не предвестник Апокалипсиса…
<…>
Те,
кто были чуть старше меня,
на
моих глазах легко и непринуждённо
переходили
из живых в мёртвые
и
никогда наоборот.
Жутко
и сладостно
написать
мифологию своей кровью.
Быть
воплощением эпохи.
Солью
на ее разломах.
<…>
И
приходилось пацанам,
выскальзывая
вновь и вновь
из
потных, волосатых лап закона,
лить
кровь чужую и свою.
Я
сам получил в кишки маслину.
Меня
пыряли ножом и месили кирзачами,
ломали
арматурой ногу, а однажды
бросили
в лесу с пробитой головой. А я выжил <…>
Стоическая
осанка необходима, чтобы попросту выжить, выстоять – именно идея геройства
становится для говорящего стержнем, подпоркой,
опираясь на которую, он остается на ногах, хоть и не без потерь. Загробная
жизнь тех, что «переходили из живых в мёртвые», осуществляется уже не в
«астрономическом холоде», отсылающем привет теплокровным чучелам и
постулирующем невозможность материального бессмертия, а в «высоковольтной
системе памяти»; потому герой заключает свой ментальный поток так:
В
бледном и резком,
одним
словом, нездешнем свете
вы
сидите как живые, но только мёртвые:
чёткие
и в то же время какие-то абстрактные.
Если
жизнь до смерти – домашнее задание,
подготовка
к посмертной всенощной,
я
не готов и не буду готов.
Как
души, которые так загублены,
что
не испытывают печали.
Нет
у героев своей преисподней,
только
Валгалла, город Лимб,
вечная
сумеречная область,
где
заживает наутро истерзанная птицей печень.
Так
мир одинокого героя «Соло» замыкается сам в себе; его Валгаллой становится
память, имеющая отношение к вечности значительно большее, нежели вся реальность
вместе взятая. Память вне времени и пространства, вне законов, которым
подчиняется монохромный мир рабочих районов. В книге Петухова нет персонажей –
здесь только лирический герой и его рассудок, всё описываемое воспринято через
единую и одинокую оптику, минуя ненужную сослагательность.
В сумрачном дантовском лесу герой Петухова ищет свое место – если не под
солнцем, то хотя бы под небом – пытается разобраться, что он такое и зачем
живет, и, в итоге, дает себе следующую характеристику: «Питомец Норда, когти сбив о наст, / в зобу с холодным просом подрастая, /
что жизнь в итоге понял только часть, / но есть и вечная, а не одна шестая; / с
моста, где ангелы, в полупетле реки, / угрюмству денежному, скуке и безумью / с обеих рук я кукиш
адресую, / на Север обращая кулаки». И вновь жест самоотчуждения,
но теперь, кажется, воздух больше не так безблагодатен.