Рассказ
Опубликовано в журнале Волга, номер 5, 2013
Сергей СОЛОВЬЕВ
Родился в 1959 году в Киеве, окончил филологический факультет Черновицкого университета, учился живописи в киевской Академии Художеств. Автор 12 книг, последняя из них «Адамов мост» (М: Русский Гулливер, 2013). Публикации в журналах «Новый мир», «Знамя», «Октябрь», «Дружба народов», «Урал» и др. В «Волге» опубликованы роман «Индийские мотивы» (2010, №5–6), повесть «Барка» (2012, №5–6).
АННА
Рассказ
Пусть они все отойдут. Один за другим, не насытив ни глаз, ни ухо. Рассказа не будет. Ни действия, ни сюжета. Я помогу тебе провести черту твоих тонких, не обращенных к ним губ. А кто ты без речи? Никто. И я без нее едва не теряю тебя из виду. Без нее и без прошвы твоих умолчаний. Не прошвы, не между, а в стороне. Но так, что не скажешь в какой. Потому что повсюду она. И оттуда доносится голос.
И эти, с внимательным ртом, пусть отойдут, не будет.
Помнишь, две черные тени, летящие по волнам, а птицы в небе, но видишь не птиц, а их отраженья, их танец беззвучный, схлест на разрыв. Не внизу отраженье – вверху. И не вверху. Веретено сторон. Но и тишь такая, что слышно каждый волос воды. И речь не то чтобы совпадает с миром, но как-то схватывается на скорости, входя в эту мнимую неподвижность, когда, сама себя удерживая на весу, не просыпается, то есть не сыпется на дорогу, не настаивает на своем имени, не застит свет, потому что сама становится светом, возвращая себе свою волновую природу, и уже не касается губ, развоплощая их с тем безумием чуткости, которое нас уводило всё дальше от того, что они называют общеньем, прежде чем косо скользнуть во тьму.
Как могли бы общаться люди. Если б не кол внутри, вокруг которого наматывают круги, если б не эта веревка речи.
Да и общего – что? Даже не между двумя. Общего что с собой?
Пусть и эти уйдут, последние, тонкачи.
Он стоит у окна; ни моря, ни гор – всё заволочено пеленой. Дождь моросит – подслеповатый, беленький, керосиновый. И ни души за окном. Даже пса, который стоял третьего дня под рябиной, дымясь как обугленная скамья, нет. Неделя уже. Неделя, как она здесь.
Он позвал ее, как всегда неожиданно. И она, выходя из ванной, с полотенцем на голове, прижимая телефонную трубку к уху, другой рукой уже складывала вещи в маленький рюкзак. И он, прикрывая глаза, видел по ту сторону земли, как она это делала. Как мало кто. С той световой скоростью, когда кажется, что мир замер, что движения в нем не существует. Больше того: с опереженьем времени, будто оно течет вспять. Так легки ее жесты, так кратки, точны. И – без мышцы рассудка, как в полусне. Он подумал о времени, о том, что, похоже, оно возникает от тренья, от шарканья, мусора нерадивых движений, от сора в зазорах, от нечистот. А она движется на той частоте – чистоте, где мир почти совпадает с собой, дышит.
О чем идет речь? О сенсорной акустике, о даре вниманья к перемещеньям незримого – начиная с себя? Не настаивать на своей жизни, не греметь кастрюлей ее поперек земли.
Набросила рюкзачок и наутро была уже здесь. Была. В дверь позвонила. И – как? – когда тоньше, чем тонко. Не рвется, а – что? Не дается? Как волос, сечется? Вздохнула, взглянула, еще у окна потоптались и разошлись.
Кажется, будто лишь двое их в этом тумане у моря. Он у окна, и она у окна – другого. Одна, в тишине, в темно-синем пальтишке с надвинутым на глаза капюшоном. Свеча догорает.
Тонкие бесцветные губы, маленькие серо-голубые глаза, высокий объемный лоб, светло-землистые волосы – жиденьких безотрадных земель, до плеча. Жиденьких, безотрадных, под северным небом. Крупная нежная голова. Болезненно крупная, с глубокой акустикой. Краснодеревщики, почему-то казалось, маленькие сосредоточенные краснодеревщики с карандашом за ухом поднимаются там по бесконечным лестницам на высокие леса, так казалось. И еще – светлый сумрак, струящийся сверху, и сладковатый дурманящий запах реликтовых пород простора и чистоты. Хрупкий горчащий свет. И эта тихая несуетная голова чуть опущена, прикрывая неприметную шею, будто ее и нет. А ниже – что? Тело? Видимо, тело. Видимость, без примет. Легкие плавнички ладоней. И ступней.
То есть в образе ее было всё, или почти всё, чтобы, вздохнув, обойти ее стороной.
Нет, не в образе, в том-то и дело, а в чертах, в очевидных ее, карандашных чертах. А образ был – даже не сквозь них, и не поверх, а вне этих черт. И даже не образ, а – как бы теснящее ее на обочину, не принимающее в расчет ее силы или желанья, – ее самоё, какое-то трудное преломленье ее существа. Свеченье. Болезненно трудное, скрытное и неприкрытое одновременно. Свечение раны. И будто она – эта рана, но одновременно и та, которая терпит ее.
А что она (или он) из себя представляет? Расхожий такой вопрос. Без мысли о разнице меж тем, кто он/она есть, кем являются и что представляют. И это особенно остро в ее случае. Ее, этой обочинки жизни, готовой и еще подвинуться, только б не обременить собой. И всякий раз с побужденьем, опережающим обстоятельства. И в то же время льнущую к миру, мол, я такая же, как он, как они, что я могу – могла бы – жить, быть…
Он помнит, как здесь же, в этом поселке, они были в гостях у местного калиостро, стол ломился, уточка-мама в кухоньке чистила корзины грибов, накошенных на перевале, и вносила сковороду за сковородой, под водочку, под тысячу и одну уже наступившую ночь, хотя, когда он шел к себе, покачиваясь в узких, вывернутых из суставов переулках, еще не стемнело, еще слезился мутноватый воздух над крышами с налипшей на них ветошью, как у тех маслят. Ему казалось, что он идет с ней, они разговаривают, и когда входят в дом, продолжают говорить, и когда лег в кровать, продолжают, и только за миг до того как уснул, вдруг понял, что нет ее рядом. А потом, очнувшись среди ночи, звонил в ту грибную избу, пытаясь выяснить, где она, куда, когда. И долго так говорил, путаясь, голова клонилась, и постепенно до него начало доходить, что он давно уже смотрит на ее маленькие белеющие из-под одеяла пятки. И всё еще продолжая разговор, осторожно скользил взглядом к ее лицу – лицу старухи, той, из Вия, и одновременно – панночки. Пол-лица – в лунном свете – панночки, а другая – в тени – старухи. И чуть приоткрытые в улыбке губы.
Счастье мое, говорит она, как горошина в трехлитровой банке перекатывается. Кому говорит? Куда? И печенце выуживает из хрустящей пачки и, надкусывая, замирает, глядя в окно, и такая обида горючая, безотчетная в ее лице, такая отчаянная неприкрытость – всего и во все края, всего, с чем ей не сладить, и ест со слезами, не замечая их, и проглотить не может.
Слишком долго ее несло от берега. А ей всё кажется – вот он, ведь доносятся ж голоса. Слишком долго, как и его, с детства. Только разница в том, что его несло по волнам, искрящимся солнцем, а ее – по безлунным рвам. И этот ребенок в ней, брошенный, пишет ему на клочке оберточном: «Я хочу быть твоей женой я хочу быть твоей женой хочу быть твоей я хочу быть», впритык к краю, и больше нет на этом бумажном обрывке места. Записка на столе, ночь, а ее всё нет, и бог весть когда вернется, в какой жизни.
К тому времени, когда они встретились, ей было двадцать пять, она заканчивала Художественный институт и уже двенадцатый год посещала школу йоги. В школе было три уровня, она составляла четвертый, в единственном числе. Учитель проводил зимы в Индии. Ей он давно уже сказал, что учить ее нечему, у нее бы учиться – да некому.
Она занималась в дальнем углу зала, одна, у маленького окна. Там одна, и за окном – тоже. Вдруг подумал, что она как вериги носила жизнь. Или спиной читала как приговор?
Несравненной была она красоты. То есть вне сравнений. Но тогда уж и красотою это не назовешь.
Туман облапывает стекло. Телефон на полу, в углу. И у нее – в углу, в полутьме, белый. У Шекспира, если прикрыть рукой следующую реплику, гадая, всегда ошибешься. А с ней – как птицы летят над морем, а слова – лишь тени их на воде.
Рядом с ней мир людского пошиба коробил. Коробил словесной возней, стадным смыслом, борьбой за свое выживание, за выживание из жизни не своего. Слава богу, что только доступного не своего.
Нет, не ангелом была она. Такое в ней колотье было между верхом и низом, не приведи боже. Всё рвалось в ней, а она шла в тишине, поверх себя, и ничего не могла в этой жизни, и йога ее ничего не могла, но и они ничего не могли, там, внизу.
А сейчас что она делает? Сидит в сумрачном склепе остывшего дома, на руки дышит? И туман за окном, как белье висит.
Вот так втягиваешься – в людей, в огни, в день-ночь, в желтый, зеленый, в тепло-горячо-холодно, в землю.
Он спускается к морю, проходит мимо ее дома, обглоданного туманом, лежащего на боку с припавшими к земле окнами. Мокрые голые деревья в саду опутаны белыми нитями, как на пальцах передавая их друг другу. Ему кажется, он видит ее – вдали, на пустынной набережной: туман то открывает ее, отползая от моря, то снова скрывает. Ни берега нет, ни поселка, ни гор. Керосиновый радужный моросит меж тем, что есть, и тем, чего нет.
Он садится на гальку, глядя на море с серебристо-чешуйчатой дорожкой, вспоминая, как они когда-то плыли на лодке к тем двум скалам в полумиле от берега. На них тогда гнездились чайки, их было так много, что они сплошь покрывали скалы, и когда птицы вдруг и разом взлетали, это было похоже на взметнувшуюся от порыва ветра юбку… Они вошли уже в сумрачный створ между этими двумя темными скалами со вздернутым над ними подолом. И он вдруг увидел в воде птенца, изо всех сил гребущего к расщелине в скале, над ним кружила крупная чайка и с налета кидалась на него, выхватывая из этого, уже полуживого детеныша очередной кусок плоти. Непонятно, как он еще умудрялся перебирать лапами: уцелела лишь голова, стелящаяся по воде и лапы, а от тела остался лишь перьевой чехол, – эта кровавая тряпочка и тянулась за головой. Он почему-то подумал, что эта чайка, добивавшая его, – может быть, мать или отец детеныша, а весь птичий амфитеатр, сидевший на уступах скалы, наблюдает происходящее на сцене. И этот птенец, выскобленный изнутри, всё еще греб, перебирая лапами в метре от камня и никак не приближаясь к нему. И они, на лодке, всё никак не могли приблизиться, гребли, не сходя с места. Потому что – кто мы ему, он думал, – этому миру, с нашим уставом? Кто мы ему, сторонящемуся нас отведенной головой с этим холодным чаечным глазом?
Возвращаясь, он еще постоял у лунатично зацветшей яблони, гладя ее ветку в бусинах влаги. Зацвела, на пороге зимы. Не такой уж и взрослый, улыбнулся он, этот мир, если с ним происходят такие отлучки ума. Или эта березка в прозрачной сорочке, едва не вбежавшая в море, дрожит, прикрывая руками лицо… Откуда? Из-под какого венца?
Там, где время стоит во хмелю. В кривоногом поселке о трех головах – обольщенья, вины и забвенья.
Разнузданность – вот ее слово, которое она говорила ему, хотя и с улыбкой, но ножевой. Обида стояла за этим и ревность. Ревность к тому, что ему так легко давалась эта безоглядная вовлеченность в мир. А ей каждый шаг здесь с такой болью дается, как по иголкам идет.
Воплощенье ее прошибало, как пот. Даже лишь мысль о нем. И попробуй пойми, в чем тут дело. Целомудрие? Да, но как тогда быть той, второй в ней, которую под мужчин швыряла, как под колеса?
Или эти приступы ее неуверенности в себе. В себе – которой? Она ведь до встречи с ним и «привет» не могла выговорить, входя. В любой из домов входя. Почему? Что ж здесь трудного? В голове не укладывалось. Но ведь сказать – это значит войти. В дом, в жизнь, то есть ее, жизни, руку пожать. И видя, с какой легкостью снуют эти людские руки, она обмирала.
Для Боженьки я чищу зубы, для Боженьки, – говорит.
И вдруг, под одеялом, уткнувшись ему в шею, шепчет: «Ты дал мне жизнь, ты… приопускал меня в нее… есть в этом какое-то тоскливое безумие, будто ты жил, жил, по-разному внимательно, и вдруг умер, ты ведь и говоришь так, как я живу, – всё вместе и всё разное, спасибо тебе за это счастье с листьями, летящими за твоим окном, за это чувство… – И совсем еле слышно, в подушку: – …любви».
Кожа у нее без единого пятнышка – ни шрамов, ни родинок, ни следа человеческой жизни. Будто необитаема. Смугловатое ладное тело. Небольшая грудь с приподнятыми вершинами. Круглые бедра плавно нисходят к маленьким легким ступням. Движенья бесшумны.
Эрос ее обладал каким-то странным свойством, окрашивая ее, как погода окрашивает местность, саму по себе нейтральную. И прямота, как слепящий свет в лицо. Это обескураживало, отталкивало, но с той же силой влекло.
В одну из первых их встреч они забрели в разговоре куда-то очень далеко, и вдруг увидели себя на заснеженной остановке у подъехавшего автобуса. Вошла, дверь закрылась, прильнула к щели и тихо сказала: «Трахнул бы ты меня, может и легче б стало. Обоим». И уехала.
А потом была долгая жизнь с ней, и близость – с той чуткостью, когда время не успевало их даже коснуться.
Смотрит на телефон в углу на полу. Не звонит она. И он не решается. Дни, туман. Стоит у окна. Сон ее вспомнил. Где-то здесь, она говорит, неподалеку, в горах, над виноградником. Камнепад, говорит, и летят, говорит, эти камни прямо в лицо мне, и вдруг замирают в воздухе у самых глаз, и я вижу, как на них проступает мое лицо, – проступило, и уносятся за спину. Один за другим. Одна за другой. И я не могу повернуть голову, обернуться – куда же они уносятся? Не могу, понимаешь?
На спине лежит. На верхней дороге. Перенесли на обочину. Уже не дышит. Глаза открыты. Смотрит. Люди. Снуют в тумане. Проступают и исчезают. Один за другим.